ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Достигнув насыщения своей мужеской страсти, я пережил привычное ощущение потерянности, тщеты и досады, но в гораздо меньшей степени и гораздо менее продолжительное, нежели обычно. Справедливость высказывания, согласно которому после соития всякая тварь печальна, я каждый раз доподлинно испытывал на себе, свершая свои нечистые деяния, — но тогда, лежа на Отто, не выпуская его тела из любовного объятия и целиком упокоив свой охотничий рог в его теплой лисьей норке, я не ощущал ни обычного отвращения, ни жажды как можно быстрее освободиться от прикосновения его кожи и его общества, словно от чего-то нечистого. Я чувствовал себя почти уютно и спрашивал себя, как это вышло, и не будет ли от этого вреда.

— Ну-ка, воспрянь, о прекрасный раб мой, — дружелюбно проговорил я.

— Да, но теперь больно будет, — запротестовал Отто. Голос его не был неприятен мне, и тело, к коему я вожделел, в тот момент не сделалось мне чужим и враждебным, точно так же, как запах его тела или волос. Нет, это не был запах юного мальчика, способный вскружить голову мужчине или женщине, запах, из-за которого монархи поставят на карту свои государства и королевства, но заявление Вими о том, что от Отто смердит кошачьей мочой, было чистейшей воды клеветой: не тот запах, чтобы выгонять из него новые всепокоряющие ароматы под названием Dangereux[54] или Fatal[55], но все же честный, здоровый запах мальчишеского или юношеского тела. Не мог ли он… Отто… не мог ли он, вообще говоря, еще пригодиться…? Огромная современная квартира; собственный доход: он был в моей власти… И его тело, которое, хоть и не лучилось мужской красотой, но было телом и юношеским, и девичьим одновременно, всерьез пробуждало во мне желание, и я не счел бы наказанием пару раз на дню заключать это тело в объятия и обладать им, ни в коей мере не опасаясь влюбиться. И разве, в сущности, не был он милым и нежным мальчиком, пускай и малость туповатым, но уж который мухи не обидит?.. И музыкальный к тому же… а все и сразу — такого не бывает… Вообще-то надо бы подумать…

Отто опять запротестовал.

— У тебя такое восхитительное тело, Отто, — заверил я его, поглаживая и целуя его лицо. — Я хочу еще немножко побыть с тобой. — Это был эвфемизм, поскольку во мне зашевелилось желание прокатиться по второму разу, и я довольно опрометчиво выдал это желание парой легких движений.

— Герард, мне в самом деле больно, — опять заныл Отто, на сей раз нетерпеливым и расстроенным тоном. Похоже, он хотел выбраться из-под меня, но у него ничего не вышло…

— Тихо, — пришикнул я. — Еще чуть-чуть. Как приятно, радость моя, что ты совсем мой. — Я пересилил себя и некоторое время лежал спокойно.

Что же это такое делалось? Неужто так было всегда: я желал юношу и хотел обладать им, но я не был влюблен в него, он был мне безразличен и даже отвратителен, и при свершении священного деяния с ним я думал о другом мальчике, или мальчиках, которых в слепой преданности обожествлял? И как так получилось, что, даже ложась в постель с каким-нибудь мальчиком, которого действительно любил, во всяком случае, он что-то значил для меня, — я гнал любовь даже от себя самого — ведь именно так оно и было? И кучи всех этих басен, которые я сочинял про себя или выбалтывал, в которых укрощаемый юноша должен был становиться рабом моего «далекого возлюбленного» и переносить от него унижения, наказания, насилие и даже притворяться шлюхой — всегда ли существовала эта ревистская rêverie[56]? Весь этот пиздеж в кровати, который рано или поздно опостылевал любому сопостельнику — неужто я и раньше тонул в нем? Нет, раньше — нет, это я знал прекрасно. В прежние годы, когда на улицах, площадях и в вечерних парках я снимал мальчика и уводил с собой, или шел к нему, любовь всегда была без извилин: я желал юношу, и в постели предавался ему душой и телом, и нередко, безо всяких сопроводительных кинокадров, насмерть — и по большей части безответно — влюблялся в этого юношу, и ни в кого другого… Безответные любови… Если бы за количество безответных любовей можно было достичь вечного блаженства, моя душа раз десять была бы уже спасена, — да что уж теперь об этом…

Но когда именно начался этот сыр-бор, который в постели постепенно начал напрягать и Вими, отчего тот соизволил назвать меня «сексуальным извращенцем»? А начался он, — потрясенно осознал я, — удивительным образом примерно в то же время, когда я начал культивировать религиозные чувства, понятия и мысли. Одно отклонение я подцепил одновременно с другим…

Связано ли это было с Богом? Возможно, да. Эта неопрятная кладовка и уныние сего развратного алькова, еще большее, возможно, уныние просторной гостиной Отто, лишенной вкуса, вдохновения или идеи, безысходность ее, стоит лишь задернуть занавески, и еще большая безысходность, когда они раздвинуты — в этом, неоспоримо, крылась некая система и неумолимый порядок. Божественный порядок? Но как же это? Да… Все же… Он — божественный… Внезапно я понял то, что, в лучшем случае единожды, смутно и неопределенно испытал раньше, но никогда не умел дать этому вразумительного истолкования… Точно так же, как я искал Бога, который есть вне времени, пространства и материи и посему является единственной реальностью, искал я и Любовь, которая никогда не существует во времени, пространстве и материи, не имеет физического тела, но посему, совсем как Бог, есть единственная реальность… Моя — в глазах других людей, и частенько моих собственных — предосудительная и порочная любовная жизнь была, в сокровеннейшем ее замысле, жизнью благочестивой… То, что я делал, было нечисто, низко, нелепо и унизительно, но это было освящено, поскольку являлось частью священного плана Господня, который он начертал для меня… Поскольку он, прямо перед тем, как сотворить мир, до начала времени, определил и постановил, что я, в этот самый день, в этот самый час и это самое мгновение, в этом самом закутке буду объезжать Отто, скандируя строки моей ревистской молитвы, а потом вторично прокачусь на нем верхом… То, что мной «тоже кто-то управляет», было больше, чем дурацкая шутка: это было правдой, и правда эта на первый взгляд казалась узилищем, но это была такая правда, которая в то же время «могла освободить» меня, если бы я только захотел разглядеть и принять ее… Господь все устроил таким образом, что я был приговорен — или призван — искать единственную настоящую Любовь, и только ее, — ту, которую я могу созерцать лишь издали и никак иначе, неузнаваемо видоизмененную «в тусклом стекле», и никогда «лицем к лицу»[57], и я в жизни не осмелюсь прикоснуться к ней, так же, как никто на земле не может созерцать или осязать Господа — и при этом живет. Вот так, и не иначе. Это был в некоем роде мой собственный ад, или, по крайней мере, мое чистилище и, непостижимо, за пределами понимания моего и любого другого человека, — Он, в безмерной Его милости ко мне, так распорядился, и посему это было хорошо… В Нем «шевелился» — на этом слове, в данный момент двусмысленном, я хихикнул — «и жил» я, избранный, дабы мне было позволено полностью покориться воле Его. «Да святится имя Его в веках», — вслух произнес я, при этом не удержавшись от того, чтобы легкими толчками моей штуковины не проскандировать сказанное в мальчишескую дырочку Отто.

— Я больше не могу, Герард, — проскулил тот.

— Никак не оторваться мне от твоей дивной попки, звереныш мой, — доверительно сообщил я ему. Больше я не мог сдерживаться и пустился, сначала потихоньку, во вторую любовную поездку.

— Выйди из меня!.. — почти навзрыд простонал Отто.

— Ну чуть-чуть еще, братец мой раб, — произнес я мягко, но решительно. Я был достаточно предусмотрителен, чтобы не ускорять фигуры парного танца, но для пущей надежности поспешил переместить руки на нижнюю часть его тела и намертво сцепил ладони и запястья у него под животом… нет, я не позволю ему удрать… мои проездные документы были все еще действительны… А он себе что думал? Что его задницу только для его собственного удовольствия сотворили?.. У Господа совершенно иные планы… Я застонал и почувствовал, что вновь вот-вот полностью лишусь воли и сделаюсь орудием своего желания, или что там это было…

Отто попытался облечь в слова новый, ныне отчаянный и даже переходящий в агрессию протест, но у него вырвался лишь сиплый надсадный вопль. Он затрепыхался подо мной, пытаясь высвободиться, но я зажал его, словно в тиски. Я замер, и он, в свою очередь, прекратил извиваться.

— Стисни зубы, Отто, — сказал я. — Красота требует жертв. — Я начал новую серию рывков, и теперь точно знал, что сделал так не ради смягчения причиняемой этим боли, а ради боли как таковой, и еще — чтобы услышать в его голосе головокружительное, чарующее свидетельство этой боли и увидеть корчи его беззащитного тела.

— Ты что!.. Ты что!.. — вопил Отто, мотая головой из стороны в сторону, — он бился так, что чуть не вышиб меня из седла.

И опять я притих.

— Боже мой, Отто, каких-нибудь четверть часа, — отвечал я сквозь стиснутые зубы. Я сомневался, хватит ли у меня самообладания на очередную паузу, — то есть кашу нужно было расхлебать как можно убедительней…

— Я знаю, чего мне хочется, Отто, — торжественно возвестил я. — А вот знаешь ли ты, чего ты хочешь? Ты видел сумку, с которой я пришел?

— Я… я с ума сойду!.. — охнул Отто.

— Я с радостью с тебя соскочу, парень, — нежно проворковал я. — Но в этой сумке я принес с собой хлыст для мальчиков. Такой испанский. Шестьдесят два сантиметра длиной, шесть миллиметров толщиной. — Ничего подобного у меня с собой не было, но побасенки эти приделали моему желанию пару крылышек. — Розга для наказаний, Отто, розга для гадких мальчишек… Ты чего хочешь? Мою любовную дубинку, или дубинку, которой бьют, — чтобы кровушка по твоим ляжечкам потекла?.. Выбирай же поскорей, что душе твоей милей… — Я дал Отто прочувствовать короткий, но мощный рывок.

— Ты… ты негодяй!.. — простонал Отто, бессильно вздергивая голову.

— Ты никогда не знал, кто я, Отто, — сказал я как можно медленней и четче, хотя мне казалось, что я говорю слишком быстро.

— Чего ты от меня хочешь…! Что ты делаешь…! Ты не человек, а…! — в полный голос взвыл Отто. Его борьба вновь чуть не завершилась успехом, но я был сильнее.

— Я есмь и буду Тем, Кто я есмь и буду,[58] — сказал я, в то время как мне все-таки удалось почти нечеловеческим усилием заставить собственное тело замереть. Сумеет ли Отто опознать цитату?.. Вряд ли…

— Я тебе сейчас расскажу, кто я такой, — продолжал я. — Ты этого никогда не знал, Отто, кто я такой. Вот теперь узнаешь. Первый раунд, это было еще все-таки ради тебя, Отто, милый зверь мой… Но второй раунд — для кое-кого другого… теперь я беру тебя и катаюсь в тебе, просто потому, что наслаждаюсь твоей болью, Отто. Теперь я беру тебя, чтобы мучить, терзать, видеть и слышать твою боль, чтобы заставить тебя петь и плясать, для меня, мой маленький музыкант… Ровно столько, сколько мне будет угодно…

— Ты… ты… ты чудовище… ты меня убьешь! Нет! Нет! Я не могу!..

— Слушай внимательно, Отто, — воззвал я к нему. — Если пациент доктору не помогает, доктор ничего сделать не может. Можешь орать, пока соседи не набегут. Но я‑то не боюсь, Отто… я — нет… Я им просто скажу, что ты педрила… Что они живут на одной лестничной площадке с кем-то, кто называет себя мужчиной, а сам, как девка, под любым мужиком ножки раздвигает… — Я снова сделал пару рывков.

— Я… я так умру!.. перестань!.. — прохрипел Отто, кусая подушку.

— Все там будем, — утешил его я, вновь чудесным образом овладев собой и умудрившись не шевельнуться. — Ох, заткнуть бы тебе глотку, раз и навсегда… Богом клянусь, Отто — я это могу, я это сделаю, лопни мои глаза… Мне терять нечего, и бояться мне нечего… Но я бы лучше послушал, как твое горлышко поет и говорит… отвечай мне то, что я хочу услышать… Будешь давать ребятам в порту?.. Будешь слушать, что я тебе говорю?..

— Я не знаю…! Всё, что!.. Нет!.. Да!.. Что хочешь… А-а… А-ааа…

— Деньги, которые ты будешь получать от моряков, — они не для тебя, Отто, — сказал я заклинающим, почти торжественным тоном. — Сейчас я тебе расскажу. Знаешь, для кого эти деньги?.. Нет, не для меня… Ты, может, решил, что… Ты подумал, что я сводник, что ли?.. Подумал, да?..

— Я… ооо… — выкрикнул Отто. — Я ничего такого… А-а-а!.. У меня кровь!.. Точно, кровь!..

Я вонзил шпоры и пустился рысцой. Отто уже не мог вымолвить ни слова, но заголосил так, что я встревожился и, рискуя упустить нижнюю часть его тела, обеими руками вцепился ему в шею и горло и прижал его голову к подушке. Его вопли таким образом приглушились, но звук был по-прежнему тревожный. Я, однако, знал, что был на верном пути к свершению чуда, и оно свершится со мной до того, как соседи, пожарные или полиция смогут этому помешать.

— Деньги, — выдохнул я в ухо Отто, — деньги, которые ты будешь зарабатывать задницей… они не для тебя, но и не для меня… Они для одного мальчика… которого я в самом деле люблю, Отто… Единственный мальчик на всем белом свете, которого я люблю… я боготворю его, навеки, ты слышишь?.. — Я на несколько секунд замер. — Только его люблю, его боготворю… а не тебя… Тебя я презираю, Отто, слышишь ты… Презираю тебя, так же как и твою пидорскую задницу, блядскую задницу… Но ты будешь прислуживать ему, ему, моему принцу… день и ночь… на улице, как шлюха, на это ты годишься, вот чем ты будешь служить ему, жопой своей продажной… — Я отбил в нем яростную дробь и, всем весом рук и плеч навалившись на Отто, еще глубже вжал его лицо в подушку. — И все эти деньги ты будешь отдавать ему, Отто, каждый божий день… — выдохнул я. — Будешь класть их на стол, потому что тебе нельзя даже дотрагиваться до него… даже руки ты не посмеешь подать ему, моему — я почти выговорил имя, которое Отто был недостоин узнать… — Ты кладешь перед ним деньги, и он лупит тебя… каждый день он будет бить тебя, этот принц мой, мой принц… Я тебя крепко держу, а он тебя мучает, хлещет тебя —

Я вцепился зубами в плечо Отто и сжал челюсти. Отто вскинул голову и завизжал — уже совсем дико. Я ощутил, что мой мужеский сок во второй раз изливается из меня. Я лежал неподвижно. Отто продолжал содрогаться в рыданиях. Взгляд мой упал на волоски на его шее. «Фунт льна», — пробормотал я про себя.

— Если Христос не восстал, вся наша вера напрасна, — сообщил я ему. — Скажем так.

Загрузка...