ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Насколько я помню, в гимназии изучение истории — как отечественной, так и всемирной — началось с «истоков», то бишь с древнейших цивилизаций, от которых оставалось еще довольно много следов. Подход, безусловно, логичный, но я не раз задавался вопросом: не лучше ли было бы в том же первом классе уделить чуть больше внимания изложению самой ранней истории? Чем больше углубляешься в дебри прошлого, тем труднее становится вжиться в мир понятий того времени, о котором идет речь. Для совсем зеленых юнцов — тех, что начинают нервно хихикать, завидев в старом фильме с рваными кадрами автомобиль конструкции двадцатых годов, который нужно заводить при помощи рукоятки, и не могут удержаться от смеха, наблюдая на экране людей в «цилиндрах» — древний Египет, например, есть вообще нечто непостижимое уму. В нашей цивилизации, отрицающей или замалчивающей смерть, древнеегипетский культ мертвых приравнивается к абсурдному, невежественному убийству времени, энергии и радости жизни. И во времена, когда царствует материализм, своего рода невроз городского жителя — старейшая, примитивнейшая, однако наиболее варварская из всех религий — политеизм древних народов предстает чем-то незрелым, наивным и ребяческим. Почитать и обожествлять нечто, чего не существует во плоти и существования чего не докажешь эмпирически: и как только могли люди быть такими недоумками? Мне лишь изредка встречались люди, способные понять, что религиозное мышление и поступки суть внешняя проекция глубинных процессов: природа и материальная окружающая действительность служат иллюстрацией религиозных чувств, которые ни в коем случае — хотя удобства ради с этим все-таки всегда соглашаются — не зиждутся на осознанном, чувственном восприятии окружающей реальности. Исходя из этого, например, в управляемом и руководствующемся религией обществе натуралистическое, более или менее фигуративное искусство существовать не может: растения, животные, небесные тела, люди, пейзажи или натюрморты пишутся не с натуры; нет, природные образы используются лишь для того, чтобы воплотить в картине выхолощенные формы религиозных понятий. Пропитанное духом одной-единственной религии общество, в котором не развернулось еще никакой индивидуализации и независимых исследований, не потерпит личностного, независимого произведения искусства, поскольку таковое будет являться угрозой божественному порядку, — оно станет отрицать и нарушать его. (Марксизм, когда он облечен властью, не терпит ни независимого научного исследования, ни индивидуального суждения, ни свободы художественного творчества, и это есть доказательство того, что он является религией —примитивной, переводящей стрелки на часах цивилизации: не на несколько поколений, но на тысячи лет назад).

Абсолютно статический, безличностный характер искусства египтян, — которое, невзирая на весьма продвинутую технику исполнения, не видело, например, необходимости в использовании перспективы, — остается для нас загадкой. Жить и трудиться для Смерти, а плоды ненадежной аграрной фортуны, коей постоянно угрожают недород и нужда, складывать прежде всего к ногам почитаемых богов, обожествляемых существ — как живых, так и мертвых — и священных животных — как можем мы проникнуться такими вещами, и далеко ли могли уйти с ними учитель и ученики средней, «просвещенной» школы тридцатых годов нынешнего века? По своему предмету Прессер довольно много знал назубок, но понимал в этом ровно столько же, сколько и его ученики. «Знать» и «понимать» — понятия в современную нам эпоху отождествляемые, и Прессер, думается мне, со всей искренностью полагал, что загадку религии можно в два счета свести к некоторому количеству рациональных причин: мы не должны сердиться на людей того времени и не должны сейчас радоваться тому, что они противостояли непостижимым силам природы, — коим, понятное дело, подыскивали всякие магические объяснения. ТЕПЕРЬ‑то можно объяснить все, но в те времена?.. (Сие есть недоразумение, на которое указывал Виттгенштейн, — согласно которому в открытии законов природы должно было бы заключаться также и объяснение существования природы и природных феноменов). Мог ли человек рассуждать иначе за тысячу лет до того, как Галилей заметил, что это земля вертится вокруг солнца, а не наоборот, и до того, как человечество было осчастливлено барометром, громоотводом и магдебургскими полушариями[30], не говоря уже о ведерке Гравесанде[31]? И несмотря на все эти премудрости, мы, ученики, терпеливо вырезали цветные и черно-белые картинки — пирамиды, скульптуры и размалеванные саркофаги.

Как бы там ни было — невзирая на все различия, люди, подобные нам, все же существовали, — благородно возвещал Прессер. И каких только «великолепных вещей» они не сотворили! Только взгляните на этих изумительных шакалов эмалированной бронзы! И мы смотрели — глазами, которые, не более чем его собственные, могли увидеть что-либо иное, нежели изображения загадочных сказочных существ.

Из всех египетских богов и богинь была одна, единственная богиня — величайшая из всех — чей образ, несмотря на всю его неопределенность, как-то глубоко затронул меня, хотя я и не понимал, почему: Изида, супруга и сестра Осириса и мать божественного младенца Гора. Ее отождествляли с Луной, и возвеличивание и почитание Луны как источника всей жизни и чувств я воспринимал — сколь бы сильно не противился мой разум нелепости представления — как нечто правильное, уместное и необходимое. Я — хотя никто меня не заставлял — зазубрил про нее, Изиду, то немногое, что вычитал в учебнике истории.

Между тем Прессер был неутомим в своем стремлении распахнуть для нас врата в египетскую культуру — и, в конце концов, со свойственными ему яркостью и блеском и, движимый прежде всего безудержным порывом связать настоящее и прошлое с помощью какого-либо парадокса, поведал нам кое-что, в сущности, слишком пустячное и незначительное, чтобы послужить настоящим анекдотом, но с тех пор навсегда застрявшее у меня в памяти.

Свет играет важную роль во всех сознательных событиях моей жизни. Это было, думается мне, на уроке, в пятницу, поздней осенью, погода была пасмурная. Я с очень большой вероятностью полагаю, что — в точности как во время торжественного рождественского выступления г-на Ван Кюйленбурга в начальной школе — это был один из последних «темных дней перед Рождеством». К тому времени я проучился в гимназии всего пару месяцев; уроки истории начались с Месопотамии, и мы только-только добрались до древнего Египта. Как знать, не исключено — меня это, в любом случае, не удивит, — что Прессер рассказывал свой анекдот в точности в тот же декабрьский день, что и г-н Ван Кюйленбург, за несколько лет до того столь блистательно изложивший свою повесть о Сыне Человеческом, с коим так дурно обошлись.

Нет, в наше время луне больше не поклоняются, удовлетворенно заключил Прессер. Хотя… — В глазах его загорелись веселые искорки. — Среди самого юного населения Нидерландов, о коем имелись воз и маленькая тележка всяческих статистических сведений, нашлось — поведал он нам — некое лицо, в рубрике «религия» указавшее: лунопоклонник.

Класс просто взорвался хохотом. Я рассмеялся вместе со всеми, всячески изображая непринужденность, но почувствовал, что меня замутило и голова моя закружилась. Прессер был человеком чутким и внимательным, и в разгар всеобщего веселья, — хоть я и сидел в третьем или четвертом ряду, — заметил мое состояние.

«Что-то не так, сынок?» — спросил он. Черная пелена перед моими глазами уже начала рассеиваться. Но мне нужно было выпить воды и глотнуть свежего воздуха в коридоре. «Может, домой пойдешь?» Нет, уже прошло, это было «так, пустяки».

Довольно странно, что тогда я не сумел связать сообщение Прессера с моей недавней дурнотой. Помню, однако, что мысли мои уже не были направлены на продолжение урока, а начали блуждать и искать ответа. Было нечто невыразимо ужасное и роковое в только что услышанном мной, но что?.. Некто — Прессер упомянул некое лицо, но в моем представлении это должен был быть мужчина — сказал, что поклоняется Луне. Кто он был? Где жил? Жив ли он еще? Нет, он больше не молод, думал я… Почему существование такого человека заключало в себе некую пагубу? Какая-то странная, непостижимая логика подсказывала мне, что ничего страшного не было бы в том, если бы Луне поклонялась либо большая часть человечества, либо не поклонялся вообще никто… Но это был ни тот, ни другой случай, и вместо этого существовал один-единственный человек, являвшийся приверженцем того, что более не имело права на существование, и который, в сущности, и сам на него права не имел, так же как… как и я…?

По возвращении домой я по-прежнему был преследуем неким необъяснимым беспокойством. В сгущающихся сумерках я отправился к ближайшему глухому пустырю, убедился в том, что за мной никто не наблюдает и, дрожа, забрался в яму, вырытую в песке уличной ребятней. Неподалеку от ямы я заметил несколько птичьих перьев — возможно, остатки кошачьей добычи. В яме я развел огонь, бросил в него перья и уставился на пламя и дым. Я осторожно прошептал имя: «Изида»… Был человек, который поклонялся ей, но я никогда не смогу найти его и познакомиться с ним; а может, его уже больше нет в живых… Он был последним и, вместе со мной — единственным на всем белом свете… А после него самым последним останусь я, окончательно один, единственный на земле… Разве же это не означало, что я сам не имею права на существование?..

Вот о чем думал я, чистосердечно и отчаянно принося свою жалкую жертву из перьев; и одновременно с этим еще раз, — предварительно осторожно оглядевшись — называя Имя.

Я не мог знать тогда, что не только один–два человека, но пятьсот миллионов человек — четверть, если не треть всего человечества — все еще поклоняются ей, пусть даже она, из соображений безопасности, на время позволила записать себя под другим именем… Не знал я и того, что она, — и тогда, и присно — была Царицей Небесной и, облаченная в синий, усеянный звездами плащ, попирала Луну; что Она была прибежищем и заступницей грешников и гибнущих, утешением страждущих и, — Звезда Морей — покровительницей тех, кто в море; что Змий подчинялся ей; и что не были пустым бахвальством слова, начертанные на фронтоне великого ее храма в Филах — закрытом в 552 г. нашей эры по мелочному повелению императора Юстиниана[32]: Я та, Что была, Есть и Будет.

Помимо одного–двух раз сразу после войны я встречал Прессера лишь однажды — незадолго до его смерти, году этак в 1967, думается мне. Тогда мы с ним принимали участие в так называемой Книжной Ярмарке, проводимой в универсальном магазине «Пчелиный улей» в Амстердаме, — событие, от участия в котором, ввиду шаловливости ручонок и многочисленных прочих признаков скверного поведения господ художников, вышеупомянутый «Улей» со временем предпочел отказаться. Эта Книжная Ярмарка, — более чем дурацкая, однако весьма симпатичная задумка, — к вечеру всегда завершалась угощением из холодных закусок, чрезвычайно сытных, которыми «Улей» потчевал служителей искусства на своей собственной территории. Служители искусства — по большей части преступные паразиты; у того, кто этого еще не заметил, просто глаза говенные; но те, кто именует себя писателями и поэтами, — обыкновенно самый гнусный сброд, когда-либо сотворенный Всевышним. Частенько закуски, — редкостные по изобилию, качеству и роскоши, — сервировались а ля фуршет на камчатных скатертях в двойном количестве против того, что вся эта свора была бы в состоянии стрескать. Развеселый творческий народец спешил по первому кругу уважить себя двойной порцией, съедал половину, а в остатках еды на тарелках тушил окурки. Мне было нестерпимо стыдно за то, что я тоже художник, но, возможно, это было только моей проблемой. Под руководством апостола любви и проповедника просвещения Симона В.[33] они затем растаскивали из беспризорного отдела грампластинок все, что только могло им приглянуться.

Срам — вот чем всегда была исполнена моя жизнь. Но в тот день я еще и особо осрамился: уклонился — со стыда — от встречи с моим бывшим учителем истории, всегда столь ценимым и любимым мной. Полагаю, что он заметил это и, в свою очередь, решил сторониться меня. Он был приглашен поучаствовать в этой комедии, поскольку в том году получил премию им. д-ра Вейнендтса Франкена[34] за свою книгу «Гибель». Он без устали рассказывал всем и каждому, какой у него всегда был зуб на этого самого Вейнендтса Франкена, коего он считал шарлатаном, — и всегда считал, еще при жизни последнего. (Возможно, потому, что тот, именуя себя философом, занимался всяческим «отстоем», вроде Шопенгауэра, толкования снов и парапсихологии). Это была типичная для Прессера двойственность: получить приз — но самому все это дело изрядно выстебать — очернить усопшего, наградой имени которого был отмечен: от нечего делать либо из неуместного желания казаться интересным. (Бессмысленная, бесплодная и скучная строптивость: то, что отличало и отличает всю эту интеллигенцию от стоящей от нее особняком «прогрессивной» шайки.)

Но все это не имело большого отношения к моему стыду перед ним. Нет, мне было стыдно перед Прессером не только за именующих себя писателями паразитов, но и за самого себя. Да-да: я, мужик сорока четырех лет, который делает, что хочет, и которому никто не указ, не осмелился попасться на глаза своему старому учителю, поскольку за год до того, в 1966 году, примкнул к Римско-Католической Церкви. Возможно — скажем, находясь в подпитии, — я бы осмелился заговорить с ним о моих тогдашних помыслах о лунной богине Изиде и о тридцать один год тому назад сожженных в песчаной ямке на пустыре птичьих перьях. Но о том, что я стал католиком?.. О том, что я отрекся и предал Прогресс, чья завоевываемая тяжкой борьбой, но несомненная победа уже витала в воздухе?.. Какой позор, какое унижение, какой удар для здравого рассудка!

Загрузка...