ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В первом же месте, где мне удалось уединиться — в сортире — я достал из кармана клочок бумаги, на котором Матрос что-то начеркал карандашом. Там было две строки, первая — фамилия, вторая — адрес, номер дома и название города. Слева от этих строчек — чуть ниже первой, однако гораздо ближе к ней, нежели ко второй — было написано: по адресу. Относилось ли это по адресу только ко второй, адресной, строчке, или вместе с тем и к первой, к имени? В последнем случае фамилия, скорей всего, не была фамилией самого Матроса.

Эта фамилия — инициала имени перед ней не было — состояла из двенадцати букв и представляла собой нидерландское или переиначенное на нидерландский лад немецкое имя, происхождение которого проследить было нелегко: возможно, оно означало «дом извозчика», а может, и «трактир» или «с постоялого двора»[75], но, скорее всего, значение было искажено настолько, что проследить его уже никогда не удастся.

Почерк был восхитительный, я такого еще никогда не видал: буквы ни косые, ни печатные, — казалось, они тончайшей кисточкой были нанесены на бумагу незатейливыми, почти не соприкасающимися штрихами.

Оставшись в доме один, я положил записку перед собой, на стол, и тупо уставился на нее, словно ожидая, что из текста, если таращиться на него достаточно долго, восклубится и воспарит над бумагой спасительное объяснение всего, что может стрястись с человеком.

В адресе значился город, пограничный с большим городом Р., и в названии улицы упоминалась одна из тамошних гаваней. Не означало ли это, что упомянутая в первой строке фамилия действительно принадлежала самому Матросу? Номер телефона указан не был, однако это еще не означало, что у него дома не было аппарата. Но я знал, что никогда не наберусь храбрости, чтобы позвонить. А написать? Но тогда, может статься, письмо вскроет кто-нибудь другой.

Если бы фамилия в записке и моя собственная давали, каждая по отдельности, одно и то же число — например, по весьма популярной в военные годы системе, согласно которой имя «Гитлер» представлялось числом 666 — да, тогда фамилия в записке, вполне вероятно, принадлежала Матросу, и в идентичности сумм наших соответствующих чисел заключалась вечная связь наших судеб. Я взял лист бумаги, выписал в столбик нужные численные значения алфавита и зацифровал оба наши имени. Мое было короче, и среднее от суммы букв не превышало среднего от суммы букв фамилии, указанной в записке Матроса. Я суммировал численные значения моего имени и фамилии, а потом прибавил значения слов Матрос, Матросик, Юп, Йозеф, Джозеф и Йозефус к фамилии, которую написал Матрос; но ни разу не достиг одинакового результата: конечные значения по-прежнему разнились и даже близко не подходили друг к другу.

Подсчет этот подтвердил, что я опять брел по дороге к концу и превращался в суеверную старую кумушку… Суеверие, да, совсем как отчаянный прыжок, которым я в течение нескольких безрассудных мгновений пытался преодолеть бездонную пропасть между возрастами — моим и Матроса: «четырнадцать» и «четырежды десять» и письменно и устно схожи на всех европейских языках, — разве не подтверждало это нашу связь, коей распорядилась сама судьба? Сорок было сродни четырнадцати, ибо в этом возрасте начинается «взросление», и таким образом я приходился Матросу «старшеньким», его «взрослым» братишкой…

Да, это было более чем смешно, и тем временем я уже порядочно сожалел о моем «необратимом» решении, которое я столь театрально преподнес Вими. Какое-то время после этого я пребывал в возвышенном состоянии духа, но вместе с винным похмельем пришло отрезвление рассудка, а затем и разочарование. Ну, смешно же: как может во второй половине двадцатого века человек, обученный чтению и письму, помышлять о том, чтобы примкнуть к религиозной общине, и тем более делать из этого проблему? Я‑то сам во что верю? Вот вопрос, который лучше не задавать, если хотите сделать мне приятное. А между тем мне предстояла беседа с ректором Ламбертом С., у него дома, что было столь же нелепо и бессмысленно.

Через несколько дней, как было условлено, я в вечерних сумерках позвонил в его дверь на одной из мрачнейших улиц Амстердама, в районе, именуемом «Труба»[76]. Ввиду узости улицы тротуары были очень тесными и, поскольку места для установки уличных фонарей не было, лампы были развешаны на стальных проводах, протянутых от фасада к фасаду. Качаясь и поскрипывая на осеннем ветру, эти лампы в покрытых изнутри белой эмалью железных абажурах, казалось, символизировали собой все человеческое бытие — временное и устроенное на скорую руку.

Ректор Ламберт С. жил в самом верхнем этаже католической школы, которой заправляли монахини, — сам он был директором только номинально. Ему пришлось спуститься по школьной лестнице не то с третьего, не то с четвертого этажа, чтобы открыть мне дверь и проводить наверх по ступеням и длинным переходам. Повсюду витал дух католического детства, почти такой же или еще более гнетущий, чем в Розенбургской школе тридцать лет назад, и мне показалось, что скорее прошлое вновь поймает меня в свои тенета, нежели я совершу из этого прошлого хоть малейший шаг к переменам, не говоря уже о свободе…

Низкие двойные вешалки в коридорах, примерно треть из которых поломана хулиганами, под каждым крючком вместо номера дурацкая табличка с изображением зверюшки, — сердце у меня сжалось: что станется с теми, кто ходит в эту школу? И тот, взрослый, который явился сюда, условно говоря, за просвещением — чему он здесь научится?

Мы прошли в гостиную Ламберта С., которая, — правду так уж правду — отнюдь не дышала затхлостью, — возможно, незадолго до того тут проветрили и прибрались.

Прямо с порога комната показалась мне какой-то уж очень католической. Та, в которой принимал меня Матье Смедтс, была «в духе нашего времени», современная и, так сказать, «прогрессивно» обставленная — типичная комната человека, который был католиком, но при этом подчеркнуто отстаивал претензии на то, что умеет думать, чувствовать и рассуждать; эта же комната, принадлежавшая Ламберту С., была набита поддельной старинной, какой-то уж очень католической мебелью, а именно подделкой под такую старину, которой не существует и никогда не существовало. Если бы все было, как обычно бывает в таких случаях, я бы в этой комнате чувствовал себя несчастным, или, по крайней мере, мне было бы не по себе, но — удивительно — этого не случилось. В комнате Матье Смедтса из-за двусмысленности обстановки я чувствовал, что мне словно что-то угрожает, но здесь я был в полной безопасности. Мне казалось, я даже понимал, почему: здесь я находился на дне и поистине добрался до глубины и сущности Римско-Католической церкви — совершенно простодушное и невинное отсутствие вкуса, без всякого воображения. Здесь мне предстояло познать учение Р. — К. церкви, — будь оно правдой или ложью, одно из двух, — однако оно определенно касалось меня, жизни и общества как такового, ибо вся эта троица, как и сама Церковь, были всего лишь подделкой под старину.

— Коньячку не желаете? — Ламберт С. предложил мне присесть в кресло зеленого плюша, отделанное бесчисленными кисточками. Сам он уселся в нечто вроде английского парикмахерского стула, а между двумя этими креслами стоял поддельный монастырский столик, покрытый поддельным персидским ковриком. Из шкафчика с витражными дверцами он извлек бутылку и рюмки, поставил их на столик и налил нам по глоточку. Коньячная бутылка была наряжена в зеленый католический лакейский сюртучок без воротника и рукавов, тремя матерчатыми пуговками застегивавшийся на горлышке и посередине бутылки.

— Да, — извиняющимся, однако в то же время почтительным тоном сказал Ламберт С., уловив мой взгляд, брошенный на бутылку, — получил от сестер-монахинь, в день рождения. Они ведь еще и рукоделие преподают.

Мы пригубили коньяк, показавшийся мне поначалу крепковатым, поскольку я, дабы укротить тягу к выпивке, уже несколько недель назад запретил себе что-либо, содержащее более десяти процентов алкоголя.

Теперь должен был начаться разговор, но он не начинался. Казалось, Ламберт С. ждал от меня первого слова, что было понятной тактикой, поскольку вступительная фраза из уст того, кто спрашивает, обычно раскрывает карты больше, чем ответ на вопрос. Молчание начало тяготить меня.

— Возможно, все это не так уж и важно, — начал я. — Но я… я хотел бы стать католиком.

— У тебя есть для этого особые причины? — спросил Ламберт С.

Что же за причина может побудить человека кого-либо стать католиком? Я не думал, что ситуация как-то прояснится, если я расскажу, что не смог, увы, сделать ничего другого, просто потому что Матрос (мой «Матросик») явился мне во второй раз, — он приехал ко мне и даже позволил мне касаться его… и поэтому данный некогда обет должен быть исполнен. Или, если уж быть совсем честным, это была всего лишь квази-романтическая, экзальтированная комедия?..

— Я уже давно об этом думаю, — ответил я. — И теперь считаю, что самое время.

Казалось, Ламберт С. задумался.

— Почему человек становится католиком? — в голосе его слышался скепсис. — Потому что когда-то так было принято дома. Или в смешанных браках, если это важно для католической половины. Но зачем иначе?.. — На лице его появилось выражение легкого напряжения, как будто он считал, что неточно выразился, или невольно сказал не то, что думал.

— Но никаких препятствий ведь нет? — настаивал я.

— Я имею в виду не это, — продолжал Ламберт С., прикладываясь к рюмке, так что и мне пришлось сделать глоток. — Я имею в виду: человек — всего лишь человек, изменится ли он, если куда-то запишется? Ты уже некоторое время об этом думаешь, по твоим словам. Как давно?

— О, уже несколько лет, — невыразительно произнес я.

— Хорошо, ты ходишь в церковь, — заключил Ламберт С. — Но кто или что решает, католик ты или нет? Бумажка, записка? Штамп? Пара капель воды?

— Нет, не думаю, — признался я. Ламберт С. подлил нам еще.

— Вот приходят ко мне тут, — начал он с ясно различимым отвращением в голосе. — Из моего прихода. Я их хорошо знаю. Очень милые люди. Он, кажется, модельер, она поет. У них рождается ребенок. Они приходят ко мне и говорят, что ребенка нужно крестить. Я спрашиваю: зачем? Ну как же, говорят, «первородный грех». Я говорю: если я на малыша водичкой покроплю, он что, избежит первородного греха?

— Да уж, бывают люди, — поддакнул я.

— Я таких вещей уже навидался, — тяжело вздохнул Ламберт С. — Парень не может устроиться садовником в монастырь, потому что его отец играет в футбол за не-католический клуб. Ей-богу, Герард. Еще пришлось словечко замолвить за парнишку, который хотел стать закройщиком в C&A. Отличные отметки, потрясающий парень. Крещеный, причастие, конфирмация, все что хочешь. Но не вышло, потому что у него дядя — отступник.

— Слыхал я такие вещи, — сказал я, изображая заинтересованность, но выслушивать все это мне определенно больше не хотелось.

— Понимаешь, — продолжал Ламберт С., — вот со всем этим тебе придется иметь дело. — Его рюмка была почти пуста. — Покойник, которого нель зя положить в могилу к собственному брату, потому что брат был католик, а тот — нет.

— Жуть какая, — тяжело вздохнув, посочувствовал я, но от этого меня и в самом деле пробрал мороз.

— Ты принадлежишь к церкви, или ты к ней не принадлежишь, — утвердительно произнес Ламберт. — И ни один человек на свете не может это решить.

— Да, ты прав, полагаю, — тихо сказал я. Из-за коньяка я начал обращаться к Ламберту С. на «ты». Узнал я не то, что ожидал, и все же интуиция меня не подвела: услышанное было не увертками или ложью, а чистой правдой.

Ламберт С. налил нам по третьей рюмке.

— Если кто-то хочет придти к нам аккомпанировать во время службы… или петь там у нас на чердаке… (Ламберт С. имел в виду переоборудованный под небольшую аудиторию чердак школы), — меня что, интересует, кто он и что он такое?..

Ламберт С. был прав, тут уж ничего не поделаешь, и я спросил себя, не избавит ли меня его правота от всей этой моей комедии и шумихи на веки вечные. Если только я не намеревался и дальше осложнять себе жизнь…

Где были мои доводы, — если они существовали, — способные противостоять правоте Ламберта С.? Да, и все же в моем желании стать католиком было нечто, к чему явная правота Ламберта С. отношения не имела. Возможно, из-за коньяка, возможно, просто наперекор Ламберту С., теперь я был вынужден облечь эти доводы в слова. Ламберт С. был человек терпеливый, не какой-нибудь там католический пролаза или тип с двойным дном. Он был готов выслушать меня, и его оценка того, что я собирался обсудить, была бы оценкой честной. Я осушил свою рюмку, беззастенчиво протянул ее Ламберту, чтобы он наполнил ее по четвертому кругу, отхлебнул половину и пустился в рассуждения. Ламберт С. слушал внимательно, время от времени прикрывая глаза, — не от нетерпения или скуки, но для того, чтобы лучше сосредоточиться на моих аргументах.

— Становишься ли от этого лучше? порядочней? Чувствуешь ли себя счастливей от того, что сделался католиком? — начал я. У меня не было такого ощущения. Делаешься ли, как католик, причастным «благ», коих в противном случае будешь лишен? Я этого себе представить не мог, сообщил я Ламберту С., хотя на самом деле кругом было полно таких, кто совершенно серьезно полагал, что обратившегося в веру после смерти ожидает жизнь вечная, в то время как тот, кто не раскрыл объятия учению, будет вынужден довольствоваться временным отрезком своего земного существования.

Мои доводы чем дальше, тем больше обретали ясность, удивившую меня самого, и в течение нескольких секунд я находился под впечатлением, что они были честны и отражали мои истинные побуждения.

Выше я уже писал, что несомненно хотел «избавиться от корней прошлого»: в моем случае это были ужасы и проклятие марксистского предопределения. Да, несомненно, это был мой случай, но все ли он объясняет? Ведь можно же отвергнуть одну систему без того, чтобы демонстративно признать другую? Порой, возможно, это действительно так, но я полагаю, что «признать» или, лучше сказать, явное желание признать для меня всегда означало некое решительное действие. Когда мои религиозные чувства достигли определенной глубины и интенсивности, я захотел проверить их истинность на себе, и, мне кажется, эти чувства можно было бы назвать истинными лишь в том случае, если бы я был готов пережить их в неких осязаемых рамках. Я сомневаюсь в том, — вероятно, это заложено в структуре моего характера, — возможна ли вера, не ограниченная формой. Но теперь мы испытываем потребность в определении веры. Я хочу сказать, что вера есть способность любить безоговорочно. И сомнительно, чтобы существовала любовь без объекта любви. «Свободная любовь», например, есть contradictio in terminis[77]: суть всякой любви в том, что она позволяет связать и полонить себя. (Даже Господня Любовь определенно не может обходиться без того, чтобы не связать себя и не сдаться в полон Своему Творению, главным образом через Свое Воплощение). Тот, кто любит всех и раскрывает объятия всему человечеству, скорее всего, не любит никого. (Я полагаю, что не случайно наиболее амбициозные политические системы — спасители человечества — миллионами истребляют конкретных людей).

Я также не доверяю экстравертной религиозности тех, кто на одной стене в комнате вешают распятие, на буфете у другой стены устанавливают иудейский семисвечник, на третьей прибивают мусульманский полумесяц и т. д. Этим людям Бог неизменно является в шелесте верхушек соснового леса, по которому они бродят, а также во время прогулок с собакой по пляжу, где они ощущают себя «песчинкой», «пылинкой мироздания». (А нотариус потом на них годами пашет, поскольку они не удосужились позаботиться о завещании: «Ай-яй-яй, а об этом-то мы еще как-то не задумывались».)

Я полагаю, что универсальное полностью можно пережить только в специфическом. В искусстве человеческую участь можно воспеть лишь как особую участь самого поэта, либо других специфических личностей, а живописец может передать любовь лишь в зримом изображении влюбленной пары, любимого существа или же предметов, являющихся узнаваемыми атрибутами в системе и истолковании любви этих людей, и т. д. (Возможно, единственным исключением в этом списке является музыка).

То, что справедливо для искусства, в той же степени справедливо и для эротики в целом: социальная эротика проявляется лишь тогда, когда принимает форму специфически милосердного жеста; религиозная эротика — когда она воплощается в зримом свидетеле или жертве; сексуальная эротика — когда она преподносится и посвящается определенной личности и на нее же проецируется.

Я изложил Ламберту С. все вышеупомянутое, примерно так, как перечислено тут, и у меня сложилось ощущение, что он понял, что я имел в виду, и сумел оценить мою точку зрения. Но сам я вновь засомневался: разве не идиотизм все то, что я тут наплел? В сущности — конечно, и все-таки тут надо было еще посмотреть, кто из нас придурок: пантеист-лесоеб со своими сосновыми верхушками и пляжным песком, или я. Может, это и придурь — то, что я тогда рассказывал, однако у меня сложилось хоть и подогретое коньяком, но все же достоверное впечатление, что это и было истиной. И к тому же: я ничего не имею против идиотов, покуда на них покоится благословение Господне.

Нет, и тогда, и сейчас я все еще находил и нахожу точку зрения этих осторожников неинтересной, так же как и мнение одного британского пропойцы, — когда, много лет назад, я рассказал ему, что хотел бы стать католиком, он назидательно заметил, что я с тем же успехом мог бы стать, например, магометанином или иудеем — какая, в сущности, разница? Да, но если это все сводилось к одному и тому же, почему бы и не католиком? Снова здорОво.

Остроумие — или что там вместо него — без идеи, содержания или усилия, не более того. Ты упрекаешь себя за то, что ты, хотя и женат на таком-то и таком-то, с тем же успехом мог бы быть женат на ком-то другом. Да, мог бы, но ты женат на том, на ком ты женат. Они упрекают меня за то, что я, вместо того чтобы стать католиком, мог бы стать кем-то другим. Да, мог бы стать, но я стал католиком. И я даже спрашиваю себя, справедливо ли это мог бы. Если бы это было возможно, это бы случилось, но, вероятнее всего, это было невозможно.

Нет, я стал католиком, но все это произошло не так-то просто.

Загрузка...