Все шло, что называется, своим чередом или, в сущности, нет.
Поначалу, не получая никаких вестей от Ламберта С., я попытался от этого дела отвертеться. Ну разумеется: он, Ламберт С., заполнил формуляр, но дальше ничего такого судьбоносного или необратимого не произошло… Может быть, он заслал этот формуляр куда-нибудь, а может быть, при ближайшем рассмотрении просто махнул на него рукой… Да если и отправил, тот же мог и не прийти по назначению, или лежать себе дальше, желтеть где-нибудь в ящике письменного стола… Нет, ничего не происходит и не произошло, внушал я себе…
Во время моих периодических наездов в стольный город А., если они приходились на первое Воскресенье месяца, я по-прежнему ходил к службе в старую тайную церковку и встречал там Ламберта С., в буфете при ризнице. Мне это было по-прежнему странно: для чего я, как заведенный, тянул всю эту канитель, а в сущности, просто ломал комедию? Ламберта С. я уважал: я ценил его терпение; я совершенно точно знал, что он разглядел подлинную суть моих тревог и душевных баталий, невзирая на то, каким жеманством и удушливой чушью я все это обставлял. Но разговоры наши уже не достигали прежней глубины и никогда не касались существа вопроса, даже не приближались к нему. Происходило ли это из-за трусости, заставлявшей меня заниматься тем, что больше не встречало во мне отклика, или дело было не в этом: некая упрямо противящаяся разуму надежда, что я, как знать, когда-нибудь обрету нечто вроде прежнего умиления? Или абсурдное чувство долга, коему я хотел принести в жертву свой здравый смысл?
Когда я во второй или третий раз после визита Ламберта во Фрисландию явился к нему в церковь, он в буфете выманил меня в уголок из толпы артистического народца.
— Очень хороший текст, — сказал я наудачу. — Ты сегодня определенно в ударе. — В действительности же, невзирая на мою врожденную способность концентрироваться, которая часто позволяла мне следить за произносимым текстом и в то же время читать что-то другое или о чем-то думать, почти ничего из проповеди Ламберта С. до меня не дошло.
Ламберт С. на мою лесть не поддался.
— У меня есть небольшая неприятная новость, — начал он. — Я получил ответ на запрос. Пока нельзя. Пока еще нельзя.
«Сейчас или никогда», — хотел ответить я, но в последний момент удержался.
— А какие у них возражения? — спросил я. Меня удивило, что новость я воспринял с невероятным облегчением, но при этом она меня каким-то необъяснимым образом рассердила. А вот что мне показалось самым идиотским: «пока еще нельзя…» Ну и когда же?
— Не скажут они тебе, — тоном опытного человека сказал Ламберт С.
— Может, это связано с моими противоестественными наклонностями? — взорвался я. — Не думаю, что они когда-нибудь изменятся. Это болезнь, — ернически продолжал я. — Хотя при этом можно оставаться здоровым как бык и дожить до глубокой старости.
Знал ли Ламберт С. основания для отказа? Может, нет, может и знал, и в последнем случае, вероятно, он был слишком щепетилен, чтобы рассказать мне.
То, что меня держали в неведении относительно причин отказа, раздражало меня невероятно.
— Если пидорам в эту их церковь нельзя, почему бы им ее вообще не прикрыть? — все на той же громкости полюбопытствовал я. — Это ведь те же самые педрилы, которые туда ходят мальчиков щупать, нет, что ли?
На кого я хотел произвести впечатление, кого хотел шокировать, ведь никто поблизости на меня даже не оглянулся, и Ламберт С. не проявил никаких эмоций. Он объявил, что тут он целиком полагается на Святого Духа и, чтобы сменить тему, поинтересовался, как продвигается моя работа. Да не особо: я ее забросил на месяцы, — похоже, что из-за пьянства и из-за моих сомнений: не чушь ли это, все то, что я написал.
Дома я попытался как можно более упорядоченно обдумать все, что произошло. Я довольно откровенно писал о мужской любви, это правда, и, поскольку голландский читатель с его слепотой к символам иначе, чем буквально, ничего воспринять не в состоянии, эту мужскую любовь принимали за тему моей работы, вместо того, чтобы рассматривать ее как случайный мотив сюжета: таким образом, я «оспаривал» «высоконравственную любовь между мужчиной и женщиной», например, и «подрывал институт брака», в то время как в действительности я имел в виду совершенно иные вещи. Римско-Католическая церковь в моем случае, разумеется, не желала чрезмерно рисковать, — это было очевидно. А мне в этом же году предстояло явиться в суд по делу о богохульстве. Я не считал Церковь настолько глупой, так что все обошлось благополучно для меня.
Одна вещь меня настораживала: почему Ламберт С. хотел уладить дело с моим вступлением в церковь именно сейчас, когда моя работа и моя личность были у всех на устах? Считал ли он, что Церковь должна принять меня именно теперь, дабы этим решением защитить и взять под свое крыло? Возможно и так, но не исключено, что это был с моей стороны притянутый за уши аргумент. Подобную протекцию, надо сказать, я бы не приветствовал.
Но, как бы то ни было: с делом было покончено навсегда. Процесс о богохульстве до осени не начнется, а потом дело затянется еще на год, а то и дольше, до подачи кассационной жалобы в Верховный Суд. Все это время Церковь, что совершенно понятно, будет опасливо держать меня за дверью. А что, если меня оправдают? Если тогда она, Церковь, наберется смелости подойти к моей двери, я ей скажу пару ласковых…
Мой прогноз казался мне неоспоримым, и предполагаемые возражения Церкви против моего вступления были ясны всем и каждому как божий день, даже если мне об этом не сообщали. Таким образом, стало очевидно, что я больше ничего об этом не услышу, и так было лучше для всех.
Против моих аргументов, логичных и максимально правдоподобных, казалось, возразить было нечего, и тем не менее я в который раз ошибся. И опять несколько месяцев спустя — процесс должен был начаться через полгода — Ламберт С. позвонил мне: к моему удивлению, довольно поздно вечером. Голос его звучал очень бодро, в нем слышался почти фривольный трепет удовлетворения. Что это еще за поповские восторги? Я сидел за бутылкой вина, или, лучше сказать, в бутылке, и пялился из окна на верхушки высоких вязов напротив моей квартирки на Плантаж Керклаан. Каждый листочек, трепетавший на вечернем ветру и попеременно озаряемый зловещим светом уличных фонарей и вновь на мгновение исчезающий во тьме, возвещал о том, что все пропало навсегда, навеки — все, что когда-то существовало, — необратимо, даже если это и было бессмысленной и жестокой отсрочкой…
— О… отлично… лучше, чем когда либо… Надеюсь, и вы тоже… — ответил я на его вопрос о моем самочувствии.
— Я решил тебе позвонить, хотя, может, малость поздновато. Понимаешь? Ты так тихо говоришь.
— Не раскочегарился еще толком. Да, вас понял. Прием.
— Епископ, — сообщил Ламберт С., — отыскал кое-кого, чтобы с тобой поговорить. Проверить, насколько сильна твоя вера, так сказать. Это теолог, он преподает в Высшей духовной академии. Профессор.
— Ты понимаешь, вот в чем дело, — отвечал я, не выдавая ужаса. — Первый попавшийся — не значит лучший.
— Да, а вот теперь не хихикай, пожалуйста. Его зовут: Хемелсут. Профессор Хемелсут[81].
— Какое красивое имя. — Да, оно, конечно, было забавным, решил я: мне подумалось, что такие имена можно встретить только в книжках Бордевейка[82] или Херманса[83].
Ламберт С. уже назначил встречу, в четверг вечером, у него дома. Подойдет ли это мне?
— Записал. Большое спасибо.
После этого разговора я сидел как пришибленный. Нет, я не солгал: я записал дату на клочке бумаги.
«Хемелсут». Я потряс головой. «Достоверность в современном романе», вспомнилось мне. Где же я это видел? Не на той ли полке в Ауде Манхаюспоорт, давным-давно, где лежали еще «Отклонения слуха у японской «танцующей» мыши», по 50 центов за штуку, каковой суммой я в то время, увы, не располагал?