Когда зародился мой интерес к Римско-Католической церкви, я уже не помню. Сейчас, когда я это пишу, мне думается, что началось это лет так двадцать назад; что я помню точно, так это момент, когда я впервые серьезно задумался о том, чтобы сделаться частью этого замечательного института.
Это произошло, когда я впервые встретил Матроса Лиса. Я был тогда ровно в два с половиной раза старше него. Ну конечно, я был тогда еще вполне «молодой» мужчина, но чувствовал себя уже старым и изношенным, был изнурен своим пристрастием к алкоголю и истерзан отчаянием и тоской, которые никак не оставляли меня. В тот год мне должно было исполниться сорок один год; я писал уже семнадцать лет, но великая книга, которая, как я надеялся, к сорока годам оправдает мое существование, еще не была написана, и становилось все менее вероятно, что она вообще когда-нибудь увидит свет. На любовном фронте дела обстояли неважно, да и вообще, похоже, с любовью было покончено. Наверное, ни на каком другом году моей жизни не чувствовал я себя столь покинутым Богом и вообще всеми и каждым: да, и Господь также оставил меня, — по крайней мере, если предположить, что он вообще когда-либо появлялся поблизости.
С помощью сохранившихся у меня бумаг я смог восстановить наиболее близкую к истине дату: это был, скорее всего, рабочий день в конце августа — начале сентября. Я прочитал лекцию в одной из школ большого города Р., и чуть позже, к вечеру, уже находился на главном вокзале, в поезде, отходившем через восемь минут.
Лекция имела «успех» и, по сути дела, я должен был чувствовать себя «усталым, но довольным». Устать-то я устал, это да, а вот о довольстве не было и речи. Как получилось, что лекция удалась на славу, было для меня загадкой. Я читал ее в великолепном, новехоньком здании школы, где, казалось, все дышало счастьем жизни, где мальчики в своих чудесных разноцветных одежках, с полнейшим взаимопониманием и откровенностью объясняясь друг с другом, освежались из источника знаний; и где, кроме всего прочего, царили отличные отношения с преподавателями, к которым обращались просто «Сэйс» или «Шан». Что же тогда было не так? Да Бог его знает — думаю, это со мной было что-то не так. Как бы там ни было, лекционное помещение — солнечный, веселенький класс — с почти убийственной силой пробудило во мне прежнюю тоску, и мне то и дело казалось: еще мгновение, и я рухну без сознания или заору в голос. Ничего такого не произошло, и, похоже, никто не заметил, что я был близок к обмороку.
Аудитория состояла из юношей и девушек лет 16–18, — все, как один, сияющие воплощения минздравия, бодрости и благополучия. Беззаботная, безгрешная и, как мне из-за этого показалось, бессмысленная красота многих из этих молодцов заставила меня почувствовать себя этаким чтецом заупокойных речей в голландском комедийном фильме. Один мальчик во втором ряду, в детского покроя голубой рубашонке, однако красивый грубой и, конечно же, блондинистой, совершенно животной красотой, не спускал с меня серо-голубых глаз под длинными, чуть изогнутыми ресницами, немного приоткрыв жадный мальчишеский рот, хотя так и не рассмеялся ни над одной из моих так называемых шуток. Может быть, он внимал моей лекции, а может быть, и нет. Тем отчетливее я чувствовал, что он хочет узнать нечто определенное обо мне, беспощадно проникнуть в самую суть мою, и ищет свидетельства, законного и убедительного свидетельства тому, что он хорош собой, что кажется мне красивым, и что я отчаянно желаю его.
И теперь, пока перед глазами моими все еще стоял его «дразнящий образ», больше всего мне хотелось, грезя о нем, немедленно, откинув всякий стыд, начать ласкать самого себя и достичь верха наслаждения — но как, где? Единственным уединенным местом в поезде был туалет, но сей вариант возбудил во мне отвращение, поскольку я не принадлежу к породе людей, ставящих любовь на одну доску с той или иной кишечной функцией. Заниматься любовью в сортире — я всегда считал это одним из наиглубочайших прозаических унижений, какие только знал. Но, прежде всего: пользование туалетом на стоянках было запрещено, и я вряд ли смог бы растолковать кондуктору, что речь шла о чем-то другом, нежели удовлетворение большой или малой нужды. Я поежился. Жизнь — это такая грязь.
Как я уже упоминал, дела мои обстояли скверно. Невзирая на намерение ничего не пить накануне, в тот день я принял больше, чем обычно. Спал я дурно, и утренняя проверка на трясучку — вытянув перед собой руки и растопырив пальцы, попытаться удержать всю эту хрень в спокойном состоянии, без дрожи и пляски — окончилась более или менее нейтрально. И теперь, в испарине, с кружащейся головой, я сидел в купе второго класса; хотя и было у меня намерение: купить обратный билет подороже и ехать первым, в последний момент я по скупердяйству своему от него отказался. (Чего я знать не мог, так это того, что, возможно в первый раз в моей жизни, скупость моя обернется для меня явным благом).
Стояла теплая погода, и окно купе было раскрыто настежь. Напротив меня устроились две средних лет невзрачные дамы, а рядом — довольно пожилой человек, корпевший над кроссвордом из «Головоломки». «Столица Нидерландов — девять букв», — с ненавистью подумал я, да ладно, мне-то что за дело? Меня терзала сильнейшая тревога, но так же, как и во время лекции и последовавших за ней «оживленных прений», никто в купе, похоже, не заметил во мне ничего особенного.
Собственное существование представлялось мне безнадежным. Я никогда не выберусь из запоев. И как только все они могут веселиться? И в то же время я знал, что винить я могу только самого себя. Ведь сказать по правде, так ли уж плачевны были мои дела? Я, например, не был беден, и даже, — наперекор череде приступов белой горячки, драк и объявлений войны половине всего света, недавно закончил книгу, которую в некой критической статье назвали, если не ошибаюсь, «монументальным свидетельством». И не один мой друг или знакомый, бывший в курсе этих дел и не слишком всерьез принимавший мои охи-вздохи, уверял меня, что мне «нужно просто продолжать писать» — это именно то, что нужно, и ничего более.
Во времена благополучные я чувствую себя прегадостно, а в дурные мне бывает хорошо или сравнительно неплохо. Как такое получается, сказать не могу. Причинной связи я не вижу, но, возможно, в этом кроется некая система, согласно которой сумма вещей всякий раз дает один и тот же результат.
Времена тогда были далеко не столь бедственны и грозны, как сейчас. Молодежь еще была готова работать, с пиететом относилась к властям, не обращалась с родителями так, как нынче, когда их ни в грош не ставят. Не предавалась алкогольным излишествам, бессмысленному разрушительству, злоупотреблению наркотиками или бесстыдному массовому разврату в лесах, в парках или на пляжах. Случись девушке забеременеть от парня, тот считал себя обязанным жениться на ней. В магазинах обслуживали прилично и вежливо. Если вам кто-то что-то пообещал, то не выполнить обещания считалось скорее исключением, а не правилом, как в нынешнее время. Ответ на послание в инстанции получали в течение надлежащего срока, и был он составлен по-деловому и вежливо, а не оскорбительно по духу и тону, как вошло сейчас в норму. Письмо внутри страны тащилось к адресату не пять дней, как сейчас, а доходило самое большее за сутки.
И дорожное движение было более упорядочено и безопасно, нежели теперь. Тогда еще можно было путешествовать без страха быть ограбленным или пережить еще какие-то серьезные неприятности в пути. Поездки были делом непринужденным и приятным; никто не чувствовал себя в опасности, и можно было без страха, что тебя обругают или закидают объедками, завести беседу с попутчиками, короче: среди соотечественников чувствовали себя, как у Христа за пазухой.
Поезда в те времена ходили, как положено: на пару, производимом путем сжигания угля в локомотиве. Конечно, жаловались порой на дым, оставлявший темный налет на стенах и сводах вокзалов, но разве мало сейчас таких, кто в глубине души не тосковал бы по головокружительно-романтическим, печальным, горьковато-сладким клубам дыма и шипящего пара, что возвещали отправление и прибытие каждого состава?
Поезд, которым я намеревался ехать в тот день, столько лет назад, и который с минуты на минуту должен был тронуться, был одним из тех, каких сейчас уже давно нет в помине, — его цепляли к паровозу. Выглянув из окна купе, я заметил, что мой вагон был первым из числа пассажирских: от локомотива, который, словно в нетерпении, то и дело выстреливал между рельсов шипящей струей пара, меня отделял только один багажный вагон.
До отправления поезда оставалось лишь три-четыре минуты, как вдруг я заметил, что из багажного депо напротив моего вагона вынырнул мальчик или юноша, тянувший за собой низкую четырехколесную вагонетку, и торопливо направился с ней к соседнему с моим товарному вагону.
Его облик, — в тот момент, когда он, волоча за собой вагонетку, молниеносно проскочил на перрон через плакированные алюминием двустворчатые распашные двери багажного депо — картина, которая на таком расстоянии могла показаться лишь не более чем вспышкой движущихся форм и красок — подействовал на меня, словно шок. В следующий момент я вобрал в себя весь его силуэт: как бы ни были ущербны мое знание людей и способность делать выводы, глазам моим всегда была присуща орлиная зоркость. И теперь, когда он стремительно приближался, я понял, что подхожу к чему-то, что пробуждает в человеке одновременно страх и надежду: это судьба.
Это был худощавый, довольно стройный юноша с длинными темными волосами, обрамлявшими узкое лицо. Все, все существование наше есть некая непостижимая загадка, и сие есть тайна за семью печатями — как может некто в цельном своем облике воплотить всю мыслимую красоту, силу и великолепие, если ни один аспект его телосложения, рассматриваемый сам по себе, ничего такого не предвещает.
Юноша определенно был недурен собой, но я сомневаюсь, что у него, если объективно подойти к регистрации размеров и веса, имелся бы шанс на каком-нибудь конкурсе под названием, ну, скажем, Boy Universe. Тем не менее, когда он, описав вслед за своей вагонеткой изящную дугу, подъехал к открытым раздвижным дверям багажного вагона и ловкими, безошибочными взмахами зашвырнул один за другим несколько объемистых кубических пакетов в руки почтовиков, которые перехватывали их в грузовом отделении, он явился мне — с неизбежностью — воплощением совершенного творения Божия и всего того, что заключал в себе смысл этого слова. Сколько ему было лет? Он трудился, работал по найму: это означало, что ему должно было быть как минимум четырнадцать. Но намного ли старше он был в действительности?
Возможно, из-за жары, он был легко и скудно одет. Его еще по-мальчишески хрупкий корпус облекала невероятно яркая лиловая блузка с очень низким вырезом, без рукавов, и была она — с некоторым внутренним протестом я слегка в этом усомнился, хотя, в сущности, и сомневаться не стоило, — была она женская. Чересчур короткая для него, она обнажала широкую, поджаренную солнцем полоску вокруг талии. На нем были кричаще-красные, тонкие бархатные брюки с поясом на бедрах и каштаново-коричневые сапоги с высоченными каблуками. В те времена от юноши требовалось немало мужества, чтобы решиться на столь откровенный туалет, и, наблюдая за его движениями, оценивая взглядом его узкие, гибкие бедра и отчетливо обрисованную, почти непристойно крупную юношескую штуковину, я ощутил почтение и восхищение, от чего у меня на мгновение закружилась голова. Было не исключено — и даже весьма возможно — что он не был абсолютно против мужской любви, но и робкой попкой тоже не был: нет, да класть он на всех хотел. Что же, и на меня положит?
До отхода поезда оставалась еще минута-другая. Парень, определенно удовлетворенный тем, что уложился с работой вовремя, присел на краешек своей вагонетки, вытащил из кармана пачку табака, раскрыл ее и огляделся по сторонам. В это время взгляд его встретился с моим. И только тогда я сообразил — разумеется, я уже заметил это, но факт до меня не дошел — что он носит очки, и — придуманная или нет — в памяти моей всплыла строчка из любовного объявления в газете: ИЩУ ДРУГА ЖИЗНИ. ОЧКАРИКАМ ПРОСЬБА НЕ БЕСПОКОИТЬСЯ. Я невольно хмыкнул, и улыбка, усмешка или гримаса, вопреки моему желанию появившаяся на утомленной моей, похмельной роже, не осталась безответной: мальчик тоже улыбнулся, дерзко и открыто, как редко улыбались мне мальчики.
За одну-две секунды в моей голове, как у тонущего в момент смертельной опасности, пронеслось больше, чем мог бы вместить в себя целый книжный том. Это был он, он и никто иной, тот, кого я всю жизнь мою искал по разным городам, улицам и странам, тот, кого я сейчас видел перед собой. Да, видел… но что же теперь успеешь за эту единственную оставшуюся минуту?.. Можно выйти и присесть рядом с ним на его вагонетку, а поезд тронется, и я, к примеру, скажу — ничего более идиотского не придумаешь, но ни на что иное я бы не решился — «А, ладно, другим поездом поеду. Этот битком набит». Ну а дальше что?
Парень снова глянул на меня и одарил еще одной улыбкой. То, что я продумал, взвесил и решил в последующий десяток секунд, было — так мне теперь кажется — немыслимо вместить в такой промежуток времени, и тем не менее я совершенно уверен, что все это промелькнуло у меня в голове. Он был молод… гораздо младше, чем нагловатый, сонно таращившийся на меня несколько часов назад мальчишка в классе той школы, — тому явно было не менее 17–18, и — как мне это в голову пришло в тот момент, одному Богу известно — звали его Константином; безнадежно испорченный, ни дома, ни где-либо еще не ударивший палец о палец, и ни разу в жизни своей ничего не осуществивший и ни на что не годный… Но этот мальчик, в блядовитых своих одежонках, — и те-то лишь для виду, — которому, наверно, было не больше четырнадцати… он работал, экономил, был родительской гордостью… Родители «Константина», раздувшиеся от образованности и целеустремленности, разорались бы на весь белый свет, осмелься я в их любимого сынка пальцем ткнуть… в то время как родители этого принцика-работяги, простые, богобоязненные люди… они, после первого шока, еще и «одобрили» бы… я просто слышал, как его отец произносит: «Оно конечно, дело скверное, думается нам, но парень этот, что ж, он вполне приличный тип…» Ну да, почем им знать…
«Знаешь что? — думал я, словно лунатик, выходя из купе и направляясь в тамбур, дверь которого, выходящая на перрон, была все еще открыта. — Если из этого что-то выйдет… если действительно что-то выйдет… я стану католиком».
Я подошел к двери тамбура. От конца поезда через перрон приближался кондуктор, захлопывая дверь за дверью. Я, как безумный, обшаривал карманы — внутренние, нагрудный… Попалась какая-то визитка. Точно ли моя, а то вдруг кого другого?.. Все может быть… Я нашел огрызок карандаша и, — Бог знает из каких идиотских представлений о человеческом равноправии, — невзирая на, похоже, становящуюся уже фатальной нехватку времени, зачеркнул на карточке мой благородный титул.
Начальник станции заливался в свой свисток, а я встал, выглянул на улицу и протянул карточку юноше, с которого не сводил глаз. «Ты не очень-то на мою рожу смотри, — думал я. — Ты в сердце мое загляни: золото, чистое золото…»
Юноша встал. Он больше не улыбался, но тех нескольких мгновений, что нам еще оставались, ему хватило как раз для того, чтобы сделать пару шагов, приблизиться ко мне и схватить карточку.
На какую-то долю секунды я ослеп. По оклику кондуктора я, пошатываясь, отступил назад, и дверь захлопнулась. Поезд тронулся. Сквозь запыленное дверное оконце мне еще несколько секунд виделось вблизи лицо юноши, покрытое легкой испариной, словно серебряная маска некого бога из дальней страны, безмятежное и как бы неподвижное, ни улыбки на нем, ни удивления… до того, как оно скрылось из виду… Навсегда?..
Я поплелся назад в купе. Никто, казалось не заметил ничего особенного, и я вновь устроился на том же месте.
«Если из этого что-то получится… Конечно, но тогда?.. Что будет тогда с нами обоими? Ведь это было что-то, чего, в сущности, быть не может?..
И тогда я дал себе обет, что, если «из этого что-то получится», я стану католиком… Ну да, при ближайшем рассмотрении это было не столь уж страшно: во-первых, у меня уже так или иначе имелось подобное намерение… И во-вторых: я не связал себя обязательством и не назначил срока…