Счастье ли это было, несчастье ли? Одному Господу Богу известно, но я заметил, что меня трясет, и я весь покрыт липким потом.
— Да, да, иду! Открываю! Секундочку! — чересчур громко крикнул я вниз, со всей силы моих легких, словно боялся, что посетитель вот-вот исчезнет. В то же время звук собственного голоса показался мне чересчур разреженным: казалось, он тает на ветру и делается неслышным.
Как перед человеком, который, если верить рассказам, в момент смертельной опасности за сотую долю секунды проживает, «как в кино», всю свою жизнь, — так и передо мной меньше чем за мгновение промелькнули все те горести, унижения, постыдные неудачи и катастрофические недоразумения, сделавшиеся частью моей жизни, а некий хриплый голос во мне — и в то же время, казалось, издалека — нашептывал: «Все… все напрасно…»
Тем не менее в следующий миг я уже действовал: закрыл окно, выскочил на лестничную площадку и потянул шнур входной двери с такой силой, что выдернул из штукатурки колечко, которым он крепился к стене. «Наверх, последний этаж!» — гаркнул я в лестничный пролет, но опять у меня появилось чувство, что голос мой едва ли достигал площадки нижнего этажа.
Задыхаясь, я метался вверх-вниз по лестнице, словно обдумывал план побега. Господи, ну чего мне бояться? Мальчик же не для того явился, чтобы мне напакостить? Нет, наверно, нет… Но что я стану делать, когда он поднимется? С порога брошусь ему на шею и зарыдаю? Нет, нет, Господь помилуй: спокойствие.
Шаги поднимающегося наверх были быстры и звучали легко и пружинисто. И еще мне показалось, что посетитель преодолел первый пролет парой гигантских скачков.
На что я сейчас похож? На стене в коридоре висело пыльное зеркальце для бритья. Некоторые зеркала бывают беспощадными, разочаровывающими, издевательскими, другие — необъяснимым образом великодушны. Зеркальце в коридоре, — возможно, благодаря темно-зеленой и темно-коричневой краске, которой была выкрашена лестничная площадка, и мутному верхнему свету под потолком, — было великодушным. Мое лицо, осунувшееся от усталости и напряжения, вполне меня устроило, — даже неумытое и покрытое липким потом, поскольку свежего на мне не было ничего: я был нечист и неприкасаем, ибо, впавши в уныние, не позаботился как следует помыться — ни у Отто ван Д., обладавшего современно оборудованной ванной, ни вернувшись домой; только наскоро ополоснул свою мужескую принадлежность под краном в кладовке, с мылом и валявшимся там же, в раковине, Бог знает чем вонявшим куском видавшей виды Христовой плащаницы.
Все обстояло скверно и фатально, все, буквально все: я был нечист, окутан запахом чужого нелюбимого тела; более чем наполовину пьян, дыхание мое наверняка отдавало гнилой древесиной; в квартире был кавардак и грязища; и я все еще не имел понятия, что мне делать, как себя вести, что сказать мальчику. Единственным благоприятным обстоятельством было то, что мальчик застал меня дома одного, — но какой в этом толк, если подумать, что надо мной, как парализующее проклятие, висело угрожающее возвращение домой Вими, а он мог появиться в любую минуту?
Меня вдруг окатила внезапная волна ненависти: если Вими вот прямо сейчас завалится домой и поднимет хай, или набросится на мальчишку с бранью — а уж он это устроит, из ревности или из спортивного интереса — что удержит меня от того, чтобы вмешаться и сражаться, — хотя бы за свою любовь — ведь это же любовь? — как подобает мужчине, а не какому-нибудь трусогузому пидору?..
Это было чересчур много, все то, что я передумал и прочувствовал за последние секунды и хотел бы довести до логического конца, но практически в последний момент перед тем, как увидеть мальчика, когда он уже миновал последний пролет, меня охватило удивительное, благодатное, как мир, спокойствие: ничего не нужно было решать, поскольку решение навестить меня было принято не самим мальчиком, — так же, как и мной руководила не моя собственная воля, подвигнувшая меня на станции подать ему через окно поезда мою визитную карточку. Нет: он пришел, и уйдет, и вполне вероятно, еще вернется, но более чем вероятно, не вернется никогда, — и ни он, ни я тут не властны и властны никогда не будем, поскольку всем, еще до Адама, распорядился Кто-то другой…
Лицо юноши уже сияло прямо передо мной во тьме лестничного проема, и внезапно от моего спокойствия ничего не осталось, кроме — насколько его хватит — внешнего самообладания. Я, замерев, пытался контролировать свои движения и молчал, но сердце мое колотилось так, словно готово было вот-вот выскочить из груди.
Юноша ступил на площадку, и вот он уже стоит передо мной. Это был он, тот самый мальчик со станции, но мне он показался выше и прекрасней, чем тогда, и лишь теперь я осознал, что втайне надеялся, что он окажется невзрачнее и неинтереснее. Ни то, ни другое: он был — всё. Игра была проиграна, ведь с моей стороны это было еще и игрой? Тогда, на вокзале, когда нас разделяли несколько метров, я, при всем моем безграничном вожделении, все же находился в независимом положении. Он мог не принять во внимание мою попытку к сближению, или же воспринять ее серьезно, и во втором случае я хотел, — в этом я теперь себе сознался, — «пересмотреть дело» еще раз: тогда я, каким бы трагичным и героическим ни был в моих собственных глазах мой жест, фактически ничем не связал себя. Теперь дела обстояли иначе: то, что я разбудил тогда, ослепленный чувством, теперь вернулось и предстало передо мной, как неизбежный жребий.
В темноте я практически не мог разглядеть одежды юноши, пока не понял, почему: тогда он был одет в огненно-красное и пламенно-лиловое; теперь же, насколько я смог установить за эти несколько секунд, он был в черном. Буйство красок того дня и игры с любовью были окончены, и настала ночь, и пробил час истины. Теперь он мог делать, что ему будет угодно, и чего бы он ни захотел, я буду повиноваться ему…
— Привет, — сказал я как можно спокойнее и протянул руку. Он взял ее в свою — долгая, сухощавая юношеская рука — и, не раздумывая, крепко пожал. «Юп», — проговорил он отчетливым, твердым мужским голосом, в котором слышался тембр голоса юноши, только недавно ставшего взрослым.
Я ощущал его дыхание на своем подбородке, и теперь до меня донесся запах его все еще почти невидимой одежды: запах одежды боготворимого юноши, с холода входящего в теплое помещение, — наркотический дурман, который может спровоцировать любую опрометчивость или безрассудство… Нет, больше не прикасаться к нему, не сейчас… возьми себя в руки… Но что же, что тогда говорить, что делать?.. «Зачем я живу?» — пронеслось у меня в голове, — «какой смысл» — «Но жил ли я? Крыса живет, лошадь живет, но я?» — пронзила меня мысль. Для чего он пришел, какая насмешливая судьба послала его, — его, которого я не достоин и никогда не буду достоин?.. Почему он сразу же не ушел, прочь, вниз по лестнице, ведь так было бы гораздо лучше?.. «Выйди от меня, Господи! Ибо я человек грешный[59]», — одна мысль сменяла другую.
— Входи. Проходи дальше, — заторопился я и пропустил его вперед себя, во все еще слабо освещенную дневным светом комнату. — Давай сюда куртку. Я свет зажгу. Тут у меня малость черти что. — Я включил маленький светильник в углу, — уродливый кремового цвета стеклянный шар на ножке поддельной бронзы.
Без малейшего чувства неловкости юноша оглядывался по сторонам, стаскивая с себя куртку — простенькую черную ветровку из легкой, но теплой синтетической ткани на молнии, с шерстяным воротником и шерстяными же манжетами. Я не смел смотреть прямо на него, но, принимая куртку, незаметно задержался на нем взглядом. Под курткой у него был тонкий серый хлопковый свитер без воротника, и под тканью я заметил в профиль его невинные, не знавшие греха юношеские сосочки.
Мое представление о нем, как о чем-то, таящем в себе угрозу, о ком-то, кто мог подставить меня под какие-нибудь обвинения, начало тускнеть и уступать место чувству некой испуганной озабоченности. Мало ли на свете людей, которые будут желать ему зла, и сколь многие из них рано или поздно сумеют осуществить свое желание — ранить и мучить его?
Гладкие черные волосы двумя неровными широкими прядями падали ему на лоб, и эту неровность, казалось, повторяли две такие же, разные по ширине небрежные пряди, прикрывавшие часть его шеи и оканчивавшиеся прямо над горловиной свитера. Кому придет в голову обидеть такое милое, беззащитное создание? Я немедленно отринул этот вопрос, сочтя его глупым: «Кто, положа руку на сердце, не захочет обидеть юношу подобной наружности?» — вот так он должен бы был прозвучать. Я поежился.
Но: кто он такой? Знает ли он, о чем я думаю, что чувствую? Известно ли ему, кто я, какие у меня намерения? Перед тем как обернуться и забрать у него куртку, я на несколько секунд задержался глазами на его талии и заметил, что, когда он раздевался, под его коротеньким свитером обнажилась — совсем как тогда, на станции, — полоска матовой гладкой юношеской кожи, — и затем, с отчаянной преданностью, осмелившись взглянуть на его бедра, длинные юношеские ноги и невинный, непорочный задик в черных, тесных вельветовых брюках — рубчик был такой мелкий, что ткань казалась гладкой — я осознал, кто он, а также то, что он знал. Он знал все — все обо мне, но также и все, что существовало или могло придти в голову, все видимые и невидимые вещи: он был сама правда. «И дорога, и жизнь[60]», — пробормотал я, осторожно укладывая его куртку на комодик возле двери и едва устояв перед искушением уткнуться в нее лицом.
— Ну что, где присядем? — риторически вопросил я. — Как тебе этот стул? Да, тут свинство сплошное, конечно, но этот вроде ничего. — «Юп» уселся в кресло, на которое я ему указал, а сам я присел на чуть более широкую лавку напротив него.
— Стаканчик красного?
— Да, будь так добр. — Я не ослышался, он в самом деле сказал мне «ты»? В благосклонности бывает порой чересчур много блага. Я наполнил две добрых чарки, почти одним глотком опрокинул свою и бросил на него быстрый взгляд.
— Как нашел, без проблем? — Даже не глядя на него, я видел в грязном оконном стекле довольно четкое отражение его лица. Его крупный, влажный рот чуть приоткрылся в усмешке.
— Ты знаешь, я уже раньше приходил.
То есть там, на мосту, мне не привиделось…
— Когда? — ненужно спросил я.
— Где-то около часу назад. — Интонация у него была ясная, ничуть не застенчивая, с акцентом, свойственным уроженцу окрестностей большого города Р.
— Да, меня дома не было. Жаль. Только что пришел. — Это была правда, но от деталей мне лучше было бы воздержаться. Все мое прошлое было катастрофой… А будущее? Вими, ах ты черт, Вими может вернуться, в любой момент…
«Юп» отпил несколько глотков вина и, перед тем как наполнить свой пустой стакан и как-то оправдать это действие, я встал и подлил ему тоже. Я стоял, слегка склонившись вперед, рядом с ним, и лицо мое почти касалось его волос. Сколько времени, сколько минут еще оставалось мне, чтобы сделать то, что я должен был сделать? Ведь потом, когда пролетит это единственное мгновение, которое сейчас выщепилось из вечности и — если я не воспользуюсь им — вновь и навсегда растворится в ней, унеся с собой смысл и надежду всей моей жизни — такого момента, как этот, больше не представится никогда…
Все еще с бутылкой в руке, я другой, трясущейся рукой тронул его лоб. Он определенно почувствовал это, но не сделал ни единого движения, которое бы это выдало. Тогда я осторожно погрузил раздвинутые пальцы в его волосы и принялся поглаживать их, словно утешая его, одним и тем же движением, вверх ото лба. Он почти не шевелился, но что-то говорило мне, что сейчас на этом лучше остановиться. Я вернулся на свое место на скамье напротив него, вновь доверху наполнил стоявший рядом на полу стакан и сделал изрядный глоток. Я уже основательно набрался, но осознавал, что разум мой был все еще пронзительно ясен.
И вновь с головокружительной скоростью промчалось то неделимое мгновение, когда мне нужно было действовать, на сей раз — заговорить, и сказать то, чего я потом никогда выговорить не смогу. Мальчик мог это понять превратно и уйти, или, весьма вероятно, не уйти, но теперь настал момент, единственный из всех мгновений, еще отпущенных этому миру, когда имело смысл что-то сказать.
— Послушай, — хрипло произнес я. — Не хочешь вот сюда пересесть?
Без единого слова юноша поднялся с места. Чтобы распрощаться?.. Нет, он подошел ко мне и посмотрел на свободное, слева от меня, место на скамье. — Нет, сюда. Лучше вот тут. — Я не хотел, чтобы он садился рядом со мной и поворачивался ко мне лицом, — тогда я больше не смогу удержаться от соблазна поцеловать его, и таким образом он будет вынужден терпеть нечистоту моего запачканного лица и мое несвежее дыхание. Как можно дальше придвинувшись к спинке скамьи, я мягко притянул его, усадив к себе спиной, между колен. Внутренней поверхностью бедер я ощущал жесткие очертания его юношеского таза, и тепло его тела начало постепенно переходить в мое.
Он не двигался. Я сделался менее осторожен и свел бедра так, чтобы чувствовать всю нижнюю половину его тела. Он по-прежнему не шевелился, но, — если только я этого себе не вообразил, — чуть откинулся назад. Я прикрыл глаза, уткнулся лицом ему в шею и сомкнул руки вокруг него. И после этого он оставался неподвижен, и это меня немного удивило — я не знал иной реакции юношей, которые либо жадно принимали подобную откровенную ласку, либо сопротивлялись ей — но это меня не насторожило. Это было как покой, и глубокое осознание того, что все шло как надо и как было предрешено… Все было хорошо, и правильно, и то, что он не сидел лицом ко мне, и это не только из-за моего стыда за собственное нечистое лицо и похмельное дыхание, нет, также и по другим причинам… «ты увидишь меня сзади, а лицо мое не будет видимо[61]», — прозвучал во мне некий голос.
Я продолжал слегка придерживать его корпус, безо всяких поглаживаний или тесных прикосновений: не как любовник, но скорее как отец, держащий в объятиях ребенка. Да, дитя… Возможно, я еще никогда прежде не испытывал подобной всепоглощающей, беспричинной страсти и подобного желания, — к его существу, его голосу, и, бесспорно, прежде всего к его теплому, невинному юношескому телу, но — возможно, вследствие непостижимого стремления к целомудрию, присущего лишь безгранично чувственному человеку — несмотря на то, что я всеми клетками кожи осязал это желанное, прижимавшееся ко мне тело в легкой одежде, — мужеский член мой не восстал. Желание было одно-единственное: видеть его, всегда… и всё…
— Матрос… — проговорил я как можно более трезвым тоном, но не смог подавить проскользнувшей в моем голосе умоляющей нотки: — Матрос, ты ведь еще придешь? Да?
— Да, конечно. — Его ответ сквозь его шею трепетом отозвался в моем пересохшем горле. Еще раз: кто он такой, что, казалось, все понимает, и ничто сказанное мной не вызывало у него раздражения?.. дитя? Могло ли быть, что он был само Дитя… Сам Сын… В черных одеждах взошел он по темной лестнице, и появился совершенно неожиданно… «аки тать в нощи…» Да, конечно, этакая экзальтированная мысль, возникшая, несомненно, под влиянием винных паров, — была ли она столь уж безумна?.. Хотя: разве не на примитивном диалекте Рейнмонда изъяснялся Сын?.. И даже это было возможно, поскольку, всего каких-то сто лет назад, не обратилась ли Пречистая Дева к Бернадетте Лурдской[62] на пиренейском диалекте вместо французского языка?.. Era soy… «Я — та, что…» Но внезапно я понял, каким абсурдом было то, что я так легко использовал прозвище «Матрос», которое избрал для него мой воспаленный мозг, — тогда как звали его совершенно иначе…
— Прикольно, — сказал «Юп», — и ты меня тоже Матросом зовешь. Как ты узнал? — Я вздрогнул и задышал чаще.
— Что ты имеешь в виду?.. — заикаясь, пробормотал я. Незаметно для него я захватил губами кончик узенькой прядки на его шее. Мне показалось, я ощутил солоноватый привкус.
— Да меня вечно Матросом зовут. Ну, теперь уже реже. Я всю дорогу в гавани отирался. Плавать хотел. Всегда хотел, да не давали.
— Кто не давал? — Прядка вновь выскользнула из моих губ. Если бы его взяли в море, разве не стали бы «ветер и волны повиноваться ему»?..[63]
— Нужно, чтобы было шестнадцать. Ну, можно на моряка учиться, на берегу, пока тебе еще нет шестнадцати, но тогда придется без копейки сидеть.
— И долго тебе еще осталось ждать? — Вопрос, на мой взгляд, был особо коварным, — обиняком, так сказать, выпытать его возраст.
— А, полгода еще. — Будет ли он через полгода все так же мечтать о море и выйдет ли в настоящее плаванье, чтобы утонуть, быть убитым в поножовщине или переносить унижения и мучительства от рук грубой матросни? Сердце мое сжалось. Новая волна только что испытанной мною мучительной тревоги захлестнула и теперь чуть не смыла меня, и вновь сделала чуть менее осторожным: я принялся тихонько мять и потискивать грудки Матроса. Мне припомнился немецкий хит, который крутили в каждом кафе, во всяком музыкальном автомате, — песенка, в которой отец умоляет своего сына-моряка впредь оставаться на берегу: «Ach Junge, mein Junge, farht nie wieder aus»[64]…
«Матрос» ничуть не возражал против моей плотской ласки, и на сей раз пошевелился и, вздохнув тихо, но с ощутимым удовольствием, откинул голову назад, на мое правое плечо… как девочка…
В немом обожании я уставился на его ушко. Никто, никто не сможет защитить его… там, в море, на борту… Но если бы я был с ним… если бы я тоже был на борту… оборонял бы я его, защищал бы?.. «прежде нежели пропоет петух»[65]… прогремел во мне голос. Нет, еще хуже: пара молодых жестоких матросов, которым нечем заняться… захотят его… его… схватить, избить… мучить… часами… их это развлекает… гораздо больше, чем выпивка или девка на берегу… боль, беспомощные корчи и вопли красивого, беззащитного мальчугана… а меня там не будет, чтобы защитить его, оградить его… Нет, никаких уверток: предположим, я был бы там, — что тогда?..
Я сражался с чем-то ужасным, с мыслью, которую не хотел допускать, но она была уже тут как тут, да, в греховном оглушении я всегда носил ее с собой, как запретную болезнь, невзирая на то, что открещивался от нее… мысль, которая теперь облеклась в беспощадный вопрос: если бы я оказался на борту, и они схватили бы Матроса и затащили бы его в уединенную каюту и там… раздели бы его… разложили бы, обнаженного, и привязали его, чтобы… скопом… часами… мучить… стал бы я, окажись я там, что-нибудь делать? Да… но что? Что именно? Что бы я стал делать?.. О Господи… Я прикусил нижнюю губу, прикрыл глаза и попытался не думать об ответе, отогнать его, воспрепятствовать тому, чтобы это когда-нибудь обрело очертания — в звуке ли, в слове…
— Который час? — спросил Матрос.
— Около шести, думаю. — Я глянул на освещенный циферблат вдалеке. — Да, без четверти шесть.
— Понимаешь, меня ждут, — пояснил он, вновь распрямляя плечи. — Я на машине, с Паулом и Даном. Паулу на весь день машину дали. Я говорю, если вы сегодня в Амс на колесах, я с вами, мне там кое-кого повидать надо.
— А где они тебя ждут?
— Где-то в полшестого — шесть. Тут рядом. Напротив киношки, на площади. Там дальше вокзал.
— Биржа, — смиренно заключил я.
«Матрос» встал. Господи, что, какие клятвы, какие обещания должен был я произнести напоследок, чтобы они могли побудить его вернуться?.. И… я так и не знал его имени… Я торопливо достал блокнот и карандаш.
— Скажи мне твой адрес. И фамилию тоже, — лукаво добавил я. Он взял у меня перо и бумагу, но не смог воспользоваться ими стоя, и ему пришлось присесть, неловко пристроив блокнот на колене. «Невинное дитя природы», — пробормотал мой внутренний голос.
Он набросал три строчки, встал и положил блокнот и карандаш на сиденье стула.
— Можно тебе туда написать? Письмо? — «Матрос» задумался.
— Нет, не надо. — Он помедлил. — Нет, знаешь что… ты лучше — Он опять присел и написал еще пару строк. — Ты на Данов адрес пиши.
Он без моей помощи подхватил свою черную куртку и надел ее. Он пока еще был здесь, и оставалось время для сотен слов, которые я мог бы сказать: заверения, обещания, признание… но я не знал, в этот момент, Господи…
Он направился в коридор, и я последовал за ним.
— Так ты вернешься? — заканючил я. — Я буду ждать тебя, — хотел я добавить, но, к счастью, в последний момент осознал, что даже в любви определенного сорта фразочки чересчур нелепы, чтобы произносить их вслух, разве что в каком-нибудь фильме… Подождем… хотя… Ему было четырнадцать, мне — сорок… Ждать — но чего?
— Ship ahoy[66], — оповестил Матрос. Я не знал, дотронется ли он до меня по собственной воле, и на всякий случай обнял его. Крепко стиснув губы и надеясь, что вонь не вырвется у меня через ноздри, я поцеловал его слева и справа, в шею. Он улыбнулся и поощрительно ткнул меня в бок. Означало ли это некую благосклонность, или он хотел сказать, что все было хорошо и прекрасно, но отныне и навсегда он сыт этим по горло?.. В любом случае после этого он быстро сбежал по лестнице. «Bye[67]», — услышал я напоследок на площадке. Хлопнула входная дверь.
Я подошел к окну и увидел его, идущего в направлении моста, того самого, на котором несколько часов назад я встретил его, — или, вернее сказать, упустил. Он скрылся в переулке. Я отвернулся от окна. Бежать за ним, догонять… и сказать ему… то единственное, безоговорочное, вечное… в конце концов сказать ему то, чего не молвили уста мои…? Я подумал о прошлом, — если быть точным, о том, что было тридцать лет назад, когда по предписанию школьного врача меня на шесть недель поместили в санаторий — и вновь, для точности: Колониальный Дом «Сосновый рай» в Форнаюзене, — как в первое же воскресенье, в родительский день, через четырнадцать дней после моего прибытия, снедаемый тоской по дому, во время визита матери еще держал себя в руках, но через пять минут после того, как она ушла, бросился за ней и нагнал ее уже у автобусной остановки, и как она, вместе со мной заливаясь горькими слезами, привела меня назад в колонию… И драму, последовавшую за этим… Директриса отказалась отпустить меня и разрешить уехать с матерью домой… Какое это было горе…
Мне показалось, что кто-то идет по лестнице. Он вернулся? Но как же он тогда отпер дверь? Я бросился на лестничную площадку. Это были не его шаги. Я узнал их. Это был вернувшийся домой Вими.
Мне едва хватило времени вырвать страничку из блокнота, сложить ее и сунуть в карман. И хватить еще стакан вина.
Существует ли жизнь на этой земле?