ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Доктор Гоги нравился Манефе. Он нравился ей своим веселым нравом и тем, как он забавно говорил по-русски: все слова были вроде бы правильными и в то же время неправильными, так что больные не всегда понимали его. В таких случаях Гоги возмущался: «Я вам русским языком говорю!» Манефа от души смеялась, как он искренне произносил эти слова. Он нравился ей своей щепетильной опрятностью: лицо всегда выбрито до синевы, курчавые волосы расчесаны и блестят. Рубашка у него всегда белоснежная, а к лаковым туфлям, кажется, не приставала грязь. Дважды они вместе ездили по участку. Какой короткой казалась для нее дорога. Смешно и весело Гоги рассказывал о себе, всегда он выглядел неудачником, и Манефа жалела его, как обиженного ребенка. Она переживала и тогда, когда люди в деревнях, особенно женщины, не шли к нему на прием, боялись «порчи» от его глаза, звали цыганом. И только увещевания Манефы, слезные ее уверения, что не злодей доктор Гоги, а, как и мы все, одной с нами веры, убеждали людей. Манефе хотелось осмыслить свою жизнь. Ей хотелось быть чистой, порядочной, чтобы ее любили так же, как любит она, чтобы на руках несли до постели, а не клали где попадя в пьяной невоздержанной страсти. Впервые она подумала о мужчине как о своем муже.

Им и мог быть только Гоги, доктор Гоги. Правда, во время поездок Гоги не раз говорил ей о любви, говорил страстно, безумно, и ему нельзя было не верить, и она, плача от удивительного состояния души, какой-то возвышенной нежности, верила ему. Единственное, что хотела она услышать от него, но так и не услышала, — это заветное слово «жена». Он не обронил его ни до того, когда они были еще далеки друг от друга, ни после того, как он стал для нее самым близким — можно сказать, мужем. Случилось это в лесу, когда они возвращались из поездки. Он был неотступным и грубым. Целовал зло, она отталкивала его, плакала горько и потерянно.

— Ты груб… Не жалеешь меня… Не любишь…

Он вскочил, отвернулся. Она видела, как он дрожал, очищая зазелененные травой, помятые, но все еще аккуратные черные брюки.

— Ты шлюха! — услышала она странно гортанный его голос, будто у большой хищной птицы.

Манефа села. Она не верила своим ушам.

— Повтори! Ну посмей только! — закричала она в отчаянии.

— Шлюха! Таскалась с Сунцовым… Я думал, он врал. Нарочно врал…

Манефа встала, шатаясь. Примятая лесная трава не распрямилась, и место, где они лежали, странно белело среди сочной лесной травы. Пошла через лес.

Над Великой, над бескрайними лесами сияло вечернее солнце. Дурманяще пахли цветы на опушке. Из леса наносило неистребимым для той поры ароматом земляники. Неистово кричала кукушка, точно торопилась кому-то отсчитать положенное. Все это жило как бы отдельно друг от друга и не складывалось для Манефы в многоголосый и многоцветный мир.

Она вернулась в больничный городок ночью. Гоги сидел на скамейке возле ее дома. Он был, как всегда, в черной паре: в белой рубашке с отложным воротником, будто где-то у себя в Тбилиси или в Москве, а не в лесу, где люди не привыкли по траве ходить в лаковых ботинках.

Она ни с кем не хотела встречаться, больше всего не хотела встречаться с Гоги. Что ему еще нужно? Что? Она знает, что такое любовь. Знает, чем она кончается. Манефа хотела пройти, как бы не заметив Гоги, но он преградил ей дорогу. Его смуглое лицо было бледным то ли от волнения, то ли от слабого света неба, еще не захваченного здесь, над лесом, зарей.

— Пропустите меня! — Она хотела сказать это громко, но голос сел, и ее слова прозвучали еле слышно.

— Манефа, я совсем потерял голову…

— Кто теряет голову, тому она не нужна.

— Не надо так… Разреши побыть с тобой?

— Нет, доктор, идите спать. Нет, нет… — предупредила она его движение к крыльцу.

— Я был неумный, — сказал он, — забудь мои слова. Я прошу: прости. — Он упал перед ней на колени.

Да, она могла ему сказать: «Прощаю, Гоги», и все было бы как было, и слова эти едва не сорвались с языка. Ведь ей так жаль было его и себя тоже. Но она прошла мимо Гоги.

Дома сбросила платье, рубашку. Тело краснело царапинами и уколами. Зудело в лопатках и меж грудями. Будто звери ее рвали в том ночном лесу.

Набросив халат и схватив полотенце, Манефа кружной дорогой бросилась к реке. Спустилась к подмельничному омуту и скрылась за густыми зарослями ольхи. Тут ее любимое место. Рядом гудела мельница, шлепали водоналивные колеса. Берег подрагивал — работа шла на всех поставах.

Оглядела себя. Тело ее было стройное, хотя и чуть полноватое, красивое. «Сосуд любви…» Кто-то сказал так о ней? Или она вычитала где-то эти слова?..

И тут же задохнулась от чуждой ей злобы и на себя, и на любовь, и на Сунцова, и на Гоги тоже: «Утонуть, что ли?»

Она бросилась в омут и белой огромной рыбиной вынырнула далеко от берега. Вода была теплой, и чуть заметный парок жался к ее поверхности. Тело, ставшее вдруг невесомым, слушалось малейшего движения. А если вот так ударить враз руками и оттолкнуться ногами — ноги у нее сильные, — то можно пролететь до того куста, ухватиться за него и выбраться на берег. Ах, если бы не мокрая от росы трава, она еще полежала бы на ней.

«Жизнь все же хорошая штука, — подумала она, — жить и любить. Нет, без любви лучше. По крайней мере никого не обманываешь…»


Утром Сунцов поджидал ее у хирургического корпуса.

— Отойдем в сторонку, — попросил он, заглядывая ей в глаза. — Туда что ли… — Он показал на лес.

— Ты откуда взялся?

— Поговорить надо.

— Мне с тобой говорить не о чем…

— Отчего же?

— Ты что наболтал Гоги про меня?

Сунцов помолчал, кажется что-то припоминая. Потом сказал:

— Ничего плохого. Ну, встречаемся с тобой, сказал. Разве не правда? Зачем скрывать?

Он был ненавистен ей с его правдой… ее правдой…

— Уйди с глаз… — Она услышала свой голос — слабый, со слезами. Нет, он не должен видеть ее слабости. — Я тебя не хочу видеть! — вдруг окрепшим голосом крикнула она. — У тебя и ватник, и душа грязные. Зачем помешал моему счастью? Ну зачем? Что тебе от меня надо?

— Ничего, сама знаешь. Но ведь жили, друг без друга не могли.

Проходили мимо них больные, сестры, врачи, останавливались, прислушивались к громкому разговору. Манефа повернула за угол, Сунцов шагнул за ней, приблизился, протянул руку, хотел прикоснуться.

— Убери! — опередила она его движение. — Ты мне ответь: зачем мальчишке отравил душу? Зачем говорил про меня разные гадости? Он любил меня, у него была любовь настоящая, а ты?

— Ну, если настоящая, тогда зачем ты ему голову морочишь? Скажи, какая ты, и он отвалится.

— Он уже узнал и сказал свое… — Манефа схватила сухой еловый сук. — По-твоему, я шлюха? — Она замахнулась суком: — Вот! — Она с размаху ударила суком по голове Сунцова, потом по лицу. Он стоял, не прикрываясь, а удары все сыпались и сыпались на него.

Он поймал сук спокойно, как будто она не его стегала, не от ее ударов на лице горели красные полосы. Укоризненно покачал головой:

— И ты так обходишься с родным тебе человеком?

— Искал заяц родню среди собак… Только сам попал впросак.

Она выпустила сук, и Сунцов, закинув его в кусты, потер небритую, пылающую от ударов щеку.

— Хоть бы со стороны на себя взглянул, на кого похож? Кроме телогрейки, ничего не завоевал? Или уж пропил все, пропил? Ну какой ты мужчина? Тряпка. Утеху ищешь? А мне надоело быть утехой. Я человек. Ты понимаешь, что это такое? Не приходи больше сюда! Не приходи! Была я одна, одна и останусь. Никого не хочу. Никому не верю! Слышишь, ты?

— Не глухой… — отозвался Сунцов, снова потирая щеку, и зашагал прямо через кусты.

Манефу душили слезы обиды и злости. Как, когда это произошло, что она стала утехой для других, таких, у которых и за душой-то ничего нет, и сердце пустое… Это не люди, а кобели. А кобелю что? Справил свое дело — и с него взятки гладки. Но это Сунцов… А Гоги? Нежный и ласковый Гоги? И он тоже?

«Уймись сама… Пока не уймешься, все так будет…» Шлюха! Но все равно теперь лучше, чем было. И пусть Гоги оскорбил ее, она будет помнить его: она узнала, что ее душа — жива. А если душа жива, вернется и любовь. Придет…

Гоги уезжает. Завтра собирает друзей на прощальный ужин. Манефа, уходя с дежурства, хотела и в то же время боялась его встретить.

— Манэфа, я тебя жду, — услышала его знакомый гортанный голос. Рассердилась:

— Я просила вас, доктор, не звать меня так. Задразнили, проходу нет: Манэфа да Манэфа.

И вдруг почувствовала, что ослабли ноги, и, чтобы не упасть, прислонилась спиной к двери. С тех пор как это у них случилось, они, конечно, видели друг друга чуть не каждый день, говорили и по делу и так, по пустякам, но оба делали вид, что между ними ничего не было: ни любви, ни тех радостных, веселых вечеров, которые они провели вместе.

Она справилась со слабостью, обернулась. Вот он стоит перед ней, тонкий и хрупкий, в своем черном костюме и белой рубашке. В сердце ее нехорошо похолодело.

— Манефа! На нас все смотрят. Пойдем погуляем. На поляне так хорошо, пойдем, а?

— Пойдем, — согласилась она. — Теперь я ничего и никого не боюсь.

— Как это так? — спросил он, когда они вышли на поляну.

— Я подумала: любить? Нет, зачем? Проживу без любви, так лучше. Никому не надо лгать, ни от кого не быть зависимой.

— Ты меня не любишь?

— Нет, нет, нет! — ожесточенно крикнула она.

— Провожать придешь?

— Приду, — сказала она.


И вот ушел поезд. Провожавшие разошлись по домам. Манефа повернула в поле.

Рожь была скошена комбайном, и поле перед селом лежало пустынное, унылое. Было непривычно и больно, хотя поле косили каждый год, но раньше никогда это не трогало Манефу. Она любила влажный запах ржи, а горький дух опустевшей земли напоминал о безвозвратном. Душно-то как, перед дождем только бывает такое, но зато после дождя так легко дышится, а лес полон шепота капель, они падают с листьев и хвои на мокрый зеленовато-желтый мох.

В село, что ли, сбегать? Но базара сегодня нет — будни, а то с бабами деревенскими поспорила, поругалась бы, и, глядишь, отвлекло бы от проклятого состояния, хуже которого и не бывает. «А какое же это состояние? — подумала Манефа, идя полем, запинаясь за жнивье. — Ты была дрянью, тебе захотелось стать золотцем, и кому-то на это наплевать, а сама ты про себя соврать не можешь. Разве это скверно? Есть же такие, которые врут себе. Так в чем же дело? Что случилось?»

Гоги… Уехал Гоги…

Если бы не было его, все было бы, как раньше, и она бы не мучилась. Жила же просто, как живет ветер, летает себе, ни перед кем не клоня головы и не давая никому ответа. Солнце и то может закрыть туча. А ветер свободен. Она так верила Гоги и, если бы он не уехал, простила бы ему все. А он уехал…

— А ну все это к чертовой матушке! — сказала она вслух и, сбросив туфли, побежала к селу по колкому жнивью.

Манефа, зайдя в магазин, купила четвертинку старки и вышла на окраину села к знакомому деревянному дому с темными бревнами стен, с двумя окнами на улицу и еще одним в огород. Здесь жила Виссарионовна. Она пользовала людей травами, приходила на помощь бабам, когда медицина не могла это сделать из-за известного запрета. На окнах малой горницы занавески. С каких это пор? Переступая порог, Манефа чуть-чуть высокопарно проговорила:

— Виссарионовна, тебя приветствуют радости и печали в одном моем лице…

В доме пахло пылью, пересохшими травами, подземным дурманом лечебных корней.

Старуха посунулась от окошка, подслеповато уставилась на девушку. На круглом румяном лице появилось что-то вроде озабоченности.

— Ох, горюшко мое, никак, опять затяжелела? — Старуха облизала тонкие губы маленького рта.

— Бог пасет! Косушку раздавить не с кем. Не откажи в милости…

— Что ты, что ты! — старуха замахала руками, но Манефа знала, что у Виссарионовны всегда так начинается, а потом от горлышка не оторвешь, как младенца-искусственника от соски.

— Медицина и знахарство. Чем не альянс?

— Ох и любишь ты замутить голову, Манефа. Да слова-то все какие умные. — Виссарионовна сглотнула слюну. — Прикорни где ни есть, сама пей, сама и закусывай.

— Что я, алкоголичка? В одиночку пьют конченые, а я еще поживу, порадуюсь.

Старуха снова облизала губы и сложила так плотно, что они вроде бы пропали с лица.

— Ну, коли так… Закусь-то какая? Поди, колбаска ливерная?

— Краковская. Ливерная несвежая, попахивает, ну ее к бесу.

— Ладно. У меня картошка с тушенкой, ты всякий раз угадываешь. Вчера со станции бабенка за травами прибегала, ворожильные травы силы неодолимой у меня есть. У мужа деньжат не попросила — побереглась. Значит, тушенки мне из-под фартука две баночки.

Манефа выставила четвертинку старки, старуха одобрительно поцокала языком, как белка. Заметила:

— Винцо сердешное, только наклейка больно сурьезная. Черни столь намешали, пугает.

— А нашим выпивохам все равно: хоть крестик из косточек поставь — не остановишь.

— Не думай дурно про людей, и они о тебе забудут дурно подумать. Порежь хлебушка. А я картошечку из печи вымчу. Чуешь душок? С чего бы это ты затосковала?

— Видно, что ли?

— А то… В глазах темно, первая примета — нелады в человеке. В больнице, что ли, беда?

— В больнице-то? Да все как надо. Даже чуть получше.

— Ох-хо-хо! Значится, с тобой нелады! Личности касаются…

— Личности.

— А душевные или телесные?

— Сама не отличишь?

— Отличу! Твои страдания единое сцепление имеют… На, лучок порежь, побросай поверх колбаски-то, как в столовке нашей делают. Умрешь! Побросают — ни руками прихватить, ни вилкой.

— Лук так буду. — Манефа сложила зеленый пучок лука, макнула в солонку, хрустнула зубами, ойкнула: — Зверь!

— С жары это.

— Ну! — Манефа подняла рюмку. Не чокнувшись, выпила. — Полюбила я, Виссарионовна, одного полюбила. Вдрызг, вусмерть!

Хитрая улыбка растеклась по ровному и круглому лицу старухи, но тотчас потерялась, будто чем его смазали и тут же вытерли.

Хрустел лук на зубах Манефы, стучали ухваты у печки в проворных руках хозяйки, хмурилось небо за окном: из-за леса тянулись истемна-синие облака, тенями скользила по селу, текли по пустым, ржаным угорам.

— А он единственную веру мою… — Язык плохо слушался Манефы, захмелела она скоро. — А все равно не могу оторвать от него мое глупое сердце. Укрепись, укрепись, слепое!

— Уж не молитвы ли?! — удивилась Виссарионовна. — Пустое дело молитвы, твой разум да бережет тебя.

— А мне казалось, что ты, Виссарионовна, еретичка… Больно оборотиста и хитра.

— Я от природы мудрость беру, людей этим пользую. А ты «хитра»! «Еретичка»! Тьфу!

— Твои наговоры, причитания?

— Это из тьмы времен к нам явилось: гипноз. Как мы пришли оттуда, так и это. Жалею я человека, потому и рискую своей репутацией. Всякое мне шьют, а я их побиваю своей наукой.

Она пригубила старки, отставила, скрылась в сенях, вернулась с бутылкой.

— Своя, корневая. Силу сердцу дает. Ежели слабое до переживаний, то будет крепкое.

— Ох и врешь ты, тетка! — Манефа помолчала. — А ну, давай твоей отравы!

— Ладно! Не утихомириваю твой язык, раз он пьяный…

— Ты сама пьяная! — обозлилась Манефа.

Она выпила всего рюмку, а старуха уже раза три прикладывалась к горлышку бутылки, и лицо ее каждый раз делалось вначале озадаченным, будто не распознавала, что пила, а потом то улыбчивым, будто его смазали маслом, то суховато-строгим, будто масло это вдруг с него стерли.

— С корневой пьян не будешь, — увещевательно сказала старуха, — вот с верховой, цветочной — с той запросто. Да и у кого какое устремление. Вот у тебя задушить, залить…

— Иди ты подальше, старая…

— Ну, ежели не хочешь напрямки — пригладим твои расстройства. А у меня устремление — тонкус свой поднять.

— Тонкус? Тонус!..

— По-твоему так, а я к своему привыкла.

Манефа выпила еще рюмку, старка была жесткая, лучше бы не пить, но удивительно, что вдруг все как-то стало вокруг меняться. Круглое и плоское, как блин, лицо старухи светилось, будто солнечный круг на стоячей воде. Если вода кинет отражение на твое лицо, ты жмуришься от нежданной и неопознанной радости, а если не попадет, то смотришь на него мечтательно, как на подарок, который ты бы рад иметь, но который попал другому. А потом это чувство может переплавиться в обиду, если окажутся задетыми самые уязвимые точки твоей души.

Она уже раскаивалась, что пришла сюда, что пьет вместе с этой старухой, которая не раз заставляла ее нечеловечески кричать от боли, но в то же время спасала от того, что могло в самом корне изменить ее жизнь, сделать ее обременительной и стесненной. Но эта услужливая и жестокая доброта старухи была для нее сейчас противна.

Старуха все потягивала и потягивала из горлышка, лицо ее при каждом прикосновении к бутылке менялось, она что-то говорила, но Манефа ничего не слышала, оглушенная шумом в голове и странным одиночеством, пустотой, которая все больше разъединяла их. Что она хотела найти здесь? Утешение? Защиту? У этой старухи?.. Горе луковое…

Она встала — черт возьми, почему она не может вскочить! — и, не слушая старухи, подошла к окну. За ним лежала темная земля, без света и теней, всегда делающих внешний мир контрастным. Этот мир лежал теперь за окном одинаково ровно унылым. Вроде Манефа не пила того корневого старухиного настоя, но почему все вокруг стало таким ровным и унылым?

— Где живут умные, там пасутся и дураки, — сказала она вслух.

И старуха тотчас ухватилась за эту ее слабость высказывать мысли вслух — заговаривается, кабы умом не тронулась! — и стала совать в руки Манефе рюмку своей верховой настойки. На круглом и ровном лице ее отразилась истая озабоченность. Когда она запричитала, как бы колдуя над ней, в ее словах Манефа узнавала себя. В них не было ничего божественного, но зато она улавливала все, чем была она слаба, какие земные, не перед богом, а перед людьми, грехи числились за ней. Но Манефа не верила ни в бога, ни в черта, и потому то, что та говорила сейчас, не утихомирило ее душу, а, наоборот, возбудило чувство протеста.

— Да перестань ты, Виссарионовна! — воскликнула Манефа, поворачиваясь от окна. — Ты скажи лучше, любила ли хоть раз в жизни? Кого? Долго ли? По-настоящему ли? Или для блуда только?

Тихим, осторожным шагом, точно по льду, старуха подошла к ней, крепко обхватив скрюченными пальцами горлышко темной бутылки. Лицо ее не выражало ни огорчения, ни обиды, а тем более злобы, оно было чуть-чуть смазано усмешкой, которую кто-то невидимый вдруг стер.

— Где живут умные, там и пасутся дураки? — спросила она.

Оказывается она все слышала! Собачий слух у старухи…

— Да, да, да! — закричала Манефа. Надо бы сейчас уйти, бросить старуху с ее доморощенной мудростью. И зачем только она к ней приперлась, всегда боялась ее и, если не было нужды, обходила дом этот за три версты.

Нет, не убивать в себе живое пришла она сегодня к старухе, а охранить то, что могло умереть в душе: любовь, веру, надежду. Но что может дать ей старуха?

— Зачем такое говоришь? Умный без дурака, как и дурак без умного, жить не может, нет. Ну если бы всю землю покрывал репейник? Кто бы жил на той земле? Ну а ежели ее всю засеять иван-да-марьей? Обратно ерунда. Репей и иван-да-марья — они ведь друг дружке не враги, не мешают жить. Каждый из земли берет свое.

Манефа схватилась за голову — неужто думает так не только эта полоумная старуха? Вот я возьму что-нибудь, бутылку вот, нет, не бутылку, она разлетится на кусочки, а вот скалку с полочки, и стукну ее по башке! До чего все делается нудным, когда ее слушаешь. Отпить, что ли, ее верховой настойки?

— Бабунь, — сказала она, — дай мне твоей верховой да скажи мне по совести, любила ты когда-нибудь? Или все твои сердечные чувства ушли на ерундовые слова?

— Не мели, — одернула ее старуха. — Любила и теперь люблю.

— И теперь? Матерь божья!

— Ну что ты все бога да матерь божью вспоминаешь, неверующего не красят эти слова, потому что они только слова. А любовь… Жалость у меня к тем, кто ее не знавал или рано дал в трату. Ежели трава без солнечного света зеленой не бывает, то и человек без любви не знает радости…

— А кого ты любишь, бабунь? Неужели по-людски: ждешь, целуешь, обнимаешь, ой! — Манефа прыснула. — И отдаешься?

— Ох и язык у тебя, Манефа, мерзкий. Отдаешься! Да этим словом на базаре махаться пристало, а не в нашем разговоре…

— Больно скучно с тобой, Виссарионовна. В тех своих делах ты молчком все да молчком, даже когда мы орем совсем непотребно, слова не бросишь лишнего, а тут такая дура, упаси меня…

Старуха не вспылила, не оскорбилась, только достала из-под стола бутылку светлого стекла, налила Манефе:

— Это — верховая. На цветах. Повеселеешь разом. В цвету такая сила…

— Не надо мне твоей верховой. Расхотелось. И ничего мне от тебя не надо. Если тебя кто-то любит, то пусть вовсе погибнет на земле любовь… Да, да! И погибнет. У меня уже сгинула.

Старуха и на этот раз не обиделась, только глаза на ее лице вдруг прорезались — темные лезвия, упрятанные в мягкое и округлое.

— Да кто он, чтобы ты так маялась? Ну? Не стоит, поди, тебя? Сунцов-то, поди, получше?

«Сплетница, а может, и сводня, — подумала вдруг Манефа и не захотела рассказывать старухе о Гоги и о любви к нему. — А ну ее к бесу».

— Послушай, Виссарионовна, — вдруг трезво заговорила Манефа. — Неужто уже жиличек пустила? Занавески на окнах… Опять учителки? Иль приманиваешь? Пустила бы меня. Уйти хочу из леса.

— Пустила, пустила! — заторопилась старуха. — Да не жиличек ноне (с ними одна маета), а жильца! Офицер! Ох какой умный да пригожий, ты бы умерла сразу, попадись он тебе навстречу.

— Я уже наумиралась, хватит!

Но старуха будто не слышала ее:

— Учитель! Коллега мне — биолог. Специалист по птахам разным…

— По птахам? Не Кедров ли?

— Кедров! А ты откель знаешь?

«Вот он куда скрылся! А Надя в Новоград собралась, в госпиталь, навестить, наверно. Психует. Задел ее железное сердце. Ох-хо-хо!» — подумала Манефа и ответила:

— Перевязывала его. И не умерла, представь себе…

Она встала и, пошатываясь, направилась к двери. Все в ней было сегодня какое-то не свое: и движения, и мысли, и слова, и зрение. И когда она вышла от старухи, мир вокруг тоже был другим. От Великой, от лесов ее левобережья, далеко выдвинувшись на полевую равнину, стояла иссиня-черная туча. Край ее еще светился прижатым к небу солнцем, и лучи ее веером рассекали тучу, будто ромашка с оборванными с одной стороны лепестками.

«Любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет», — подумала Манефа, и ей впервые сегодня вдруг стало весело и легко после всего, что она пережила и перевидела. Ох как красиво небо, когда туча кроит его пополам. На одной половине все та же веселая голубизна, на ней золотится солнечный свет, такой беззащитный и невинный, а другая — темная, мятежная, злая, готовая сожрать и остатки золотисто-голубой половины, которая не покушается ни на что и никому не угрожает.

А однобокая ромашка все таяла и таяла, туча обрывала ее последние лепестки и швыряла на землю белыми осколками далеких и бесшумных молний.

«К черту, не скажу Наде о Кедрове. Пусть побесится, сама приду к нему. Приду и скажу: «Дорогой Дмитрий Степанович, полюби меня. Сердце мое доброе, влюбчивое, будет с твоим сердцем одним стуком жить. Устала я от пошлой любви. У нас с тобой любовь будет светлая. Ох и жизнь пойдет…»

С середины поля она вернулась к Виссарионовне.

— Жилец-то твой где? — спросила глухо.

— Ох, Манефа! Не тронь его. Углядела я в мужике чистоту. Не лезь ты, — остепенила ее старуха.

— Где, спрашиваю?

— А я-то знаю? Уплатил за три месяца вперед — и был таков. Слух прошел, на лодке уплыл… Задание мне дал. Гербарий собрать. Хошь покажу?

— На кой он черт мне, твой гербарий!

Злость на себя Манефа вдруг обратила на старуху.

2

В пути незаметно скользили дни и ночи. Кедров правил лодкой, причаливал, выходил на берег, то на правый, то на левый, чуть углублялся в приречный вал, подолгу сидел, глубоко задумавшись и забывая о цели своей поездки. Руки его часами не касались бинокля. Правда, для наблюдения время было не совсем удачное — июль клонился к концу, в лесу, в лугах, на речном берегу таинство продолжения жизни достигло высшей точки — на свет появились птенцы. Странно было слушать обезголосевший лес. Умолк зяблик, и страшно обеднело все без его раскатистой трели. Разве что иволга нет-нет да и напомнит о себе флейтовым напевом. Кедров замер от радости, услышав его однажды утром. Пеночка-весничка, будто забывшись, подала голос. Поцокала и замерла овсянка. И только желна своим громким скрипучим голосом оповещала о себе. Зато всюду раздавался писк, цыканье, резкие крики. В траве на опушке леса, на полянках, в молодых ельниках выкармливали родители птенцов, давали первые уроки жизни. Кедров нашел три плоских, как тарелки, пустых гнезда тетеревов с яичной скорлупой и подумал, что условия для них тут есть — вторичные леса состояли из ели, березы, и лишь кое-где еще сохранилась сосна, оставшаяся после сплошных вырубок. Места эти чем-то напоминали берега реки Волокши на Вологодчине, где еще до войны Кедров не раз бывал с дядей Никифором. Что-то было тут и от Брянщины, от Брянских лесов, где Дмитрию пришлось воевать. И все же здесь было свое, едва уловимое — и цвет воды, и резкий холодок ветра в тени даже в жаркий день, и бледное небо, и влажный запах травы…

Кедров испытывал душевные мучения. Ему казалось, что все эти дни в нем действовала одна его половина… Он знал, что двигался, но куда и зачем?..

«Где же выход? Смириться с судьбой», — думает Кедров, забывая обо всем, что его окружает. Это состояние бессилия было второй половиной Кедрова. Оно лишало радости, мешало распахнуть душу навстречу знакомому и все же такому новому для него миру.

Что он может сделать, если любовь его отвергнута? Злиться на Надю? Да, он злился на нее. Временами злость могла перерасти в ненависть, но чувство к ней было до того необоримо, что ненависть сгорала, не окрепнув. Эх, если бы была у него сила возненавидеть ее! Но виновата ли она? Может, его любовь была всему виной, любовь, как птица, выгнанная из стаи и обреченная погибнуть? Почему же должна погибнуть именно его любовь? Когда он это переживет?

Он досадовал сам на себя. Почему же позволили уйти радости от новой встречи с тем, к чему так стремился? Ведь была же радость, и совсем недавно, когда в лесу вдруг открылась ему старица. А теперь все это мелькает, не задевая сердца, а он живет, ходит, ест, пьет, только чтобы жить, есть, пить. Временами забывался, работал увлеченно. Но вскоре ловил себя на том, что все делает механически и что перестал видеть природу.

В тот день к вечеру он добрался до Вороньей мельницы. Причалил к крутому глинистому берегу, заросшему ивой, ольхой, черемухой. Если судить по зарослям, мельница была заброшена лет пять тому назад. Берег еще не задернел, сквозь высокую редкую траву проглядывалась каменной твердости земля, рассеченная трещинами на куски самых неожиданных очертаний. Поднявшись на береговой вал, Кедров оглядел пойму. В дымную вечернюю мглу, затянувшую и небо и землю, убегала река, названная Великой. Кому пришла фантазия назвать ее так? Или она на самом деле была когда-то великой? Справа по округлому склону поднималось к деревне Вороньей темное картофельное поле. Слева, вдали от берега, в бледной синеве таились леса. Огромное красное солнце, притушенное хмарью, казалось, лучилось своим медлительным падением. Древний неподвижный мир лежал перед Кедровым. Он жил отдельно от одинокого на берегу человека, и человек тоже не входил в него.

Кедров сел на шероховатый, изъеденный временем камень, закурил. Внизу под берегом шумно текла река. После ухода пруда она заново прогребла русло, спрямила его и неслась теперь, будто по трубе. И долго она еще будет рвать и размывать пойму, пока не найдет себе окончательное ложе. До ночи Кедров решил пройти вверх по течению, осмотреть берега. Тишина вязла над рекой. Даже шум воды, казалось, не нарушал ее. Глухо и тихо. Все живое куда-то попряталось. И только однажды он услышал писк утят в траве. Подождав, пока знакомые и милые звуки сместятся к воде, Кедров пошел дальше. Раздумывал: по какой необходимости поселилась тут, на неудобном берегу, утка? Вода далеко, а утка любит ее видеть… Вспомнил Ванино сообщение о серой утке, которая больше гнездится на юге… Что ее заставило прилететь сюда? Выходит, для каждой в отдельности птицы важны не столько зона или ландшафт, сколько конкретное место. Здесь предки когда-то начали жизнь, вот и…

Быстро стемнело: иссиня-черная туча спрятала солнце, и сумеречная тень окатила землю. Где-то далеко-далеко, кажется, за пределами земли, искрой из кремня высеклась первая молния. Темнота над рекой стала еще плотнее. Кедров вытащил из воды лодку, опрокинул ее на подходящем для этого уступе, приготовив крышу для ночлега. Разжег костер. Сбегал к реке за водой, повесил над огнем котелок. Ножом подкопал рядом с костром землю, в лунки положил картофелины, засыпал, придвинул на это место угли: любил печеную картошку. Делал он все не торопясь, будто туча не подгоняла его. Впрочем, на тучу он ни разу не оглянулся, пока сорвавшийся откуда-то ветер не загрохотал в ветхих строениях густо темнеющей мельницы. Вихри закружили поблизости один за другим, внезапно появлялись и так же внезапно затихали, обдавая Кедрова сухим пыльным запахом земли.

Вспомнилось, как брат Архип говаривал, посмеиваясь: «А вихрь — что это такое? Черт зашиб ногу, крутится, вот и поднимает пыль столбом. Брось в эту пыль чем-нибудь острым, услышишь стон и увидишь кровь на железе». Однажды маленький Митя нахрабрился и бросил топор в середину вихря, закрутившегося прямо на дворе. В страхе прижался к плетню, ожидая стона. Но ни стона, ни крови — ничего не было…

«Вот так рушилась слепая вера, — подумал Дмитрий, собирая тлеющие на земле головешки. — Когда-то человек убедится, что истину добывают по́том. Этот путь познания проходит каждый…»

Почему-то он не ждал ливня, стал неторопливо подновлять разоренный вихрем костерок. Гроза гудела над ним, сухая и душная, а сиренево-белое от частых молний небо казалось огромным раскаленным железным листом. Он раскопал картошку — еще не испеклась, снова зарыл ее. Уж в самую последнюю минуту перед ливнем он губами ощутил влажность воздуха, и тотчас обрушился на него тяжелый поток воды. В ярком свете молний ливень казался лихим скакуном, летящим напролом. Кедрову весело стало от этого, и он, ослепленный светом, заорал:

— Давай, давай! Ну давай же!

Вода заливала рот, он захлебывался, но все орал и орал, с каждым криком ощущая необыкновенную легкость в груди. Мирная гроза на земле, и он, бывший солдат войны, в поле, впервые в поле один! Кто бы знал, что это значило для орнитолога…

Прошел детский порыв счастья, который всегда приносила ему гроза, и он уже подумал, что промок до ниточки, а переодеться не во что. К счастью, мешок под лодкой был сухой, а в нем старое дерюжное одеяло. Как он отказывался, когда Виссарионовна силком совала его ему в руки: «Ночи-то сырые у нас, волглые…»

Он спал крепко, лишь изредка слыша сквозь сон, как рядом с ним кто-то шуршал, вздыхал, смеялся, ворчал. Проснулся он на краю глубокой канавы, прорытой за ночь дождевой водой. Рядом белели вымытые из земли картофелины. Землю смыло в реку.

Над поймой стоял легкий, как дымок костра, туман. Солнце вставало из-за леса, ясное и чистое. В стороне мокрыми крышами темнела старая мельница. И хотя одежда, расстеленная на днище лодки, еще не просохла, умывшись, Кедров натянул ее. Она приятно холодила тело. Было весело и легко от холодной гимнастерки, от чистого прохладного воздуха, от того, что картофелины все же испеклись. И хотя они были холодными, Кедров съел их с удовольствием.

В створе мельницы стояли сваи ледолома — будто пьяно шли против течения. Между ними с бульканьем, свистом и всхлипыванием проносилась мутная от дождя вода. Зеленые от ползучих, скользких водорослей, избитые, исцарапанные льдинами сваи, жалкие, как остатки крепостного вала, и все же чем-то грозные, напоминали о вечном противоборстве человека с рекой. Огромной пустой пастью зиял разрушенный затвор, кренились все еще не сдающиеся сторожевые башни каркасов. На всем зелено-черный цвет заброшенности. А вода катит взлохмаченным валом по измочаленной стлани, срывается в мутную чашу омута. Бражно кружится в чаше грязная, скоро гаснущая пена.

Все это напомнило войну, у Дмитрия тоскливо сжалось сердце. Он все еще не устроен в мире ясного солнца, чистой травы, грохота грома и блеска молний, таинственной жизни лесов.

«Как же проскочить через этот бурлящий поток?» — думал он, глядя на кипящую под стланью реку. А проскочить ему надо непременно. Ниже, в устье речки Лесная Крапивка, он оставит лодку и пешим порядком дойдет до лесного хутора с тем же названием. Там и решится его судьба. Он встретится с директором школы Матвеем Павловичем Колотовым и договорится о работе.


Кедров шел берегом Лесной Крапивки. Лодку он оставил на месте ночевки выше мельницы. Рыжебородый колхозник, заметивший его на берегу и узнавший над чем он печалится, посоветовал: «А что думать, молодой человек? В низы ее цельной не угонишь, а в верхи — тут все лодки на глазах. Никуда не денется…»

Шел он тяжело, сильно опираясь на палку. Идти по кочковатой хлюпающей земле было трудно. Мутная Лесная Крапивка журчала под ивами. Местами она была вовсе скрыта в густых зарослях. Тропинка петляла берегом, вилась между потемневшими сосновыми пнями, похожими на круглые столешницы, с грубыми бороздами, оставленными зубьями электропилы. Там и тут виднелся осинник, темнели смуглой корой молодые березки, еще не успевшие выбелиться. А дальше пустырь, розовеющий непобедимым иван-чаем. Оттуда наносило сладеньким запахом цветов. Надо бы сойти с тропы, побродить по убегающему далеко-далеко этому не полю и не лесу, посмотреть, послушать, как там и что. Но всякий раз, когда он запинался за скрытые мощной травой пни и гниющие сучья, боль пронзала ногу, перед глазами мчались фиолетовые круги, тошнота подкатывала к горлу.

Душная жара стояла над пустошью. В воздухе звенели пчелы. С басовитой солидностью гудели шмели. Оводы так и липли к мокрой от пота шее, лицу, рукам.

Хутор открылся сразу: шесть изб на лысой макушке увала стояли будто раздетые. Узкие окна — высоко над землей. Глухие ограды и надворные постройки — хлевы, сараи, амбары — под одной крышей. Такие дома Дмитрий видел в Карелии. Так строят и на севере России.

Белоголовый мальчик, встретивший Кедрова настороженным взглядом круглых совиных глаз, не моргая, выслушал вопрос пришельца насчет Матвея Павловича, ничего не сказав, пошел по улице, загребая босыми грязными ногами дорожную пыль. «Немой», — предположил Кедров и направился за ним. Но когда дошли до середины хутора, мальчик показал рукой на дом, стоящий уступом, и сказал:

— Вот… А учитель уехал… Рыбачить…

Кедров бросил на землю мешок, поставил к ограде палку, сел на скамейку под окном, поудобней устроив ногу. Пока он это делал, мальчик не сводил с него выпуклых круглых глаз.

— А курить нельзя, — упредил он Кедрова, бросившего в рот помятую папиросу. — Вон там, у бочки… — Мальчик показал рукой на противоположную сторону улицы, где стояла, рыжая, помятая, отслужившая свое бочка из-под горючего. Рядом с бочкой — короткая скамеечка, Кедров докостылял до нее. Покурил, отдыхая. Сделал перевязку. «Худо с ногой, худо. Надя была права…» Опять Надя! Ведь запретил же себе думать о ней! Запретил? А сколько раз в дороге он чувствовал ее рядом с собой… То они идут бок о бок по лесу, то она варит ему обед, а ужин варит он. То он добывает большого красивого косача. Надя умело потрошит его, но варит его Кедров, уж он-то знает, как это делается. А потом они идут берегом навстречу утренней заре. Ветер тормошит ее пепельные волосы. Серые глаза ее счастливо блестят, губы открыты, и она ловит ими влажный воздух реки…

Но стоило Кедрову остановиться, чтобы проследить за полетом желны, пестрого дятла, стоило засмотреться на колыхание травы, в которой скрываются тетеревята, проводить взглядом тетерку, вспорхнувшую на дерево, чтобы отвлечь его, как вдруг образ Нади рассеивался, будто дым костра под ветром.

Кедров надолго застрял на вырубке у смоленых и засохших сосен. Они разделаны дятлами от комля до вершины. Большой пестрый дятел — он и на самом деле пестрый, красивый, — не боясь человека, продолжает свою работу. Бегает по стволу вверх и вниз. Он с упоением стучит своим мощным клювом, черно-белая полосатая голова его мелькает, как молоток, отскакивающий от наковальни. «Вот видишь, — говорит Кедров подошедшей Наде, — санитар леса так спешит поскорее справиться с этим зловредным рассадником насекомых. Не сделай он этого, они расползутся и погубят остатки леса. Запомни, только дерево создает в лесных условиях достаточные скопления мертвой органики, которая служит энергетическим источником для существования различных вредных организмов. Это враги леса: личинка майского жука, короед и другие… Вот видишь…» Дмитрий ножом отковыривает сухую обветшалую кору, в узорчатых ходах и глубоких полостях находит вредителей… Но пока он это делал, Надя опять растворилась, как дым костра в тихом вечернем воздухе… Дмитрий думал о том, что уничтожаются не просто деревья, а лес с его установившейся системой связей, где все взаимодействует: от деревьев, подлеска, трав, грибов до животных и микроорганизмов. Разрушение одного — гибель другим…

Кедров до вечера сидел в тени двора на траве, привел в порядок записи, поспал. Мальчик — его звали Леней Колотовым, на хуторе все были Колотовы — принес ему ломоть хлеба, испеченного пополам с картошкой, которая льдинками белела в непропеченном тесте, и молока в глиняной кружке. Кедров пообедал. Узнав, что у Лени больна мать — лежит вон уж сколько, — а отец потерялся где-то на войне, Кедров зашел в старый дом на краю хутора. Все в нем говорило о запущенности, о том, что нет тут хозяина, — от затравевшего двора до сеней с покачнувшимся полом. Хозяйка лежала на полатях в избе, где стоял душный, спертый воздух и бились мухи о засиженные стекла окон. Он заглянул через брус — женщина судорожно потащила на себя шубу. Кедров поздоровался, спросил о болезни. Почему не в больнице?

— От кого мне в больницу-то идти? Вон он, хозяин-то мой, — сказала хозяйка и позвала: — Лень, спустись за квасом для товарища-то…

Кедров остановил вдруг ставшего проворным Леньку, спросил, кто лечит мать, давно ли больна, все думая о том, как тяжко придется тут Наде с таким вот ужасающе диким отношением людей к самим себе и сколько нужно приложить сил, чтобы приучить людей к медицинской помощи. Катерина ответила: приходит фельдшер из Ковшей. А по первости лечилась травами. После трав, кажись, было легче, но фельдшер выбросил и пристращал, что перестанет лечить.

— Где же травы брали?

Оказалось, что их продавала Виссарионовна, известная и тут, и Павел Артемьевич тоже в них толк знает.

Как же сообщить Наде? И что же деревенские? Смотрят, как женщина умирает? Зло взяло Кедрова: не по-доброму это! Хотелось тут же собрать людей, высказать им в глаза. Но пуст был хутор, даже детей, кроме Лени, не увидишь.

Хутор ожил к вечеру. Пригнали скот. Запахло свежим коровяком. По-домашнему зовуще просочился в прохладный воздух гаревый самоварный душок. Тихо появился, как бы вырос вдруг у дома, Павел Артемьевич Колотов, отец директора, сухонький старик с седой бородкой клинышком, с острыми и быстрыми глазами «лесного человека». Выцветшие глаза его оказались серо-песочного цвета. Он был в белом холщовом одеянии — от штанов до фуражки — и весь пропах цветочным медом. Павел Артемьевич был пасечником. Узнав, кто перед ним и зачем пожаловал, он заговорил:

— Извините уж за ради бога. — Подал руку, твердую и широкую. — Обедать-то домой бегаю, а сегодня не пришлось: Бобришин, наш председатель, пожаловал. Поля обежал, на завтра страду назначил. А мне велел мед качать да на базар в завтрашний день. Деньги, говорит, нужны, нечем комбайнеров кормить. Такое дело…

Павел Артемьевич уселся с Дмитрием возле бочки, стал рассказывать про свой хутор. Жителей его называют в колхозе лесовиками — живут в лесу, молятся лесу, лесом и пробиваются. Поля маленькие, испокон веку не кормили досыта. И теперь то же. И хутор в колхозе вроде «лесного цеха». Лыко, луб да мочало дерут, уголь березовый выжигают, промышляют ягодой, орехом, грибами. А теперь вот пасека. В сельпо сдают, а то и на базар. До вырубок и зверем промышляли: заяц, куница. А больше белковали. Дары леса.

Говорил Павел Артемьевич складно, хоть записывай, строил речь правильно, видно учился, да и теперь книжки почитывает.

— А утка у нас тут была своя, — с гордостью сказал он, — пусть и прилетная, но своя. В другие места не уходила, норовила у нас поселиться. Вороний пруд. Теплодворский со старицей, да лесные озерка, да Лесная Крапивка наша. Утиные места! — И поправился: — Были. А теперь? Теперь все пооголилось, птица улетела, бяда! — Он подхватил кедровский мешок, остановил взгляд на ружье. — Не охотник, гляжу? А, чужое! Ну, значит, хозяин рядом с охотником не сиживал. — Старик толково проверил патронник, бросил бердану за спину. — Ружьишко-то похоже на то, из нашей притчи, в складчину купленное. Не слыхали? Ну, трое вятских мужиков сложились на ружьецо. Купили. Но кому опробовать? Поспорили и порешили: всем вместе. Один держит за приклад, другой — за ложу. А третий побегал-побегал вокруг них, не смог приткнуться, но все ж охота и ему стрельнуть. Утешился: «Нажимайте, я хоть в дырочку погляжу…»

Павел Артемьевич засмеялся. Посерьезнел, сказал:

— Против леса тут шли, как против врага. Бяда! Из зверья остался разве что зайчишка… Да… А речку жалко, хоть плачь. Рыбистая была. А теперь, считай, руку у Великой отняли. И куда вода делась?

Устраивая Кедрова в боковушке, Павел Артемьевич рассказывал о сыне, что не повезло с ним: с детства пугливый был. На войну не взяли. Упорства невиданного человек: институт в заочности окончил, в математике дока, вот и в директора вышел. А по весне что-то накатывает, нигде от грусти спасения нет, кроме леса. Лес его врачует тишиной и своим зеленым шумом. За лето приходит в себя и зиму работает спокойно.

— Лечиться бы ему, — с горечью сказал Кедров. — Вот и Катерина у всех на глазах чахнет… — Просилось слово «умирает», но он удержал его.

— Катерина? Ее ж везде возили. Да разве до нашего брата было? А теперь силой не вытолкнешь с хутора. Ныне корова-первотелок, молоко пьют, оживают. Пенсию за мужа назначили. Да и Бобришин не забывает. Хлеб едят. Без трудодней, а едят. Теперь встанет. А Матвей? У него другая статья. Огласки боится.

Кедров вспомнил слова Вани Неухожева насчет директорского «родимчика», хотел сказать, но не сказал.

В доме, когда пришли мужчины, уже хлопотала аккуратная старушка с маленькой головой на крепкой шее, чем-то похожая на тетерку. Хозяйка — Евдокия Евлантьевна, смуглая, как еловая кора, руки ее так и сновали над столом. Проворно бегая на кухню и обратно, она то и дело задерживалась у окошка, глядела на вечереющую улицу, ждала, не появится ли сын.

За ужином Кедров объяснял Павлу Артемьевичу, куда из Лесной Крапивки вода делась. Как случилось, что отняли руку у Великой. В природу нельзя влезать, не зная последствий этого. А тут вмешались, и грубо. Лес — штука сложная. За многие годы образует подстилочный слой, который впитывает и накапливает воду. Корни рыхлят почву, вода глубже проходит, а значит, земля меньше промерзает — весной вода не скатывается, а опять же впитывается. И снег под кронами тает постепенно.

Уничтожим лес — разрушим созданный природой режим. Весной на вырубках снег быстро тает. Лесная Крапивка набухает, как большая река. Сходят вешние воды, а земля-то сухая остается, запаса у нее никакого, летом речку нечем подпитать. Да к тому же почву с полей несет, и река заиливается. Вот и чахнет. А за ней все рушится.

Павел Артемьевич от этих слов не усидел за столом, вскочил и, жалобно глядя на Кедрова мокрыми глазами и не умея одержать волнение, лишившее его дара речи, невнятно забормотал:

— Как же это? А? Да если известно? Так почему же… Остановить, закрыть! Руки у реки отрубать? Да где видано?


Матвей Павлович, тихий молодой мужчина, сухопарый, со смуглым лицом, на котором выделялись откинутый назад большой лоб и решительно выступающий острый подбородок, вернулся на другой день вечером, и не один. С ним фельдшер Постников, из Ковшей, врач из Теплых Двориков Семиградов. Кедров узнал его, однажды видел на поляне и запомнил по-детски округлое лицо и заносчиво вздернутый короткий нос. Третьим был Мигунов — заведующий райздравом. Как они сошлись вместе, Кедров поначалу не мог сообразить. Но из разговоров скоро понял, что Семиградов приехал в закрепленное за ним село, Мигунов был уполномоченным в соседнем сельсовете. Постников, рослый мужчина лет пятидесяти пяти, румянощекий, с живыми ореховыми глазами, был гостеприимным хозяином и заядлым рыболовом, охотником. Его гости тоже не прочь были побаловаться рыбкой. Вот и сошлись… Но зачем сюда приехали, Кедров догадаться не мог. Правда, на другой день утром они побывали у Катерины Колотовой. Мигунов вернулся сердитый. Больная давно нуждалась в госпитализации, а Постников медлил, в больнице же ничего не знали о ней.

— Так и передайте доктору Сурниной, — кипятился Мигунов, — я недоволен. Недоволен!

Кедров возмущался про себя: откуда могла знать Надя о больной, если ей не докладывали? И Семиградов не заглянул сюда, хотя в Ковшах прожил уже четыре дня, занимаясь диспансеризацией. Кедров скоро почувствовал, что медики почему-то настроены против Нади.

— Так я же гоняюсь за здоровыми, где уж мне до больных! — оправдываясь, выкрикнул Семиградов. А Постников рассудительно сказал Мигунову!

— Пустое дело, как я поглядел, с услугами к людям набиваться. Святость нашей профессии рушим.

— Вышла она из моего подчинения, — деланно сокрушался Мигунов. — Но я постараюсь, постараюсь.

Кедрову так хотелось немедленно вмешаться, но он не знал, в чем дело, и, волнуясь и переживая, молчал.

Весь день медики прошатались за малиной. Кедров же решил добраться к истокам Лесной Крапивки, но не смог. Окончательно разболелась нога, и он вернулся. Матвей Павлович был дома. Он тоже только что пришел из леса. «Шумно там», — заметил он. Любил одиночество, а сегодня то и дело попадались подвижные и говорливые гости. И в доме он трудно переносил их говорливость, как бы отсутствовал, ни во что не вмешивался. Лишь задумчиво вслушивался в голоса гостей, но не вникал в смысл слов. Странно было видеть его отсутствие при ярко выраженной энергичности его фигуры, волевой силе его лица. Кажется, он был занят только собой. В его карих глазах притаилась мучительно-молчаливая боль раненого зверя.

Кедров уже начинал с Матвеем Павловичем свой разговор, но тот отмолчался. Ничего не оставалось, как начать его сызнова. На этот раз Матвей Павлович с интересом взглянул на него. Спросил быстро, энергично:

— Почему Дворики? Ну почему? Мне это понять трудно, Дмитрий Степанович. Ландшафт, Великая — все это ерунда.

Кедрову на этот раз пришлось рассказать и про Надю.

— Ясно, теперь все ясно, — опять торопливо проговорил Матвей Павлович. — Что ж, сочувствую. Но… — Он остановился. — Ногу подлечи. Плоха нога у тебя, Дмитрий Степанович. Коллег будет мало, подмены почти исключены. Так что не подводи.

— У меня есть направление в госпиталь, — сообщил несколько обескураженный Кедров. — Но я думал…

— Поезжай! Завтра на катере отправим тебя в Новоград. Возвращайся не позже двадцать восьмого — как из пушки. Это край! — И спросил: — Небось позабыл за войну программу?

— Не позабыл.

— Тем лучше. А охотничье твое имущество перешлю Ване. А лодка на Вороньей? Ну он за ней сам примчится, не волнуйся. — И пожалел, что ночью его не отправили в Теплые Дворики. Оттуда поездом до Новограда легче легкого. В больницу увезли Катерину, заодно бы…


Вечером провожали медиков с туесками ароматной лесной малины; гости были оживлены. И предстоящая рыбалка обещала приятное. Кедрову было по душе, что люди любят природу и находят удовольствие побыть на реке, в лесу. Но вдруг он заметил под мышкой у Постникова сверток. Бредышок! В кошелке бутылки с известью. Догадка ошеломила его, и он возмутился:

— Да вы что это, товарищи? Законов не знаете? Да как же это? Придется оставить снасть.

К нему подошел Семиградов, дотянулся до пуговицы на гимнастерке, ухватился маленькой ручкой и, снизу заглядывая в глаза, заговорил мягко, по-дружески:

— Вот что, товарищ педагог, у вас пока что нет милицейского свистка и нагана. Так что до свидания!

И они ушли. Вслед за ними исчез и Павел Артемьевич. Вскоре он вернулся, со злостью бросил бредышок в чулан — оказывается, снасть и бутылки принадлежали ему. Одолжить снасть и приходили рыбачки́. Проговорил виновато:

— Реку они, ясно, не разорят, но все же порядок есть порядок. Напугали вы меня, Дмитрий Степанович…

3

— Ну что, мой Серенький? Какие у тебя плаксивые глаза. Да ведь ты голодный…

Надя держала перед собой щенка. Он дергался, стараясь подтянуть задние ноги, найти им опору, обиженно повизгивал.

— И нескладный же ты, право! Ноги длиннющие, а сам? Нет, что-то ты не так растешь. — Она отпустила щенка на крыльцо. За дверью послышались шаги — заспанная Манефа открыла дверь, сладко потянулась. На ней был распахнутый короткий халатик — голубые васильки по белому полю.

— С приездом! — Манефа зевнула. Щенок сунулся к ее ногам. Девушка засмеялась: — Ну щекотно же! А зря его хаешь. — Она наклонилась к щенку. — Знатоки говорят, будет отличная собака. И красивая по экстерьеру.

— Ох ты бог мой! А ты и сама уже специалист… Что тут у нас? Все ли в порядке? Сердце болело…

— Если бы болело! Чуть не неделю гуляла где-то, — укорила Манефа подругу. Надя поднялась на крыльцо.

— Дел в Новограде было много… Как никогда. Побывала и в Великорецке. Без детского врача нам капут, а в облздраве нет ставок. Говорят, решай у себя в районе. Ну а тут что? Говори скорей, что ли!

— Гоги уехал, — сообщила Манефа будто главную новость и тяжело вздохнула. — Завтракать будешь? Согрею чай…

— Согрей. Что же он так скоро улизнул? А мне ничего не сказал, что собирается.

— К матери, в Грузию. Пусто как тут стало. Будто кто колпак надел на наше царство. Опять мы сами в себе. А Гоги каждый день напоминал, что на свете есть еще что-то.

Надя сняла плащ, повесила. Подошла к окну, раздернула занавески. Поляна темнела в росной влажной тени. Солнечный свет играл на плотной листве трех могучих дубов. «Да, бывает и так… Прокляла она Гоги, а помнить будет всю жизнь». За спиной Манефа гремела чайником. Говорила:

— А Куклан смотался в Ковши. Лизку с собой забрал. Вася-Казак с ума сходит…

— Что за Куклан? — удивилась Надя.

— Больные так окрестили нашего Антошу. Куклан да Куклан. Вот пристало. А подходит, правда? Не кукла, а куклан, а?

Надя промолчала. Манефа взглянула на нее из-за ширмы. Невесело вернулась. Усталость, печаль на лице. Захотела хоть чем-то ее обрадовать.

— На мельнице генератор ставят…

— Ну да? — недоверчиво протянула Надя и отошла от окна. — Ты это серьезно? Не сочиняешь?

— А зачем сочинять? — удивилась Манефа и подумала, как мало надо, чтобы поднять Наде «тонкус», как говорит Виссарионовна. Вспомнила про Кедрова, про его квартиру в малой горнице у Виссарионовны. Спросила, не навестила ли она Дмитрия Степановича в госпитале и как он живет-чувствует, и увидела, как Надя вначале вздрогнула, услышав ее слова, потом тихо-тихо села на кровать.

— Нет Кедрова в госпитале. Не появлялся…

— Не появлялся? — истово удивилась Манефа. Зловредное мстительное чувство заставило ее внутренне усмехнуться: «Попереживаешь, подруженька, больше ценить будешь». Но через минуту она едва удержалась, чтобы не разболтать, все, что она узнала о Кедрове.

— Искупаться бы… — Надя встала. — Вся будто в пыли. Давай-ка чаю попьем, сходим на мельницу, взглянем на генератор. Покупаемся. Ох и поныряем!

— Под мельницей не купайся, — предостерегла Манефа. — Позавчера я купалась… Выползаю из воды, иду одеваться, а из кустов бородатая рожа — от муки белая, что тебе луна, и такие ржавые зубы. Щерится, как старый пес: «Чистенькая…» Чуть не умерла от страха. Думала — домовой…

— А где же теперь купаться будем? — озаботилась Надя.

— В пруду. Заливчик такой есть. По берегу таволга. От запаха дуреешь. Местечко чистое.

Но покупаться им не удалось. Едва они позавтракали, по поляне затарахтела телега: привезли больную с хутора Лесная Крапивка. Скоро позвонил фельдшер Постников и просил срочно прислать врача. Больному учителю Теофилову, которого смотрел Антон Васильевич, стало совсем худо. Диагноз: радикулит. Назначение: баня, растирание. «Но у него что-то другое, явно другое, — волновался Постников. — Состояние угрожающее. К несчастью, Антон Васильевич, выехал. Куда? Очевидно, в соседние деревни…»

Екатерину Колотову Надя положила на обследование. С той же подводой отправила в Ковши Анастасию Федоровну. Потом обход. Амбулаторный прием. Хозяйственные дела. С Зоей Петровной посидели, наметили план политинформаций, читательскую конференцию по «Спутникам» Пановой, выход в Бобришинский колхоз на уборку, партсобрание, чтобы подвести предварительные результаты диспансеризации. И только к вечеру Надя вырвалась на мельницу. Да, площадка под генератор была почти готова. Но уже два дня, как работы тут остановились. Решение райкома партии — всех на уборку и хлебозаготовки. Застопорилась и перестройка старой бани под торфолечебницу. В прежние времена она тут существовала. Все откладывалось на осень. Район был занят одним — хлебом.

Но она не могла остановиться, не могла ждать. А что сделать, если все оборачивается против нее? К Дрожжиной даже не попала, Мигунов — в Пыжах уполномоченный. В районной больнице над ней лишь посмеялись, когда она заговорила о лишней ставке детского врача. Ее, конечно, нет. «А если бы вдруг появилась, кто же ее отдаст, хотя бы и на время? Что с воза упало, то пропало…» Конечно, это так. На нее смотрят, как на человека наивного, занятого только своими маленькими заботами… Даже Цепков увидел назойливость… Но как же люди могли забыть еще совсем недавнее: сам погибай, а товарища выручай?

Никому ни слова, даже комиссару своему, Зое Петровне, не сказала. Только бы не показать растерянности…

И еще мешало непонятное чувство вины, оно было везде с ней, что бы она ни делала. Какой вины? Перед кем? Где она оступилась? Это чувство сходно с тоской. Оно так же гложет и так же неотступно.

В тот же день вечером Анастасия Федоровна позвонила из Ковшов. У Теофилова инфаркт миокарда, в тяжелой форме.

Павел Георгиевич Теофилов уже давно страдал радикулитом. Не вставал и не ходил почти год. Отложение солей позднее было обнаружено и в других отделах позвоночника. Антон Васильевич, которому Постников показал учителя, подтвердил радикулит, скорее, спондилез, прописал болеутоляющее, растирание и «баньку с веничком и хренком», когда будет возможность ходить. Полезное дело банька.

Но первая же банька окончательно свалила учителя.

И вот этот случай, названный Анастасией Федоровной «казусом доктора Семиградова», Надя решила разобрать на «лечебном семинаре», учрежденном как ежемесячная учеба медицинского персонала.

Сквозь двери кабинета Надя услышала шум, говор и смех. Прошла к столу, будто не замечая веселого настроения собравшихся, а те, видя, что главный врач, обычно чуткая к настроению своих подчиненных, на этот раз не разделяет их веселости, погасили улыбки, и лица их посерьезнели. Села за стол. Несколько оперативных вопросов врачам, старшей сестре. В голове какой-то сумбур. Пора бы начинать учебу, но она все оттягивала и оттягивала. Не знала, с чего и как. Всех ли может взволновать то, что волнует ее?

— Доктор Колеватова, вы готовы? — спросила она, хотя знала, что та готова, вчера они вместе прошлись по докладу.

— Да! Начнем? — Анастасия Федоровна быстрыми шажками прошла к столу. По важному случаю она принарядилась. Коричневый костюм и белая с глухим воротником блузка молодили ее. Глаза повлажнели от волнения, и они ярко голубели. Светло-каштановые волосы на голове были высоко взбиты, и пучок их как-то непривычно заколот над правым ухом.

Надя не хотела, чтобы доктор Колеватова начинала с «примера из жизни», как это она любила делать. Лучше бы вначале рассказать о клинической картине инфаркта, а потом уж и о «казусе доктора Семиградова». Иначе занятие из научной дискуссии может сразу же превратиться в перебранку. Но главный терапевт пренебрегла советом, и вышло то, чего Надя боялась. Стоило Анастасии Федоровне упомянуть о печальном случае, как Антон Васильевич вскочил, взмахнул руками. Круглое лицо его с коротким носом, редкими белесыми бровями и суженными зрачками серых глаз сделалось злым.

— Да, да! Я подтверждаю свой диагноз: радикулит, — выкрикнул Семиградов. — Больной давно страдал спондилезом позвоночника. Это был период обострения. Я прошу, я требую снять с меня бездоказательные обвинения. Они носят личный характер.

— Но ведь надо же иметь хоть какой-то интерес к человеку, а не только к его болезни, — сказала доктор Колеватова. — Да, случай трудный, но Антон Васильевич не новичок. Если бы проявил хоть малейший интерес к больному, то засомневался бы: а нет ли там чего еще? А был инфаркт. Ах, не было болей в области… Но принято знать, что боли могли появиться в данном случае не за грудиной, а между лопаток, в левой руке, в левом локте, даже в нижней челюсти.

— Это всем известно! Здесь не первокурсники! Я вынужден покинуть… — Антон Васильевич встал.

Не доктора Колеватову остановить было уже нельзя: она не терпела тех, кто изворачивался. Слова ее были беспощадны:

— Прискорбно, но от этого, к сожалению, никуда не денешься. Врачу, бывает, недостает всей жизни, чтобы его признали, а уничтожить все, что им накоплено, он может одним шагом. Я не говорила бы сегодня столь элементарных вещей, но как смолчать? Мы отвечаем за здоровье, за жизнь людей. Если бы учитель был как следует поставлен на диспансерный учет, вы бы знали, что он перенес за свою жизнь: немцы у него на глазах казнили отца, брат погиб в Освенциме, сестра умерла в Ленинграде от дистрофии. Недавно он потерял последнего близкого человека — мать. Достаточно одного из этих потрясений, чтобы подорвать сердце, А вам это неведомо, Антон Васильевич. Вы спешили. Куда, я этого не знаю. И как же вы, проводя диспансеризацию, ничего не захотели узнать о больном?

Если говорить с точки зрения юридической, то врач Семиградов, конечно, неуязвим. Злого умысла тут нет. Но как можно позабыть о чести врача? — Анастасия Федоровна замолчала, ища возможности перейти к научному материалу. Надя помогла ей, сказав, что доктора Колеватову можно понять: этот случай переживают все. С каждым врачом когда-либо приключается подобное. Важно не столько это, сколько отношение врача к происшедшему. Можно делать выводы, а можно искать оправдания.

— Антон Васильевич, я прошу вас не уходить, — сказала Надя. — Садитесь, пожалуйста. У вас будет возможность выступить и сказать все, что вы думаете. Мне не хочется слышать перебранку. Продолжайте, Анастасия Федоровна!

Семиградов обиженно сел и отвернулся к окну. Выражение лица, поза — все в нем говорило, что он просто присутствует и до всего ему тут мало интереса. Но как только Колеватова закончила свое выступление, Семиградов взял слово. Он был энергичен, нетерпелив, говорил о горячностью:

— Время врача! Много ли его у нас, коллеги? Кто не прибавляет к рабочему дню свой вечер, а то и половину ночи? Верно я говорю? — Все вдруг затихли, не ожидая такого поворота. — Да конечно так. Все испытывают на себе, что значит быть сельским врачом. Наше время — это не наше время, это время больных. И чем больше мы будем отдавать его страждущим, тем больше будут удовлетворены они и мы сами. Это — истина. Согласны с ней? — Вроде все согласились, и даже Надя, ожидающая с каждым словом подвоха, подумала удовлетворенно: «Не обиделся». И, поняв, что достиг своего, Антон Васильевич сказал сокрушенно: — А транжирят наше время направо и налево. Ну что вы, Надежда Игнатьевна, так на меня взглянули? Уж не запретить ли хотите? Вы сами призывали всех высказаться. Так вот, вы транжирите свое и наше время. Мы убиваем его на ловлю здоровых людей, гоняемся за ними по деревням. Отсюда пресловутые микроучастки и врачебные ошибки вроде «казуса Семиградова», как Анастасия Федоровна окрестила этот случай. Пусть будет так. Я не терапевт, я — хирург. А работы хирурга, как всем известно, меня лишили. Вот о чем бы надо сегодня поговорить — о руководстве лечебной работой.

Потом Надя слушала выступление коллег и думала, что учеба получилась: люди говорили об ответственности медика за здоровье человека, рассказывали о случаях из своей практики. Осуждали Семиградова за «личный момент».

В конце учебы Надя сказала кратко:

— Я не думала наказывать Антона Васильевича, но он все еще не дает себе отчета в том, как ведет себя. У нас есть приказ о диспансеризации как одном из главных направлений работы больницы. Есть на этот счет решение партийного собрания. Антон Васильевич постоянно выступает против нашего общего мнения, мнения, которое закреплено в документах. Но я думаю наказать вас, Антон Васильевич, не за ваш, извините, пожалуйста, «казус», а за то, что, будучи в Ковшах, вы не поставили на диспансерный учет работников школы.

— Это называется расправой! — выкрикнул Семиградов.

— Ну зачем так? — пожалела Надя. — Вы хотите авторитета? Да, врачу он нужен. Без него врач — ничто. Авторитет — это неуловимая штука. Никто не знает, как он зарабатывается. Для Гиппократа идеалом врача был врач-философ. Гиппократ считал его равным богу. Да, да, не улыбайтесь. Совестливость, скромность, простота в одежде, опрятность, решительность, уважение, изобилие мыслей… Понимаете, изобилие мыслей! Разве кто-нибудь из нас усвоил это, выходя из стен института? И еще: знание всего того, что полезно и необходимо для жизни. Понимаете, не для лечения больных, а для жизни! Какой в этом глубокий смысл! Не зная жизни, вы не можете лечить больного. А родился Гиппократ без малого за полтысячи лет до нашей эры. И все, что он говорил, жизненно и для нас. Вспомните, он говорил: «В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всего намеренного, несправедливого и пагубного». И пусть врач будет человеком прекрасным и добрым, а стало быть, значительным и человеколюбивым. Он презирал чрезмерную готовность и поспешность, если они даже и полезны. Если врач сверх меры весел, прямо-таки исходит в смехе, на него мало надежд. И что особенно верно: он должен быть справедливым при всех обстоятельствах, воспитывать в себе презрение к деньгам, отвращение к пороку.

— Прямо-таки кодекс врача… — недоверчиво усмехнулся Семиградов. — Уж не хотите ли его навязать? Навязать нам, в наше время?

— А что? И у нас со временем будут заповеди врача. Да! Мне нравится беспощадная требовательность Гиппократа к себе. Если бы каждый из нас считал эти слова для себя святыми.

— Значит, если все, что требовал Гиппократ, соблюдать, можно сделаться авторитетом? — опять усмехнулся Семиградов.

— Надежда Игнатьевна, разреши! — попросила «главный» терапевт.

— Пожалуйста. — Надя села.

— Да разве артист, что играет по всем правилам, уже талант и знаменитость? — горячо заговорила Анастасия Федоровна. — Талант — наряду с природным даром прежде всего человеколюбие и самоотверженность… Профессор кафедры полевой хирургии нашего института любил рассказывать об одном забавном случае из времен осады Севастополя, прежней еще… Однажды санитары несут в перевязочную солдата… без головы. Их не пускают: да что вы, на самом деле, смеетесь! «А голова — вот она, — отвечали солдаты. — Профессор Пирогов пришьет, авось пригодится наш брат солдат». Как пришла эта вера в человека, в его талант? Доктор Семиградов, поясните мне это!

4

Дома Семиградов сказал жене:

— Она начала против меня войну.

— Кто она? — не поняла Глафира.

— Кто-кто! Сурнина. Нашлась премьерша!

— Антоша, только не расстраивайся, все будет хорошо, давай вместе потерпим, подождем, слышишь, Антоша? Ну, миленький мой, не огорчайся… Да разве так можно? — стала успокаивать мужа Глафира… — Надо подождать! Она сейчас сильная.

— Сильная! Если бы так, то давно съела меня. Она глупая, думает, что за нею весь народ. А раз обманывается, значит, не сильная, а слабая.

— А я что говорю? Чем дальше, тем больше будет слабнуть. А ты жди. Сама себя пусть потом виноватит.

— Да, Глафира, да! Ты, сама не подозревая, высказала великую истину: нельзя безнаказанно нарушать естественные взаимоотношения: врач и больной, больной и врач, С времен Гиппократа так. А она, наш новый Гиппократ, надумала совершить революцию. Для нее — человек и врач, врач и человек! Уравнивать медицину с физкультурой и спортом? Нет, кумушка! — обратился он к незримому оппоненту. — Из этого ничего не выйдет. Синяки и шишки придется считать вам, милейшая! — И сообщил жене, что едет с Лизкой Скочиловой в Коршуниху на диспансеризацию.

Глафира резко повернулась, взгляд ее стал колючим.

— Опять с Лизкой? Смотри!

— Лизка — работящая баба. Да и Вася с нами…

— А ребята?

— Манефа берет к себе. Ты же меня с ней не выпускаешь одного, боишься…

Загрузка...