Они виделись чуть ли не каждый день, но эта встреча была как бы первой.
Дверь госпиталя открывалась наружу. После зимы еще не сняли тяжелую подвеску — литую чугунную грушу на цепи, и капитан Кедров, толкнув плечом дверь, неловко оперся на раненую ногу, качнулся, и груша ударила по колену. Резкая боль пронзила весь правый бок, в глазах потемнело. Он потер колено и, выждав, когда боль унялась, нажал на дверь, на этот раз она подалась легко, и в узкую еще щель притвора он увидел на крыльце человеческую тень, а потом и самого человека, женщину в вишневом платье, перетянутом в талии белым пояском.
Кедров не сразу сообразил, что перед ним стояла Надежда Игнатьевна Сурнина, хирург: так она разнилась с той, привычной, каждодневной, но это все же была она. Широкий открытый лоб, чуть нависающий на глаза, тонкий с горбинкой нос, прямые брови, придающие лицу строгость, зачесанные назад темно-русые волосы с седой прядью у правого виска, пушистые завитки возле маленьких ушей — все это не однажды виденное, но как бы новое. И глаза, серые, крупные. Обычно сосредоточенно-зоркие, от них ничто не могло ускользнуть, сейчас они смотрели из-под прямых надбровий чуть-чуть растерянно и были тоже не ее глазами.
Доктора Сурнину, майора медицинской службы, больные привыкли видеть в белом халате или военной форме, потому-то обычный наряд женщины был так неожидан и удивил Дмитрия Кедрова, который сегодня, после почти годичного лечения в госпитале, впервые отправлялся в город.
— Удивлены, капитан? — спросила Надя, раскрывая дверь и пропуская Кедрова. — Впрочем, я и сама удивляюсь. Сняла мундир, облачилась вот в это, — она оглядела себя, — и знаете? Иду по городу, люди на меня как-то странно посматривают, и мне уже кажется, что я (не умею сказать точнее), ну, белая ворона, что ли…
— Да что вы! Вам к лицу платье, Надежда Игнатьевна! — сказал Кедров убежденно. — Вы в нем не такая, какая есть…
— Не такая? Какая же? Ну, ну! — Она засмеялась.
Дмитрий, кажется, впервые видел, как она смеялась, какие у нее белые ровные зубы и вовсе не строгий рот. Ее лицо всегда умело скрывать чувства. Две продольные складки на лбу, идущие от переносья, делали ее лицо озабоченным.
— Не такая, какая есть, — повторила она, видя, что капитан замялся. — Да, на душе у меня такое… — Она замолчала, подыскивая слова. — Знаете, как бывает, когда человек не в себе?
— Я этого не заметил… — сказал Дмитрий.
— Ладно. Давайте я вас провожу. — Она взяла его под руку. — Ну, смелее, смелее!
Кедров спустился по выщербленным ступеням крыльца, и она, ведя его, будто маленького, приметно следила за каждым шагом, и глаза ее довольно светились.
Они остановились у ограды. В войну в деревянной будочке сидел сторож, теперь двери не охранялись и железные ворота были раскрыты, повиснув на одной верхней петле: казалось, они в лихости развернули плечи.
— И я не думала, что так изменит вас форма, капитан, — проговорила она сильным и резковатым голосом. — В халате вы выглядели несколько несобранным. А сейчас — какая выправка! Кадровый военный, да и только. — И спросила неожиданно: — Вы, кажется, специалист по птичкам? Интересно, что это — увлечение или дело?
— Дело! — Кедров вдруг насупился. Он не любил говорить о своем занятии, боялся, что ненароком или умышленно, но его непременно обидят. Это с ним случалось не так уж редко. Вот и сейчас: «специалист по птичкам».
Но врач вовсе не собиралась его обижать, наоборот, она глядела на него как на свое слабое дитя, хотя возрастом была моложе. Может быть, длительное общение с беспомощными, как дети, ранеными стирало границы лет и постепенно вырабатывало у нее это чувство старшей? Кедров и раньше догадывался об этом, а сейчас, вдруг поняв и поверив сразу, что она не может, никогда не может обидеть, смутился, щеки его опалило краской стыда. Он знал, что легко краснел, и в это время ненавидел себя, готов был провалиться сквозь землю. Но она вроде и не заметила его состояния, оглядела еще раз, сказала:
— Сапоги вот кирзовые, портят ваш вид…
— Сапоги мои остались в Рудных горах. Сапожки были что надо. А эти выпросил. Самый большой размер, и то едва втиснул ногу.
Они прошли до конца старой ограды — железной решетки на высоком, кое-где осыпавшемся цоколе. Школа, в которой с начала войны ютился госпиталь, была обнесена такой оградой со всех сторон. Надя сказала, вздохнув:
— Запомнитесь вы мне, капитан… Последняя моя мука и радость. Нет, не верила я, что из такого крошева соберу вам кость. Последняя моя операция. — Она задумалась. — Скоро все будет последним…
Дмитрий переступил с ноги на ногу. Что-то не понравилось ему в голосе врача. Отчего печаль в нем? В такой-то день, когда после долгих лет снова надела платье… И сказал, осторожно касаясь ее руки:
— А теперь многое начнется в первый раз, Надежда Игнатьевна. В первый раз! Вот я в первый раз иду в город. Потом первый раз пойду на вокзал. Ведь здорово!
Она как бы не заметила его прикосновения и, все так же с грустью глядя на него, заговорила:
— Еще будет последняя перевязка, последний прием, последний больной… — И оживилась: — Вы будете этим последним! Когда выпишу вас, тогда и закрою отделение. — Помолчала. — Да, уйдут все, и вы в том числе, и не на войну, а в жизнь, заметьте! Дом наш по праву получат те, для кого он построен, — школьники, и все-таки грустно делается, как подумаю… А вдруг там, на гражданке, не будет этого?
— Чего? — тихо спросил он, замерев от волнения. Черт возьми, почему он не понимает ее с полуслова? Как бы это было здорово, если бы понимал.
— Самоотверженности медиков, да и всех, от кого зависело и будет зависеть здоровье народа.
— Разве они станут другими?
— Не знаю… Мне нравилось огромное поле медицины, на котором сходились жизнь и смерть. Стояли мы храбро и работали толково, этого у нас нельзя отнять, и не считались ни с чем, чтобы спасти жизнь человека. Да, это было поле боя. — Она помолчала. — Будет ли так теперь? Верю, а все же раздумываю. Страшно за себя и за всех нас, кто в белых халатах.
— Страшно? Ну, почему же? Почему?
— Прямо?
— Мы ведь крещены войной, так что доверие друг к другу заработали.
Она вроде бы раскаивалась, что завела этот разговор. И, вдруг тряхнув головой, так что темно-русые завитки возле ушей раздуло ветром, решительно проговорила:
— А если утратим то, что приобрели? Отдохнуть захотим? Сердцем зачерствеем? Так бы и оставила островок прежнего, чтобы помнить о нем.
Вот она, ниточка ее мысли! Странно, как он сразу не уловил это. Но разве можно согласиться с ней? И Дмитрий возразил:
— Не будем мы хуже, нет. Да как же так можно думать, майор Надежда?
Надя подняла на него холодноватые серые глаза с темными мерцающими зрачками. Казалось, выговорит ему за итого «майора Надежду», но она лишь грустно улыбнулась.
— Вот и это — «майор Надежда» — уже в прошлом. Теперь буду просто Надеждой Игнатьевной. Или еще: доктор Сурнина…
— Чудачка вы, право, чудачка! — вырвалось у Дмитрия. Когда проходила у него застенчивость, он делался «настоящим мужчиной», способным даже бросить в лицо женщине «чудачка», женщине чем-то милой ему и к тому же старшей, как он невольно привык считать.
— Что ж, капитан, — сказала она, погасив грустную улыбку. Две короткие продольные складки над ее переносьем стали четче, а лоб и все лицо как бы окутала тень. — Вы меня радуете своим оптимизмом. Но жаль, что не все находят что-то общее между страхом озабоченности и оптимизмом беззаботности. Извините, задержала вас…
Она круто повернулась и зашагала прочь по выбитому, еще довоенному асфальту дороги. Дмитрий следил, как легко несли ее ноги в вишневых туфлях, и все боялся, как бы она не споткнулась на выбоине. Странное состояние души переживал он: ему было приятно это неожиданное, неслужебное внимание — раньше разговор шел только о ране, заживлении тканей, подвижности сустава, — и в то же время он был смущен тем, как неловко сложился их разговор. Да, но кого винить? Если она заговорила, значит, это волнует ее. А он о чем думает, готовясь вступить в жизнь, о сложностях которой уже позабыл? Он бредит птицами и ждет встречи с ними… Ее же забота — о людях, о всех людях, и не только об их здоровье в обычном понимании слова, но и о здоровье нравственном.
Кедров глядел, как она уходила вдоль ограды, слышал стук каблучков, видел, как утренний ветер треплет завитки ее волос, то и дело оголяя правое ухо. «Наверное, ей щекотно», — подумал он, представил, как она щурится, как ей щекотно, и рассмеялся.
До Кедрова долетел пушечный выстрел захлопнувшейся госпитальной двери, он еще постоял минуту, повернулся, чтобы идти, и тут увидел улицу перед госпиталем. Вдоль ограды, топорщась, зеленела трава. Сгребли прошлогодние жухлые листья, и земля открылась солнцу, прогрелась, и брызнули зеленые стрелки. Он еще раз повернулся, и взгляд его наткнулся на тополиную ветку. Крупная почка на кончике блестела желтым щитком, и даже на расстоянии улавливался ее горький запах. Он снял фуражку и тотчас почувствовал дуновение ветра, взглянул на солнце и сразу ощутил на лице тепло, а в душе особое, может даже интимное, отношение к Наде — он этого еще не знал. Но точно знал, что, как только начнет об этом думать, он влюбится в нее. А может, уже влюблен?
В жизни он влюблялся не раз. И всегда, пока он не понимал, что полюбил, а лишь ощущал это, как ощущают ветер или солнечный свет, был счастлив, но, как только ему открывалось то, что с ним случилось, жизнь делалась для него мучительной. Ему с опозданием открывалось, что та, без которой он не мог прожить и дня, любит другого и любима другим…
«Только не думать, не думать», — повторял он, торопливо ступая здоровой ногой и волоча раненую. Но остановить мысли он был уже не в силах… В госпитале, как в воинской части, он не мог представить себе интимных отношений между ним и теми, кто стоял выше. Врач был для него командиром, что-то невидимое разделяло их. Ему казалось, что другие думают так же, как и он. И как потрясли его открытые ухаживания за Надеждой Игнатьевной майора Анисимова, вечного бодрячка, наперед знающего, что ему нужно делать в ближайшие если не двадцать, то уж наверняка десять лет. «Мы поженимся, вот увидишь! — уверенно говорил Анисимов, отправляясь после отбоя «поддежуривать» к начальнику отделения. — Куда ей деться? Тридцать лет. По фронтам поколобродила, а теперь жаждет семейного очага…» Завидуя решительности поведения и простоте его взглядов, Кедров за это же ненавидел своего соседа по палате и мучился без сна в часы «поддежуривания», не признаваясь себе в том, что страдает от ревности.
«Что ж, — подумала Надя, подходя к окну в своем кабинете и еще надеясь увидеть Кедрова (а его уже и след простыл). — Капитан как капитан, сколько таких видела за войну. И в санитарном поезде, и в медсанбатах, и в госпитале. Но с этим, пожалуй, повозилась больше, чем с кем-либо другим. И он последний… И ему делала чуть ли не самую сложную свою операцию, буквально шила большую берцовую кость из обломков».
За окном ветер тормошил березу, гибкие ветки, раскачиваясь, били по железному сливу подоконника, и ветки эти, освещенные солнцем, были вишневыми. В них уже жила весна. И то, что ветки были того же цвета, что ее платье и туфли, почему-то раздражало ее.
Она услышала за собой шаги, знакомые своей осторожностью. Другой их не услышал бы, но она услышала и, не оборачиваясь, сказала:
— Историю болезни Кедрова отложи, Серафима. Только что встретила его на пути в город.
— Не обосноваться ли собирается?
— А кто его знает.
— И нам, наверно, пора. Как вы думаете, Надежда Игнатьевна?
— Да, время подходит.
За спиной вздох:
— Разлетимся в разные стороны. Будем поздравления друг дружке писать к Новому году.
— И к Дню Победы?
— И к Дню Победы.
— И к Дню Советской Армии, как-никак военные.
— Запас первой очереди.
Надя оторвала взгляд от веток березы, обернулась: старшая сестра Серафима, чему-то улыбаясь круглым и пухлым лицом, подбирала на столе истории болезней. И вся она, коротышка, кругленькая, пышнотелая, была как бы антиподом Наде, высокой и суховато-стройной.
— Готова? — спросила врач и не смогла удержать раздражения: разговор с Кедровым оставил в душе саднящий след. Не того она ждала от этого человека. А собственно, чего она могла ждать? У него своя дорога в жизни, у нее своя, и скрестила их судьбы только беда, его беда и беда всех.
— Да, да, — ответила Сима и опять бесшумно перекатилась от картотеки историй болезни к столу начальника отделения. — Пустые ящики, и нет ничего интересного. А раньше, помнишь, как готовились к каждому обходу?
— Было, было… Ну что, пошли? — сказала Надя, но не двинулась от окна.
— Пошли, пошли… Нет, постой. Да ты, никак, в обновке? Ну-ка, покажись!
— Вот тоже! — Надя отошла от окна и направилась из кабинета.
— Ну покажись! Прошу! — Сима обычно держалась с начальником предупредительно, хотя работали они вместе уже несколько лет, вроде подружились, а тут вдруг, что называется, распоясалась, давай тормошить врача, и не успела та опомниться, как оказалась без халата.
— Блеск! Как влитое на тебе! — Сима вертела Надежду Игнатьевну за плечи, стараясь оглядеть ее всю, ее полное, круглое лицо мгновенно меняло выражение. — Нет, мне такое не к лицу. И военная форма не шла. А тебя то и другое будто сто лет ждало…
— Нам обеим больше идет белая одежда, — постаралась утешить сестру Надя, на ходу надевая халат.
Окна были открыты настежь, и в коридоре стоял чистый и прохладный, не госпитальный воздух. Непривычная пустота кольнула сердце Нади: скоро, совсем скоро уйдет последний раненый, снимут таблички с дверей, выветрятся больничные запахи, все забудется, как будто и не было ничего.
«Опять тоска! — подумала она и тут же ответила себе: — Оттого, что боюсь новой жизни? Не боюсь же, нет! Кедров просто не понял».
Они шли по коридору, спутницы военных лет, как всегда, врач впереди, а сестра слева, отставая на полшага, здороваясь с ранеными и перебрасываясь словами. Поскольку раненых в коридоре сегодня было мало, врач и сестра могли спокойно вести свой разговор.
— Местечко я уже приглядела, — сказала Серафима, почти выравнивая с врачом шаг. — Не сердитесь…
— Где?
— В Центральной поликлинике.
— Они меня тоже приглашали, еще в прошлом году.
— Держат для вас место, знаю. Потому, верно, и меня охотно берут. Как думаете, идти?
— Ты человек самостоятельный, иди куда хочешь. Дело знаешь. А мне в поликлинике будет скучно.
У раненых — кто сидел на окне, кто был за окном, на дворе, — оживленные лица, и это опять кольнуло сердце Нади. Высокий солдат с ранением в тазобедренный сустав («Сустав сохранить не удалось, но ходит вполне прилично», — про себя отметила врач) сказал:
— Денек-то, Надежда Игнатьевна, весенний.
— Домой зовет?
— Пора, Надежда Игнатьевна, скоро годовщину Победы будем отмечать, а мы все еще на военных рубежах. Пора!
— К маю поедете домой.
— Дай вам бог счастья… и женишка бы, как я, хорошего. — И засмеялся щербатым ртом.
Когда миновали группу раненых, Сима то ли в шутку, то ли всерьез спросила:
— Видать, не отоваритесь, Надежда Игнатьевна?
— Что? — не поняла врач.
— Да, говорю, женишка не прихватите. Выбора уже нет…
— Сима! Меня коробит твоя неразборчивость в словах. Не развито у тебя чувство такта.
— Нельзя и пошутить! После доктора Жогина и жизнь остановилась?
Надя умоляюще взглянула на сестру: как не поймет, что есть в душе у человека такое, чего никто не может касаться, никто, даже самые близкие друзья. А Сима этого не может понять и, видно, не поймет никогда.
Сима распахнула дверь в первую палату, и они вошли.
И здесь все уже мало походило на госпиталь: не маячили вытяжные аппараты, не пахло гнойными ранами. Ветер трепал занавески на окнах, и первые слова, которые услышала врач, были:
— Доктор, хочу домой. Фершал в селе долечит.
А у него остеомиелит, долечи его попробуй!
Один за другим возвращались в палату раненые. Надя просматривала истории болезней, кому назначала перевязку, кому — рентген, кого определяла на комиссию, и делала это будто во сне — вызванные Симой воспоминания мешали ей сосредоточиться, отвлекали. Жогин… ее первая настоящая любовь, ее муж…
Это было в сорок первом, летом, на Украине…
Раненых они могли бы принять ночью, если бы поезд не опоздал — пришлось стоять у разбитого бомбами моста. Под утро поезд — полтора десятка исхлестанных осколками теплушек и два классных вагона — вкатил на станцию, которая еще дымилась. Ночью тут шел бой — немцы пытались захватить станцию. На обочинах еще валялись неубранные трупы в серо-зеленом.
Тяжелораненые лежали в лесу на носилках, а то просто на разбросанных еловых сучьях, в землянках медсанбата, вырытых в железнодорожной насыпи. Скоро к поезду потянулись те, кто мог ходить, с самодельными костылями и палками, с подвешенными руками на бурых от крови бинтах. Засновали санитары — и все к поезду, к поезду, как к магниту.
Жогин, послав комиссара распоряжаться на поле, был уже в операционной, а его первый пациент, солдат, которого не успели прооперировать в медсанбате, лежал на столе, и Надя с лицом, по глаза закрытым повязкой, стояла с поднятыми перед грудью руками в перчатках. Рана в пах у солдата была грязной, он ослаб от потери крови, изнервничался в ожидании помощи, и операционная сестра не выпускала его руку, то теряя, то снова обнаруживая пульс. А потом был сержант, раненный в голову, и капитан в бреду — пуля прошла под ключицей, и сапер с измочаленными взрывом кистями рук, и обгоревший танкист.
— Скоро они там? — спрашивал Жогин всякий раз, когда вагон вздрагивал от близкого взрыва. Надя слышала гул недальнего боя. Сквозь разрывы снарядов и мин слышалось, как отстукивали тяжелые строчки крупнокалиберные пулеметы, а частая автоматная стрельба сливалась в шорох, идущий, казалось, из-под земли. Но все это она слышала не постоянно, а лишь временами, когда отвлекалась от дела.
«Не страшно?» — спрашивали его узкие, карие, зорко сосредоточенные глаза, когда вагон вздрагивал, как бы отряхиваясь. «Страшно, — отвечала она тоже глазами, такими же зорко сосредоточенными, — но ничего». И он снова склонялся над ранеными и будто забывал о ней.
Распрямлялся, и глаза его в узкой щели между шапочкой и марлевой повязкой спрашивали: «Устала?» Она отвечала тоже глазами: «Не устала, нет…» И это было правдой, она еще не умела уставать.
Когда унесли очередного раненого, Жогин сел на стул, прислушался к тишине.
— Узнай, как идет погрузка. Почему мне не докладывают? — Он чуть повысил голос, что делал лишь в крайних случаях. — Мы стоим слишком долго. — Он мерил время количеством операций. И не сказал, что боится налетов, но Надя поняла его.
— Много ли еще тяжелых?
Надя знала, что тяжело раненных еще много. Тут перемешалось: и санбаты, и полевые госпитали. В сутолоке близкого фронтового тыла никто как следует не делал первичной обработки ран, а поездным хирургам нечего и думать все это исправить.
— Надо грузить, грузить. А потом, в дороге, мы уже займемся ранами, — подсказала она.
— Грузить? — опомнился он. — Да, да. — И велел Наде покинуть операционную — помогать там, на поле.
Доцент кафедры хирургии Московского института Жогин был начальником санитарного поезда. Он терпеливо учил ее и, будучи старше на много лет, относился к ней с отцовской заботливостью.
Это был их третий рейс к фронту. Наде не забудется та последняя ночь, когда они сидели долго, чуть ли не до утра, на ступенях вагона. Поезд стоял в степи. Густо синела сумеречная даль в той стороне, откуда шла ночь, и багрово тлела там, куда село солнце и где шла война. Украинская степь то и дело меняла свои краски: то вдруг темнела, и небо, казалось, припадало к ней, то вдруг будто отсветы далекого пламени озаряли ее, и небо отпрядывало от земли, и видней делались змеистые дороги, балки, кустики, будто бойцы, бегущие в атаку. Степь уже жила своей жизнью, хотя на нее только что накатывалась, а потом (надолго ли?) откатилась война: где-то били свою дробь перепела, откуда-то наносило горьковато-сладковатым запахом полынка, и еще эта игра света и теней, какую можно видеть только над морем да над степью, делали мир загадочным, призрачным.
Надя еще не знала тогда, что такое война, она ощущала ее через чужие муки. Не знала она и того, долго ли она продлится. Ей почему-то казалось, что завтра проснется, а войны уже нет. Жогин качал седой головой — странно, седина не старила, а как бы подчеркивала моложавость его узкого лица — и говорил:
— Нет, Надюша, наши руки, руки хирургов, потребуются надолго. Ты не можешь представить, что нас ждет и сколько мы еще увидим теплой людской кровушки.
— Зачем так пугать? Вы что — не верите в наши силы? — запальчиво возражала она.
— И сразу — не верю! Если бы не верил, не говорил бы о море крови. А раз кровь, значит, борьба. И победа.
Да, она не во всем его понимала, он мыслил куда шире ее… И вообще, он был умный, сильный, красивый.
Бой опять приближался — на станцию то и дело залетали мины, и среди раненых, которые брели и брели из леса и которых несли на носилках, вдруг раздавались крики, кто-то падал, кто-то зажимал свежую рану, и Надя видела темную кровь меж пальцев. Санитары и сестры пытались перевязывать, но раненые стремились к поезду: потом, потом… Надя собирала тех, со свежими ранами, распределяла по вагонам, что стояли поближе, велела накладывать жгуты, останавливать кровотечение. Перевязывать, перевязывать… Она не привыкла и, наверное, никогда не привыкнет к человеческим страданиям, и потому особенно тяжко было ей видеть, как люди, уже ушедшие от смерти, снова находили ее. За всем этим она забыла о Жогине. С очередной группой раненых вернулась из леса и стала рассовывать их по вагонам, и без того до отказа набитым, и вдруг услышала крик «воздух!», а потом уж грохот моторов над самой головой и треск пулеметных очередей. Когда взорвалась бомба, она уже лежала — кто-то сильно толкнул ее и прижал к земле. А когда пыль и дым рассеялись, она увидела мечущиеся фигуры людей, лежащий на боку вагон-операционную и дымное пламя над ним. Вскочив на ноги, бросилась к горящему вагону, но ее цепко схватили за руку и потащили туда, где стоял уцелевший состав, впихнули в двери уже тогда, когда он тронулся.
— Жогин, Жогин…
Она очнулась. Жогин сидел перед ней, белея свежим бинтом, опоясавшим его голову, держал пальцы на ее пульсе. Она закрыла глаза, приняв это за бред, но пальцы, пальцы… Они прикасались к ее руке и были холодными.
— Я чуть не умерла, когда увидела, как горит наша операционная, — заговорила она, еле слыша себя.
— Пока живешь, не умирай. Эта мудрость стоит большого опыта человечества, — дошло до нее сквозь шум в ушах и стук колес.
— А я бы умерла…
«И умерла бы!» — подумала она сейчас, выходя из перевязочной. Здесь, как ни в каком другом месте, она видела, что госпиталю приходил конец: подживали последние раны.
Потом, это было под Смоленском, когда они стали мужем и женой, Жогин спросил ее:
— А тебе не страшно, Малышка?
— Страшно? После стольких переделок?
Он помедлил и сказал:
— Я о другом. Если что — на сердце останется рана. Может, придет другая любовь, и еще придет, но рана останется. Разве только время залечит ее.
Жогин многому научил ее в хирургии, не научил лишь тому, что рану в сердце все же надо и можно залечить. И не только времени это по силам сделать, но и самому человеку.
Она шла из перевязочной, измученная воспоминаниями о Жогине, и весенний день, первый по-настоящему весенний день, который так приметно начался, теперь был ей в тягость. Надя впервые ощутила то, что мешало ей спокойно расстаться с госпиталем: это все та же рана в сердце. Она не хотела другого жизненного состояния, кроме привычного состояния военной тревоги.
— Сима, ты не знаешь, где Кедров? — услышала она голос кастелянши и, повернувшись на него, увидела взволнованную старую полную женщину в халате до пят.
— А что случилось?
Кастелянша перевела дыхание и сообщила:
— Ему телеграмма из Тихвина: при смерти мать…
Надя подошла к окну, как-то боком легла на подоконник. К ней подбежала Сима, стала тормошить:
— Что с тобой, доктор, что?
Хватив раскрытым ртом свежего воздуха, Надя распрямилась.
— Душно тут! — В серых крупных глазах ее стояла боль.
«Что это, будто от моей мамы…»
А маму свою она не помнила. Ее мать, красная сестра милосердия Екатерина Васильевна Сурнина, погибла в снегах под Пермью в девятнадцатом, когда Наде шел третий год.