Новоград стоял на трех холмах, как и полагалось древнему поселению. Наверно, уж при закладке первого камня ему определялась судьба крепости, о чем и до сих пор напоминали земляные валы. Они тянулись по холмам, обозначая прежние контуры города. В двух местах валы прерывались — их пробивали два могучих оврага, узкие у своей вершины и широченные у впадения в реку. Скорее всего, когда-то тут был один большой холм, а уж потом эти овраги раскроили его, сделав три гряды. У подножия одной из них вилась замкнутая стежка монастырской стены.
Кедров долго рассматривал на стене у входа в музей старательно нарисованную художником карту города: заводские трубы и колокольни соборов, квадратные площади, длинные улицы вдоль реки и короткие меж оврагов, взлохмаченную зелень садов и скверов, даже пароходики на голубой воде…
Краеведческий музей — это первый заветный адрес, который ждал его после войны. Если бы Дмитрий кому-либо признался, с каким нетерпением ждал этой встречи, ему не поверили бы или признали за чудака. И на самом деле: подумаешь, какая невидаль — музей! Но Кедрову был дорог именно он. Вспомнил, как, отправляясь на фронт летом сорок первого, он в последнюю минуту обошел музейные залы, полюбовался экспонатами родной северной природы. Как живого, погладил по буйной молодой шерсти чучело медведя. Он сам его добыл в вологодском лесу и сам сделал чучело. Птицам — каждую вторую он тоже добыл сам — Дмитрий просто поклонился. Тоска, как тогда, сжала горло, когда он подошел к дверям такого же музея, какой покинул почти пять лет назад. Ни родители Дмитрия, ни одинокий дядя Никифор, зоотехник, принимавший в судьбе парня близкое участие, не поверили бы, что из усердного и небалованного молодого человека после тринадцати лет учебы в семилетке, в зоотехникуме и педагогическом институте выйдет всего-навсего научный сотрудник музея. Никто из родных не понимал его, разве только мать.
«Да он сроду у нас такой, Митенька-то. Я-то уж знаю. Иного из него не сделаешь», — говаривала она.
…Дмитрий вошел в музей. В ноздри ударил сырой воздух заброшенных каменных помещений, так знакомый Дмитрию по фронтовым разрушенным городам, и удручающий подвальный запах плесени — гостьи всякой землянки. После залитых солнцем улиц, после теплого ветра здесь казалось особенно неуютно и даже жутковато.
Он хотел повернуться и уйти, предполагая, что вряд ли найдет здесь что-либо интересное при всех этих явных признаках запущенности и провинциальности, но удержаться не мог и, купив билет, открыл дверь.
Первый зал рассказывал о том, как сражались на фронтах новоградцы.
Из соседнего зала хлынула толпа школьников. Они шумели, толкали друг дружку, и настроение их было, судя по всему, самое развесеннее, и холодные залы музея не охладили его.
Заметив стоящего в сторонке военного с палочкой, толпа как бы споткнулась, погас шум; ребята, почтительно поглядывая на орденские колодки капитана, на палку, проходили мимо, иные, посмелее, здоровались, другие, стеснительно косясь, проскальзывали бочком, и все растекались вдоль стен, заглядывали в витрины, где лежали оружие, личные вещи, письма, фотографии воинов-земляков. И кто-то уже строчил из пулемета: «т-р-р-р», кто-то стрелял из пушки: «пух-пух», кто-то пикировал на самолете на вражеские окопы: «и-их-х».
Ребята еще жили войной. «Интересно ли хоть одному из них будет то, что было интересно мне в такие же годы? — снова подумал он. — Научатся ли они, дети войны, понимать природу? Захотят ли слушать утреннее пение птиц, как самую лучшую музыку на земле?»
Он прошел в зал природы родного края с волнением, как в дом друга, с которым давно не встречался и встречи с которым ждал.
Дмитрий вошел и остановился, набрал воздуха в грудь и как бы задохнулся: дом друга был перед ним, скудный, полупустой дом… Нет, он не шел ни в какое сравнение с тем домом в Вологде, где до войны Дмитрий был своим человеком и все в нем, том доме, было его.
«Но разве дружба меряется тем, скудный он или богатый, дом друга?» — возразил он себе, подходя к потрепанному чучелу медведя на задних лапах.
Медведь был обшарпанный, кажется, он устал тут стоять. Грустно глядели на Дмитрия стеклянные бусинки глаз. Пережил войну, дружище! У Кедрова от нежности сжалось сердце. А вот и волк со впалыми боками, с лобастой крепкой башкой, лисица с вылинявшим, но еще броским мехом… Здорово сделал натуралист изгиб ее тела.
Кто-то затопал позади, и Дмитрий обернулся. Две девчушки, отколовшись от шумной толпы школьников, бежали через вал, направляясь к стене, на которой до самого потолка то на сучках, то на пеньках, то вцепившись коготками в ствол дерева сидели птицы. Кедров подошел к девчушкам, они застеснялись, хотели задать стрекача, но он остановил их.
— Вас заинтересовала какая-то птица? — спросил он. Девочки потупились, опустили головы. — Вот эта? — Кедров показал на серенькую невидную птичку, что оказалась к нему ближе других.
— Она, — ответила девочка с косичками и подняла голову. Другая, в синем беретике, промолчала, но тоже распрямилась.
— Это жаворонок, — сказал Дмитрий, — птица из отряда воробьиных. Вы слыхали, как она поет? Самая ранняя гостья наших краев. Наверно, уже прилетела. Появились проталины, она тут как тут. А видали, как она поднимается в небо? Нет? А как поднимается ворона?
— Она, как самолет, разбегается и — кругами, — сказала девочка с косичками.
— Вовсе не кругами — она так летит! — возразила другая и начертила рукой в воздухе прямую линию.
— А жаворонок по вертикали: вспорхнет — и, как на ниточке, все выше и выше. Просыпается он рано, когда поле еще молчит. Знаете, вспорхнет, чуть поднимется, а солнце еще не взошло, и он опять камнем в рожь, досыпать. А потом еще раз, еще, пока не увидит солнце…
— Как здорово! — воскликнула девочка с косичками.
Дмитрий не заметил, как увлекся и стал рассказывать о песенных состязаниях жаворонков — будущих пап, когда они хотят пением доказать свое превосходство. И будущая мама выбирает себе самого голосистого.
Девочке в беретике жаворонок был неинтересен, и она, глядя на Дмитрия все еще робкими глазами, спросила про орлана, широко разметавшего крылья под самым потолком:
— Тут написано: залетел в наш край. А здесь вовсе не его дом, и его убили. Зачем он залетел сюда?
«Доброе сердечко…» — подумал Кедров о девочке.
— Зачем — я не могу сказать, но почему он залетел, могу догадаться, — заговорил Кедров. — Здесь когда-то жили его предки, вот он и залетел. Но его встретили выстрелами, напугали, и он стал блуждать, пока не нашел смерть. На фронте я видал: летят журавли клином, курлычут, что-то говорят по-своему, а немцы по ним из пулеметов. Журавли услышат свист пуль, смешаются и, вместо того чтобы лететь вперед, на свой теплый юг, поворачивают обратно. И кто знает, куда они прилетят.
— Бедные журавлики… Но у нас нет фашистов, кому надо было убивать орлана?
Дмитрий смутился, но девочки вроде и забыли об орлане, стали интересоваться другими птицами.
— А вы, дядечка, военный? — спросила та, что с косичками, но ее перебила другая, шепча:
— Дядечка — капитан…
— Откуда ты знаешь?
— А вот знаю!
Дмитрий усмехнулся:
— Верно, капитан!..
— А вы, дядечка капитан, учитель?
— Случалось. Вел биологию. А так — я орнитолог.
— Орни… толог?
— Да, я изучал жизнь птиц. До войны. Ну и на войне, если приходилось.
Девочки переглянулись и, ничего не сказав более, побежали из зала. Дмитрий услышал, как одна из них, с косичками, все старалась выговорить название его незнакомой профессии, запомнила она только первую часть слова, но тотчас вышла из положения: «Птичник, вот кто он…»
«Птичник… Действительно!»
И представил себя делающим чучела… Он и на самом деле мечтал об этом. Чучела у него получались: умел подсмотреть в птице характерную позу, умел найти пластику. Но…
Упрямость этого «но» сильнее всего почувствовал, пожалуй, именно сейчас. На войне он делал самое важное, самое главное, что тогда ему выпало делать. И какой должна теперь быть та должность, которая хоть как-то уравняла бы его с тем фронтовым капитаном Кедровым? И если он будет тем же капитаном Кедровым, каким был все годы войны, и если он, как и миллионы таких, как он, с такой же беззаветностью будет сражаться на новом фронте, как же они украсят трудом свою Россию! И какой рубеж нового фронта должен занять он? Окольцовывать осенью пролетных птиц, а весной встречать их и потом заниматься обобщениями новых открытий? Мастерить чучела и радоваться, что таких до него еще не было? Не надо это людям сейчас, и ему не надо! А что надо?
Как он хотел возврата в эту новую, вернее, прежнюю свою жизнь, и какой простой ему казалась встреча с ней, и как все усложнилось в самом столкновении старого и нового.
А может, не надо ничего усложнять?
Но почему же он не мог себя представить в роли научного сотрудника музея, чему был так рад еще недавно? И на войне он не мечтал ни о чем другом. Что случилось с ним сейчас? Почему он устыдился самого себя и своей профессии? Может, во всем виноваты его форма и эти три ряда планок? Когда он все это снимет и спрячет в шкаф, не станет ли прежним? Прежним, каким был до войны в Вологде… Была у него любимая работа вот в таком же музее. Были птичьи стаи на озере и в лесах, была научная станция, и он не нуждался ни в чем другом. Как все изменила война…
И тут он подумал о Надежде Игнатьевне, вспомнил ее вишневое платье и вишневые туфли. Расставшись с формой майора медицинской службы, стала ли она другой?
Впрочем, они думают о жизни по-разному. Не стоит искать сравнений.
Рядом с музеем — парк. Еще лежал снег, почернелый и неопрятный, он и не мог быть иным в эту пору. И лишь вокруг стволов лип-вековух темнели ореолы вытаявшей земли да кое-где по аллеям выбугрились из-под ледяной корки асфальтовые дорожки. В едва приметных низинках копилась талая вода, прозрачная, как хрусталь, подзелененная снизу живой прошлогодней травкой. На липах еще по-стрекозиному топорщились не сбитые ветрами и птицами крылатки семян, а перезимовавшие прошлогодние побеги уже закоричневели, и кора их глянцевито заблестела, выдавая начавшуюся работу корней. Как только Дмитрий увидел это и разгадал, сразу же оказался в каком-то другом мире, вошел в тайную тайн природы и почувствовал себя тут своим.
Липы, которые казались издали мертвыми, как бы обугленными на огневых зимних морозах, вдруг ожили перед ним. Могучий ствол в лубяной шубе и множество сучьев уже приняли солнечное тепло, отдали его корням. Оттаяла земля, невидимые насосы погнали влагу все вверх, все вверх, зажигая почки вишневым огнем.
А в лесу сейчас… А в лесу в сумрачной тишине раннего утра вдруг раздается хлопанье тетеревиных крыльев. И снова, и снова… И вот уже полилась песня, ликующая песня весны. А как они красивы, эти косачи, в любовном танце на мерзлой еще земле: хвост веером, крылья распущены в истоме, и подпрыгивают, и поют, и поют. А когда начинает светлеть небо, ток в самом разгаре — косачи сшибаются в яростной драке…
Дмитрий зажмурил глаза, до того ясным было видение.
Днем в лесу голубые тени на снегу. Снег подтаивает и не держит лыж. А вечером заря в полнеба, весенняя ясная заря. А ночью пронзительный свет луны над лесами и тишина. Слышится лишь топанье зайцев по гулкому насту.
И вот-вот потянутся в небе журавлиные косяки и упадут на землю их стонуще-призывные крики.
Кедров миновал парк, остановился над обрывом к реке. Что-то рано поднялась вода, сойдет до времени, не оставит влаги на лугах. Трава замедлится в росте, и будет поздний сенокос, и мало будет сена…
Тут, на окраине парка, осенью забыли убрать скамейку, она почернела от влаги, краска пооблупилась. Он присел, пристроил поудобней раненую ногу.
Пресный прохладный ветер дул с реки. Крутояр оттаивал, парил на солнце. Дмитрий снял фуражку, вытер потный лоб, расстегнул ворот гимнастерки, потер грудь.
И опять думы…
На старом кладбище ожили засветлевшей под весенним солнцем корой акации, и взгорок повеселел, замолодился, будто и не скрывал за живой изгородью колючих кустов присущую лишь вечному покою неуютность. Откос, сбегающий к железной дороге, окропила еще не смелой зеленью первая травка. Сверху, до тропинки, наискосок режущей откос, зелень была чуть поярче, земля там вытаяла раньше да и не притушена дорожной копотью. Дмитрий забрел сюда по пути в военкомат, куда его потянуло навестить своего недавнего товарища по палате майора Анисимова, назначенного начальником отдела.
Солнце приятно грело лицо. В небе над головой пел жаворонок. (Вот бы тех девочек сюда!) Его трель то приближалась — и Дмитрию казалось, что, подними он глаза к небу, увидит над собой неустанного певца, — то отдалялась, почти замирая. Чудилось, что песня идет не из голубой весенней глуби, а откуда-то снизу, из глуби земной.
Дмитрий почему-то надеялся, что услышит здесь голос соловья. Место подходящее для гнездовий — кусты, и река близко, и поле за железной дорогой. Он походил вдоль ограды, но кладбище было безмолвно. С соловьем встреча не состоялась — не пожаловал еще, и Дмитрий огорчился, будто сам был виноват в этом.
Он направился в военкомат, к Анисимову.
— Ну и поплутал сегодня! — сказал он, входя в кабинет майора Анисимова, и только после этих слов поздоровался привычным военным приветствием.
— Здравия желаю, капитан! — ответил майор, кладя телефонную трубку и выходя из-за стола. На фоне окна с решеткой и длинного ряда шкафов вдоль стены фигура майора, невысокого крепыша с короткой шеей и округлыми плечами, казалась непривычной, неуместной. — Рад видеть, Митя! Неужто выписали?
— Да нет, что ты! Майор Надежда обещает сделать из меня памятник…
— Памятник?
— Да. Последний раненый. Один этаж у нас остался. Потом одна палата останется. А потом — я.
— Вчера была у нас майор Надежда… — Анисимов легко повернулся кругом, пригласил Кедрова: — Садись! Ушла Надя в запас. Вот это солдат! Даже глаза у нее повлажнели. Думал, заплачет. Не поверишь?
— Поверю, — подтвердил Дмитрий и присел на старый стул. Непривычно резанули его слова: «Надежда, Надя…» Как-то легко, чуть-чуть бравируя, произнес их майор и опять повернулся кругом перед самым носом Кедрова, спортивным шагом добежал до дверей, потом вернулся, доверительно прикоснулся к плечу капитана и, нагнувшись к его уху, сказал почти что шепотом: — Ночи не спал из-за нее, Дмитрий. Никому бы не поверил, что со взрослым мужиком может быть такая ерунда. Из-за нее и остался в этом пропащем городе. Вроде не зря. Отказа пока нет, но одни сплошные отговорки: «Вот уйду в запас…» Ушла с моей помощью. А теперь — снова: «Вот закроем госпиталь». Место ей уже подыскал, прекрасное место в Центральной поликлинике. Ясно, можно бы в армии оставить, в госпиталь для инвалидов устроить. Понимаешь, опять среди нашего брата-бездомника. А что может прийти в голову бедолаге на госпитальной койке, когда день за днем перед ним все одна и та же женщина, к тому же хорошенькая? По себе знаю.
Дмитрия коробили слова майора, коробил тон, было жалко Надю — не видит, не понимает она Анисимова — и себя жалко: как же раньше не почуял, что это она, единственная?.. Чтобы перевести разговор на другую тему, Кедров спросил:
— А у тебя как, еще не кончилась война?
— У меня? — переспросил майор, легко шагая по кабинету, — он ни минуты, кажется, не мог бы провести спокойно. Как он тут целыми днями сидит? После вопроса Дмитрия он сбился с шага, крутанулся. — Не надо размагничиваться, — сказал он твердо. — А ты, поди, все страдаешь о своих птахах?
Дмитрий встал, опершись на раненую ногу, охнул.
— Болит? — посочувствовал майор.
— Устал! — Дмитрий помолчал, и его темно-синие глаза блеснули холодно и отчужденно. — О птахах, говоришь? Что-то перекрывает мне дорогу к ним, а что — и сам не пойму. Может, избаловали звание и должность? Не могу себя увидеть за чучелами?..
Майор оживился:
— Допер все же! А как спорил со мной в палате, помнишь? Аж перья летели… — И засмеялся: — За перья извини, не я такое выдумал. Хочешь здесь остаться? Помогу подобрать работу. В горком стукнусь — порядок. А жилье? Найдешь себе бабенку с квартиркой, женишься.
Кедров переложил палку из руки в руку, как бы снова приноравливаясь к ней, сказал:
— Ну, я пошел. В госпитале, так и знай, переполошились: к обеду не явился! ЧП! А насчет работы… подожду. Доктор обещает долгую инвалидность.
В госпитале Кедрова ждала телеграмма…
На следующий день вечером он выехал домой.
Тихвин встретил негустым разбросом огней. Задымленные, с отметинами войны железнодорожные здания. Поезд прибыл ночью, а людей на перроне полным-полно: все еще встречают фронтовиков. Едут и «западники», чьи части, вернувшись на Родину, дислоцировались в тыловых гарнизонах, и «восточники», герои маньчжурских сопок, Большого Хингана, Порт-Артура и Курил, и опять же госпитальные, как он.
Закинув за спину вещевой мешок, с чемоданом и палкой в руках Дмитрий вышел из вокзала и зашагал по улицам ночного города. Надо было добраться на окраину, где у шлагбаума, как ему сказали, если повезет, можно достать машину до села Залучье, откуда до родной деревни Коровьи Лужки рукой подать. Что ж, ему не привыкать еще с войны к оказиям в пути.
Он шел и думал о матери. Он думал о ней всю эту горестную дорогу, хотел застать ее живой. Если же не застанет, не простит себе этой вины.
В сорок первом она писала ему:
«Немцы утопили всех наших мужиков в озере, твоего батьку тоже».
А в сорок втором, весной:
«Архипушка-то, меньшой наш, под Ржевом погиб. Бумага пришла».
После писала она почему-то не сама, а кто-то из деревенских ребят-грамотеев не выше третьего класса — крупными, круглыми буквами. Так было написано письмо, в котором сообщала про дочь Любку:
«Приезжали трое партизан. Любку фашисты под Псковом казнили. У партизан она состояла при радио. Партизаны привезли кое-какую ее одежду, орден и медаль «За оборону Ленинграда»…
Три смерти… Каждая из них для матери, говорят, полжизни стоит. Чем же она живет сейчас? А его четыре раны — разве были не ее раны?
Пять лет он не видел ее, пять лет не был в родной деревне. В сорок первом, в разгар весенней горячей работы на речке Волокше, думал: через недельку-две катану в деревню. Не успел катануть — война. Кедров тогда, как техник-интендант, был направлен в часть. Немцы ее заперли в Ленинграде. Пятясь, она дралась и теряла силы. И вот однажды, в октябре, ее по воздуху перебросили за кольцо ленинградской обороны. Совсем близко от родной деревни Дмитрия. Ему-то, интенданту, колесившему по своему тылу, да не завернуть домой?
А ведь мог бы завернуть, мог! Что теперь оправдываться…
К рассвету кое-кто из ожидающих уехал, но в сторону Коровьих Лужков машин не находилось, и Дмитрий уже отчаялся, когда у шлагбаума остановился грузовик и из кабины, чертыхаясь, выпрыгнул рыжеволосый детина в застиранной солдатской гимнастерке, в брюках со споротыми, должно быть прохудившимися, наколенниками, на месте которых отливал зеленью первородный защитный цвет.
— Какого черта в игрушки играете, я иду с грузом! — с ходу заорал рыжий, хватаясь за шлагбаум, но дежурная — девушка лет двадцати с обветренным красным лицом — довольно решительно отбросила его руку и, кивнув на Дмитрия, скорей приказала, чем попросила:
— Довезешь инвалида… Он из Коровьих Лужков.
— Так это же крюк! А у меня срочный груз… товар в сельпо везу.
— Ну ты, Баблюк, всегда хорохоришься. Кто у тебя в кабине?
Баблюк замялся, смущаясь, пробормотал:
— Грузчик…
— Бабенку подхватил покатать. А тут инвалид…
Дмитрию было неприятно препирательство, неприятен рыжий Баблюк, неприятно и то, что эта девчонка, с которой он разговорился и сообщил, куда едет, проявляет столько усердия и так напирает на его инвалидность, что просто неловко. К черту Баблюка, которому, должно быть, не приходилось мерить фронтовые дороги. Он бы не сел и не поехал с ним, не будь такой срочности.
Баблюк обежал машину, для чего-то попинал скаты, заглянул в кабину, перебросился словом с сидящей там женщиной и махнул Кедрову рукой. Дмитрий нехотя подошел. Баблюк, не глядя на него, пробормотал, что он вовсе не возражает, но женщина беременная, это его будущая жена, сажать ее на верхотуру несподручно, да и инвалида туда поднимать тоже грех. Ежели бы другая ситуация…
Дмитрия опять кольнуло напоминание об его инвалидности, лучше бы они об этом молчали.
— Так как? — Баблюк уставился на Кедрова светлыми глазами. — Подкинем туда будущую мать-героиню? Или сам вспорхнешь?
— Вспорхну! — согласился Кедров. Слово это было близко ему, и Баблюк, не зная того, ему здорово потрафил.
И хотя Кедров был по-охотничьи ловок и силен, все же с трудом взобрался в кузов — остерегался зашибить ногу, вовсе не думая о ней, но она вроде сама об этом помнила. Он умостился на тюках товаров — от них пахло краской новых тканей, промытой шерстью одеял, резиновыми сапогами. Он выбрал тюк с одеялами и сел спиной к кабине.
— Порядок? — Баблюк высунулся в распахнутую дверцу, когда машина уже тронулась.
— Порядок! — отозвался Кедров. Настроение немного улучшилось: к вечеру он доберется до Залучья, а там наверняка подвернется подвода, и он ночью, самое позднее к утру, будет дома.
Грузовик громыхал по разбитой дороге. Ветер бил Кедрова по спине, толкал в плечи, холодил шею. Было непривычно видеть кругом тихие поля, не изрытые зигзагами траншей. И только дорога, избитая, исковерканная, с объездами и промятыми мосточками, все еще оставалась той, военной, И в деревнях, когда Кедров внимательно приглядывался к ним, он находил следы войны: собранные из обгорелых бревен низкие избенки, вытаявшие из-под снега старые фундаменты, полуземлянки в косогорах со щетиной прошлогодней травы. Но радовали глаз золотистые стены новых домов, подведенные под небесный цвет наличники, белизна свежего теса крыш. Здесь ведь война отколесила в первые же годы…
— Вы бывали в Коровьих-то Лужках? — спросил Дмитрий Баблюка, когда остановились у речки, которую миновали вброд. Неподалеку из воды торчали сваи моста, то ли порушенного войной, то ли уже после сгнившего. Баблюк с ведром, склеенным из камеры, побежал за водой, чтобы долить в радиатор.
— Как же, бывал. Бабьей деревней зовется. Мужиков там немцы утопили в озере.
— Знаю. Отец мой погиб…
— Так вот с тех пор почти что одни бабы и живут.
— Про Авдотью Семеновну, тетю Дуню, не слыхали? Кедрову. Дом с проулка первый…
— Да разве там что осталось? И по улице, и по проулкам все огнем выхлестало. Осень придет — по грибы рванем, бывало. Грибные там места по Коровьим-то Лужкам. А деревня… Нет, в деревню не заглядывали, где там знать кого.
Баблюк долил в радиатор, опять обошел машину, попинал сапогом скаты — они гулко пели, — спросил:
— Где причастило-то? Не в логове ли зверя?
— Нет, в Рудных горах, в Чехословакии. До Праги не дошел и логова зверя брать не пришлось. А вы?
— Крутил баранку до Кенигсберга. А ныне по указу — марш домой. Да вот тоже не осталось ни кола ни двора. Пристал к девчонке в городе, жениться переспело уже, а у ней — общежитие, у меня — сельповская сторожка. Рванем?
И запел чистым голосом:
Мы ж не позабудем,
Где мы жить ни будем,
Фронтовых изъезженных дорог.
Предупредил:
— Держись, товарищ капитан! Самое ухабистое место.
Но вел он машину все же осторожно, приноравливался к выбоинам и объездам — берег свою будущую мать-героиню, и Дмитрий, усевшись теперь лицом к кабине и вцепившись в борт для страховки, расслабил руки, оглядывая полузабытые места. Все вокруг так не походило на то, что он помнил когда-то. Там, на берегу реки, тогда мрачновато темнел сосновый бор, сейчас река просвечивала сквозь редкую поросль ольхи, а там подсосеночки забежали далеко в поля, подступили к дороге. Здесь, он помнил, стояла деревня. Какие наличники белели на домах! Он еще не знал, что такие наличники режутся из осины. Осина не темнеет, ее и красить не надо. Деревня стерлась, и, наверное, никогда уже не пройдет тут босой старик по теплой пыли деревенской улицы, не побежит вперегонки крикливая ребятня. Ушла жизнь, как вода из засыпанного колодца — не зачерпнешь ведром.
Переваливаясь с боку на бок, шел полевой дорогой сельповский грузовик, а вокруг качался и переваливался горизонт, качались и переваливались поля и перелески, села с белыми тычками уцелевших колоколен, деревни с осиновыми наличниками. И ветер, ветер… Он дул в лицо, прохладный ветер полей, пахнувший талым снегом и прелой землей.
Как бывает в таких случаях, скаты все же подвели столь внимательного к ним рыжего Баблюка, и часть пути Кедрову пришлось идти пешком. До Коровьих Лужков он добрался ранним утром, когда озеро дымилось туманом (то озеро, где в сорок первом произошла трагедия). За туманом едва видны были голые каменистые берега с заметными обвалами военных сооружений.
Дмитрий сидел на холодной сырой земле — нога ныла, ей было тесно в сапоге, — и глядел, как разгорался восток и начинал теплиться туман над озером. Деревня еще спала, ни один звук не нарушал тишины. Это было непривычно и странно, и казалось, будто она вымерла. Он не хотел идти домой в этот ранний час, не хотел будить мать. Пусть она еще поспит немного. Раньше она ведь тоже давала им поспать хотя бы десять лишних минут, а разбудив, приговаривала: «Прихватили чуток на сон, теперь на сборах поспешайте». В доме все были приучены к настоящему солдатскому темпу одевания, умывания, завтрака. И пусть мама сейчас немного поспит.
Он откладывал встречу с родным домом: боялся встретить его пустым…
А Любка, меньшая в семье, вспомнил Дмитрий, ходила полусонная, надевала платье задом наперед, и, когда садились за стол, над ней все смеялись, а она не понимала почему. А Любки дома нет, и он не может представить, что ее никогда уже не будет. Не мог он представить и того, что нет и но будет никогда младшего брата Архипа и отца, Степана Захаровича. А мама?
Вспыхнул и погас туман — низовой ветер сдул его. Косо пролетев над берегом, упал на озеро селезень. Прилетел уже! Значит, где-то ждет его утка. Живое озеро! Вот острокрылая птица взметнулась из-под куста можжевельника, блеснув в лучах солнца золотым своим оперением. Ржанка! Милая, милая, как давно не виделись! И как ты сюда залетела?
В деревне замычала корова. Лениво затявкала собака.
А деревня жива!
Дмитрий поднялся.
…Дом ушел в землю. Всего пять венцов поднимались над бугром. Пять венцов из обгорелых бревен. Это все, что осталось от его дома. За войну он вдосталь нагляделся и на развалины, и на времянки, но эти бревна он знал хорошо, а ему было больно за них.
Калитка… Знакомая дверь… она от овечьего хлева. А хлев, должно быть, на дрова попилен или сгорел начисто.
Где-то затарахтел трактор, и будто по его сигналу деревня проснулась. Захлопали калитки. В соседнем доме послышалось: «Я тебя провожала». И в ответ: «Рано, пташечка, запела, как бы кошечка не съела…» — «Да не щипай…» И смех… Жизнь!
— Мама, — сказал он почти шепотом, горло перехватило, когда увидел женщину, что вышла из дверей, глядя из-под ладони на озеро.
Рука упала, как подсеченная, и женщина, выставив руки вперед, будто слепая, побежала к калитке. Она бежала, заплетаясь ногами, и Дмитрию казалось, что не добежит, упадет, но двинуться ей навстречу он не мог — ноги не шевелились. Странно, что за эти годы, перенеся один горестный удар за другим, мать не постарела лицом, а вроде помолодела даже, и лицо ее сделалось каким-то маленьким, почти детским, и выражение его непривычно для него — оно странно улыбалось. Улыбка была какая-то летящая, незаконченная, полудетская.
— Митюша… — услышал он ее голос и увидел, как она повалилась перед ним на землю. Только сейчас он догадался бросить мешок, чемодан и палку и шагнуть ей навстречу.
— Мама! — Голос его сорвался: — Мама…
Он слыхал, как раненые молодые солдаты зовут мать. Слыхал, как седые усачи в минуты страшных налетов авиации, когда нервы рвутся от напряжения, зовут ее же. Откуда это у людей, он не знал. Сам же переносил молча. А тут…
Он подхватил ее под руки, приподнял — она была легкая, как ребенок.
— Ну что ты, право, будто виноватая. Это я виноват. Долго шел домой…
— Война виновата, — сказала она строго, — не суди себя… А я вот виновата перед тобой, Митюша. Сорвала с лечения, хотела умереть, да не умерлось. Как получила от тебя телеграмму, так и оклемалась. А теперь вот совестно перед тобой.
— Да что ты, мама, ну как так можно…
— Поспешила, видишь. Хотела обратно отбить: так, мол, и так, бог миловал, да отговорили бабы. Ума-то своего не стало…
— Ну что ты, мам, ну зачем так?
Дмитрий вернулся за мешком и чемоданом, сунул палку под мышку, зашагал к дому. Мать бежала рядом и все норовила вырвать у него мешок: «Дай понесу, дай… нога-то у тебя, нога-то прострелена. Господи, палка у тебя…» Наконец он выпустил мешок, и она схватила его и понесла в дом.
Перед избой что-то вроде сеней без потолка — вверху обгорелые стропила стояли полого, как бы жались к земле. И все тут жалось к земле, и потому рамы, врезанные прямо в стены, как бы лежали на боку, а не стояли во весь прежний рост. И потолок был низкий, и матица, если не согнуться, лежала прямо перед глазами. Бревна в стенах, прихваченные пожаром, были оскоблены, нагара на них не было, но они казались осмугленными. Опрятно белела печь, кровать стояла в углу, стол перед окном. Все это охватил Дмитрий одним взглядом, как когда-то привычно выбирал избы для нужд армии. Глав у него наметан, и, когда он стал потом боевым командиром, это ему пригодилось.
Мать уже суетилась у печки, звенел на шестке таганок: весна, не топит, да и зачем топить — одна-одинешенька, на неделю испечет хлеб, а иной раз и месяцами не заводит квашенки, пресные сочни да оладьи с картошкой. Но для сына-то она уж приберегла. Для кого теперь беречь-то — один остался, на всем белом свете один.
На шестке с веселым треском разгоралась лучина, и в трепетном свете маленького костерка Дмитрий вновь увидел на лице матери странную улыбку — детскую, наивно-благостную — и почему-то испугался.
— Да ты не беспокойся, мама, у меня есть что позавтракать. Разгрузи-ка мешок. Там и тушенка, и колбаса, и хлеб. В госпитале меня снабдили.
Но мать не сдвинулась с места и все глядела на маленький костерок на шестке, и странная улыбка не сходила с ее лица. Он выложил на стол зачерствевшую буханку белого хлеба и все остальное, но мать этого будто и не видела. Сын подошел к ней, обнял за плечи, она вздрогнула, и он понял, что все эти минуты мать была одна, забыв про него.
— Есть теплая вода? Обмою ногу и сделаю перевязку, — сказал он. И лучше бы не говорил — мать опять начала каяться, что сорвала его с лечения: и зачем было беспокоить — умерла бы, и все.
— Воды? Воды сейчас согрею. Вот яичницу поджарю, чугунок поставлю. Вода живо подтеплится. А баньку-то не подождешь? Можно теперь затопить, а можно и вечером, как скажешь. На работу не выйду, обойдутся.
— А ты еще и в колхозе работаешь?
— Как же, как же. А кто будет? У меня две овечушки, пасти где стану? — И она опять заговорила о выгоне, об овечушках и еще о чем-то, что вроде и не имело связи с лугами и с овечушками, о соседях, которые вечером — не зови, но придут. И в село она сбегает. Он упрашивал ее никуда не бегать, все у него есть, даже водка, прихватил в сельпо, но мать опять вроде не слышала его.
Пока она готовила яичницу, Дмитрий вышел в огород и тут, за стеной, сев на опилыш, снял сапог, завернул брючину, стал разматывать бинт. Кожа вокруг раны воспалилась. Он промыл рану спиртом, которым снабдила его сестра Сима, присыпал стрептоцидом, как посоветовала Надя, вздохнул, вспомнив ее, и долго сидел так, держа в руках свежий, снежно белеющий бинт. Надя… Увидит ли он ее когда-нибудь? Да и зачем ее видеть? Стоп! Не думать о ней!
— Митюша, где ты? Яичница остывает. А колбаса-то какая, пахнет-то как!
Он стал поспешно бинтовать ногу, боясь, что мать увидит его увечье.
За завтраком она дивилась городскому белому хлебу, который по охотничьей привычке сын чуть поджарил на углях, — он сделался мягче и хрустел корочкой, и не ела почти ничего, а только ломала от белой горбушки маленькие кусочки и клала в рот. И говорила:
— Любка-то у нас была жесткосердная, не то, что ты, всякую пташку жалел. А она — ой-ой! Сразу в какую-то школу записалась. На парашюте прыгала. Знаешь ведь, как прыгают? А ты прыгал? Нет? А она прыгала. Девка, а прыгала.
— Погибла как она? Знаешь ли что?
— Как же, как же… Ее сотоварищи за столом со мной посидели, про все рассказали. А я думала: пошто же так-то — они вот живые, а ее нет? Ну больно-то не поняла, как у них все было. Только их окружили, кричат: сдавайтесь, а они гранату бросили, да, видать, близко.
— Сами подорвались.
— Она еще жива была. Пытали ее… Вот как все обернулось.
Долго молчали. Мать все отламывала кусочки белого хлеба, и странная полудетская улыбка опять блуждала на ее лице. У Дмитрия не шел кусок в горло — он все еще не мог представить, что Любки нет и никогда не будет.
— А от Архипа похоронка пришла. Я тогда у брата жила, у Никифора в Вологде. К весне сюда вернулась. А похоронка еще с зимы лежала. Для меня он всю зиму живой был, хотя и в сырой земле…
Про отца она ничего не говорила, и только тогда, когда после завтрака сын сказал, что пойдет на кладбище, и спросил, там ли похоронен отец, только тогда она сказала, став необычайно серьезной:
— В озере его могилка…
— Как — в озере? Разве их не достали?
— Кого достали, а его нет.
— Как же так?
— А немцы после бомбы бросали в озеро. Кто знает зачем. Ну троих и не нашли. Помнишь Алешку Грача и Сеньку Поплыванова? Они вместе со Степаном Захаровичем там остались.
«Бросали, чтобы следы замести, — подумал Дмитрий, — сволочи».
Потом мать шепотом, наклонясь близко к сыну, сообщила, как великую тайну:
— Жду и боюсь… Знаешь, Митюша… приду на берег и жду, и боюсь: должен же он выйти, а? Или нет?
Дмитрий отшатнулся.
В тот день он надолго ушел из дому. Его видели у озера на гранитных валунах. Видели в лесу, ополовиненном за войну. Он не слышал, как по деревне бегали ребятишки и кричали: «Куриный царь приехал! С палкой ходит!..» В детстве каждую весну он выводил в своем домашнем инкубаторе — на печке — цыплят, и желтые комочки к осени вырастали в крикливых петухов и курочек.
Домой вернулся под вечер, спросил, не сохранились ли отцовские инструменты. Топор, пила, долото нашлись, и он смастерил из старых досок два скворечника. Глядя, как сын прикреплял их к черемухе, мать качала головой: «Все такой же, Митюша…» Он понял ее. Конечно, острословы не преминут посмеяться, и, как бы упреждая их, он сказал:
— Ничего, мама! Если уж отстояли жизнь, то пусть она будет полная: с пением скворца. Пусть!
Мать спохватилась:
— Ладно, Митюша, ладно… Разве я что говорю?
Вечером над черемухами уже пели скворцы.