Часы раннего утра Надя назвала «академическими». Это были ее часы. Она закрывалась в кабинете и садилась за учебники. Правда, закрывалась она поначалу, а потом нужды в этом не стало: работники привыкли и без самой крайней необходимости ее не трогали. Как пригодились ей старые друзья-учебники! Она заново «прошла» внутренние болезни, сделала выписки из тех мест, которые были еще недостаточно освещены: надо было еще что-то почитать, поговорить с опытными терапевтами. Читая, ловила себя на том, что на все смотрит через свою хирургию. Близко и понятно! Терапевтом она еще должна стать. В акушерстве чувствовала себя увереннее. Но опять же ее больше привлекали «акушерские операции», чем все другое. Она и начала именно с этих глав обширного учебника, а сегодня намеревалась вернуться к началу, где шла речь о патологической беременности. Акушерка Мария Мокеевна двадцать лет работает в больнице. Как она принимает роды — залюбуешься, но самой знать и уметь — все же не лишнее, да и небезынтересно открывать для себя то, что раньше не открыла.
В эти часы Надя научилась отключаться от всего, что мешает сосредоточиться, даже не подходила к окну, за которым текла утренняя жизнь больницы. Но сегодня что-то мешало ей, отвлекало. Ах, вот что! Первый выезд на участок. На целый день, а может и не на один, она оставит больницу.
Она дочитала главу, записала, что нужно посмотреть о токсикозах, сунула учебник и тетрадь в саквояж, подошла к окну. Поляна сияла под солнцем. У стационара на скамье курили больные. Трое ждали у амбулатории, хоть сегодня не приемный, а диспансерный день. Он для поездок по участку: осмотра не только больных, но и здоровых. Ее учили этому в институте, говорили об этом, когда начинала свою работу в сельской больнице еще до войны. Но что это так необходимо, что иначе нельзя работать, она почувствовала только теперь.
На конюшне уже ждал Вася-Казак. Надя бросила в телегу саквояж, крутнулась на каблуках, офицерские сапоги блеснули голенищами, раскинула руки, как крылья, взмахнула ими над головой. Вася-Казак, искоса поглядывая, следил за ней наметанным взглядом карих обманчивых глаз. Как влитая, сидела на главном враче еще не истрепанная военная форма. Туго стягивал талию широкий ремень. Справа и слева на груди темнели нитяные узелки: недавно сняла ордена и медали. А сколько у нее их? Ладная баба. Нет, не баба, пожалуй — солдат.
— Где же Манефа? — нетерпеливо спросила Надя, сразу став строгой. — Ведь пора!
— Пора! — значительно сказал Вася и, кособочась, обошел вокруг мерина, тронул рукой чересседельник, поправил хомут. — А что такое «пора» для Манефы? Это — когда она наведет на себя лоск…
— Сходил бы…
Но Вася не тронулся с места и промолчал, лишь крутое левое плечо его подскочило вроде бы недоуменно.
— А то я схожу…
— Не надо, доктор. Сейчас… прилетит…
Надя едва узнала Манефу. У девушки была высокая прическа, прикрытая газовой сиреневой косынкой, такое же сиреневое платье, чуть тесное в груди и в бедрах. Вслед за Манефой появилась Лизка. Бежали они по двум тропкам, не отдаляясь друг от друга и не приближаясь, будто сговорились, и сошлись у конюшни.
— Здравствуйте, Надежда Игнатьевна! — сказала Лизка, потупившись, и подала мужу что-то завернутое в марлю. Предупредила: — Смотри поешь.
Вася-Казак смутился, и ни жена, и ни муж не взглянули на Манефу. Надя улыбнулась про себя этой молчаливой игре, но тут же нахмурилась, поняв, что это никакая не игра. Ясно, что Лизка не доверяет мужу. А Манефа — бог ты мой! — вся независимость. Лизка повернулась и зашагала той же тропой. Казак бросил в телегу еще охапки две сена, уселся сбоку, спустив ноги чуть не до земли, ловко перебирая в руке вожжи. Женщины уселись позади его, и телега тронулась.
— Но-о! — крикнул Казак и дернул вожжами. Тиша оглянулся, повернув голову вправо, понял, что это всерьез, и прибавил шагу, то и дело кося глазом на хозяина, которого уважал и побаивался.
— Утро-то какое, страсть одна! — сказала Манефа, снимая косынку. Ветерок рассыпал ее золотые волосы.
— Не утро — утречко, — отозвался Казак и снова дернул вожжами. — Н-но!
Надя тоже хотела присоединиться к мнению об утре, но настойчивая мысль отвлекла ее. А мысль эта была о том, что уже вторую дорогу она торит из четырех дорог, которыми связана больница с внешним миром. Приехала по одной из них, «прибегу и выбегу», как ее, оказывается, прозвали шутники, а теперь вот держит путь по второй, «рабочей», или, как еще ее зовут, трясогузке. Поедешь по ней — всю тебя измолотит на ухабах, пешком пойдешь — попетляешь берегом реки. А название у реки громкое и звонкое — Великая. Дорога обогнула больничный городок и пошла под гору, к реке. Осыпи желтого песка с повисшими над дорогой корневищами сосен заслонили свет, и Наде почудилось, что они въехали в тоннель. Где-то впереди глухо шумела вода. Запахло сыростью, замшелыми камнями переката.
— А нашу реку, доктор, зовут еще Святой, — заговорил Казак. — В прежние времена сюда паломники шли живой водой окропиться, немощи и недуги свои оставить. Ныне паломники забыли сюда дорогу: кто-то из заезжих туристов стащил в здешней церквушке знаменитую и древнюю икону Николы-угодника. Вот и пошел слух: сбежал святой, бросил богом забытый край. И потеряла река свою святость.
Дорога повернула вправо, и взору открылась река. Вот она, Великая! Серповидная излучина концами дуги слева и справа упиралась в лесистый берег, и казалось, что река ниоткуда не вытекала и никуда не течет. Если над водой, матово-темной и глухой, еще витали тени, лишь где-то, в самой вершине серпа, качался солнечный блик, то луга под утренним солнцем странно белели, будто покрытые снегом. Это не было блеском росы или белизной опустошенной покосом земли — трава еще стояла во весь рост, это было обманчивой игрой утреннего света, когда лучи солнца еще не отжали из воздуха влагу и над землей еще не заструилось жаркое марево. Казак сказал:
— Слепые луга…
— Ну погоняй, что ли! — прикрикнула Манефа на Казака. — Твой Тиша, как и ты, готов разлечься на дороге. Созерцатели!
Казак беспрекословно подчинился не такому уж вежливому замечанию Манефы, зачмокал губами, но видимого результата не добился. Тиша полз, как и прежде, должно быть, уже знал все команды своего хозяина. Колеса громыхали по бревенчатому поперечному настилу, и это была настоящая трясогузка.
Наде знакомы были такие дороги. Да что там такие — во много крат хуже. То были дороги, вдрызг раздавленные танками, артиллерией, грузовиками, развороченные бомбами, сотни километров фронтовой осенней или весенней непроезжести. А тут всего-то ничего — семь километров.
— Споем, что ли? — предложил Казак, когда телега мягко покатила по луговой, плохо наезженной дороге, а Тиша затрусил, как заправская лошадь. И конечно, Казак запел «Едут, едут по Берлину наши казаки». Потом Манефа — «Синий платочек». Голос ее низкий, с хрипотцой звучал грустно. И грусть эта никак не вязалась с ее размашистым характером. Что же в ней есть, в этой девушке? Поди отгадай, а отгадать надо. Не отгадаешь людей — не построишь коллектив. Мысль вроде примитивная, как дважды два четыре, но попробуй обойдись без нее…
— Надежда Игнатьевна, запевайте и вы, — предложил Казак. — Вашу любимую.
— Любимую? — Надя задумчиво посмотрела на Васю, потом остановила взгляд на Манефе, и глаза ее вдруг повлажнели, вспыхнули тревожно.
— Да я не умею петь, — глухо сказала она. — Так иной раз хочется и запою уже, а услышу, что фальшивлю, — расстроюсь, хоть плачь.
— Ну что-нибудь… — канючила Манефа.
— Вот право… Ладно, я прочитаю стихи. Хотите? Только, чур, не скажу чьи. Отгадайте. — И, повернувшись к своим спутникам, Надя как бы про себя начала:
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя…
Увы! утешится жена,
И друга лучший друг забудет;
Но где-то есть душа одна —
Она до гроба помнить будет!
Читала она совсем не артистично, просто рассказывала, без особого нажима и выражения. Но это придавало стихотворению чеканность и строгость.
Средь лицемерных наших дел
И всякой пошлости и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы —
Она замолчала. Манефа смотрела на доктора с любопытством и осторожностью — кабы не сбилась. Вася, затронутый болью поэта, вдруг и сам заволновался, и глаза его затосковали.
Забытый Тиша едва плелся. Колеса мягко постукивали в разбитых колеях.
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей…
В телеге долго молчали. Заговорила Манефа:
— Нет, не кончилась для вас война, Надежда Игнатьевна. Сколько ночей на одной кровати спим, а я вот столечко о вас не знаю. И седая прядь ваша откуда?
Надя спрыгнула с телеги, одернула юбку, расправила под ремнем гимнастерку. Долго молчала, идя рядом.
Дорога вилась вдоль реки, по травянистым лугам, ждущим своих косарей, и над ними уже струилось марево, летнего утра, переходящего в день. И было так тихо и мирно и так совершенно устроено, и, казалось, никогда больше не будет на земле такого несчастья, как война. Вон какое небо — и голубое, и чистое, и бескрайнее, и глубока даль лугов и полей, и, кажется, даже леса разбежались, подчиняясь светлому потоку пространства. Как хорошо, что есть на земле такие уголки, где не вытоптаны танками луга, не изрыты траншеями, не избиты оспой бомбовых воронок, не иссечены снарядами и снарядными осколками вековые сосны, и не всплывут на реке Великой раздувшиеся трупы убитых.
— Под Москвой прихватило меня морозом, — сказала Надя будто самой себе. — В сорок первом. Страшный рейс. Были мы вместе с мужем. Когда нас разделил взорванный на наших глазах мост, я чуть не умерла. Он остался там… Да, тяжелая была осень… Ну а поседела уже потом… Войны оставалось еще много… Так чьи же стихи?
— Симонова…
— Суркова…
— Чудаки! Некрасова, Николая Алексеевича.
В телеге посмеялись и опять надолго замолчали. Над рекой и лугами звенел жаркий воздух.
— Так что же у вас случилось? Расскажите, Надежда Игнатьевна.
— Печальная история, Манефа… — Надя вздохнула.
— Надежда Игнатьевна, я не знаю, как работали на войне врачи.
— Ну что ж… — Надя задумалась. — Работали мы вместе с мужем, Иваном Мартемьяновичем. Фамилия его Жогин. Да… Это был страшный день… К вечеру того дня пошли раненые с пулевыми ранениями. А это верный признак: на передовой с утра начался ближний бой. Было это северо-восточнее Смоленска. Работы было столько и напряжение было такое, что я перестала ощущать сама себя. Раны, каких только не было! Я оперировала конечности, Жогин делал черепные операции. После анатомички живое, теплое тело всегда вызывало у меня дрожь в руках, робость. А тут вдруг все это прошло — и робость и дрожь, — и я даже почувствовала какой-то интерес, любопытство к тому, что делала. На какое-то время исчезли те, чьи конечности резала, секла, ампутировала. Кровь, раздробленные кости, изувеченные суставы — все это шло мимо чувств, иначе я не смогла бы ничего этого сделать.
«Или я отупела, выложилась вконец и сейчас свалюсь, — думала я, зашивая огромную рану на левом бедре рослого красноармейца с осунувшимся, землистым лицом и лихорадочно блестевшими глазами, — или схожу с ума…»
Но я не свалилась, не сошла с ума ни в этот день, ни в ту ночь, что пришла после него. Я лишь присаживалась, чтобы проглотить бутерброд и выпить стакан кофе, и снова шла к операционному столу.
Ночью, когда что-то случилось с движком и в операционной погас свет, я, едва присев, тотчас уснула, услышав лишь, как тонко звякнул упавший на пол скальпель. И когда вспыхнувший свет разбудил меня, я увидела склонившееся над мной лицо Жогина, бледное и худое. Может, потому и бледное и худое, что, как всегда, было чисто выбрито. Под очками вместо глаз глубоченные черные провалы.
«Я боялась, что сойду с ума», — сказала я ему, рассказав, что со мной произошло.
«Да, Малышка, — ответил он, — от этого можно сойти с ума. Но мы — врачи. То, что случилось с тобой, это прекрасно: ты стала профессиональным хирургом».
Надя замолчала. То, что было потом, трудно укладывалось в сознании.
— Шум боя слышался далеко на востоке. Никто уже не надеялся вырваться из окружения. Но персонал и легкораненые грузили остатки госпиталя. С последней летучкой были Жогин и я. И вот без гудка, тихо тронулся паровоз, за ним потянулась длинная цепь набитых до отказа людьми и госпитальным имуществом вагонов. На лесном полустанке, километрах в ста пятидесяти от Москвы, состав задержали. Кто-то сообщил, что впереди через большую реку взорван мост. Жогин взял трех бойцов из группы охраны поезда и на дрезине ушел в разведку. Я осталась за начальника поезда. В аварийном случае должна была разгрузить в лесу раненых и расселить по деревням.
Время, казалось, остановилось. Тихо посапывал паровоз. Двери вагонов плотно закрыты. Я ждала в кабинете коменданта. За столом сидел начальник станции, старый лысый человек, он то снимал форменную фуражку, вытирая лоб, и тогда казался растерянным, то надевал ее и приобретал деловой и строгий вид. Вдруг зазуммерил полевой телефон на столе, дежурный схватил трубку:
— Понял, есть отправлять! Да, немедленно! — И сообщил мне: «Немцы еще не появлялись, и мост цел. Валяйте!»
Когда я прыгнула на подножку вагона, еще не представляла, что и как там будет впереди и на что шел Жогин, чем лично жертвовал, находясь с маленьким отрядом у моста. Я поняла это только тогда, когда состав под огнем пулеметов немецкого десанта на полном ходу проскочил мост и когда услышала позади грохот, увидела дрезину под откосом и за ней Жогина. Он, неловко прислонившись к железу, стрелял из автомата в сторону реки. С ним были еще двое. Я бросилась к дверям, но легкораненый сержант с винтовкой — командир охраны поезда — загородил дорогу: «Товарищ военврач, теперь мы уже далече…» Я не могла представить, как это мы оставили их, Жогина! Мы их предали… Я его предала. Своего мужа… «Пустите меня!» — закричала я. Но сержант не разжимал своих рук. Он был немолод уже. Прошел, видать, не одну войну. «Так уж должно было случиться, дочка. Один раз человек-то проявляется. Никто не знал, каков он — кроил да штопал наши побитые черепушки. А тут вот весь показался как герой», — говорил сержант. Я готова была убить его, убить себя.
Мы доставили госпиталь в Москву. После я ушла с ним на Брянский фронт.
Вот тебе история моей седины…
— А Жогин? — не удержалась Манефа.
— Вот и я спрашиваю: «А Жогин?»
Деревня Бобришин Угор одним порядком деревянных изб тянулась по правому берегу Великой. На песчаных дюнных буграх чуть поодаль разбросаны низкие и длинные строения животноводческих ферм. Еще дальше в поля — молотильные тока, льноперерабатывающий пункт, или, как его называли в колхозе, волоконная фабрика. До войны здесь готовили знаменитое бобришинское льняное волокно. Его сдавали государству, продавали на рынке. Фабрику в старые времена построили купцы братья Бобришины. Известные в этом северном краю были богатеи. Им же принадлежал крахмально-паточный заводик, построенный в сосновом лесу на берегу речки Дюновки. В войну производство было заброшено… Обо всем этом перед поездкой в деревню Надя узнала от санитарки тети Поли, пятидесятилетней женщины, уроженки Бобришина Угора.
Деревня пуста — народ на покосе. Кто был в силе, тот вел покос на артельных лугах, а кто по старости или инвалидности не мог уже по-заправски махать косой, тот подбивал овражки по лесам, до которых колхоз все равно не доберется, — не пропадать же там траве. Отправлялись туда втихаря, косу оставляли еще с вечера, чтобы не попасться при свете дня кому-нибудь на глаза, но все равно в деревне знали, кто где косит, и даже негласно поделили места, чтобы не перебежать друг другу дорожку да не вызвать разных пересудов.
Дарью Долгушину они застали еще дома. По праву больной на колхозные луга она не пошла, а собиралась косить в лесу. Когда косишь себе — не пойдешь жаловаться на здоровье. Правда, в лесу тебя никто не подгоняет, можешь на травке полежать, можешь к ручейку сбегать, лицо ополоснуть, а в обед домой наведаться, ребят покормить. Нет, нет, в лесу полегче, укосиво берешь маленькое, узкое, идешь по горочке играючи.
— Да тебе же нельзя еще, нельзя, понимаешь? — взгорячилась доктор, выслушав рассказ Дарьи, рассказ торопливый, вроде бы полувеселый, но и полунастороженный: а вдруг уложат в постель, а вдруг обратно заберут? Греха не утаишь, печет под грудями, как поработаешь.
Дарья только что отстряпалась по дому, накормила детей, мужа проводила в колхозную кузницу, где он раздувал горн худеньким мехом, а иной раз с охотой вставал и к наковальне, взмахивая одной рукой, усердно бил молотом по мягкому каленому железу.
— Ладно, Дарья, я не буду тебя держать, вижу, ты уже снарядилась, — сказала огорченная Надя. — Пойдем в дом, я посмотрю тебя. Как ты думаешь, где нам разместиться?
— В конторе, где же еще? Доктора всегда там располагались, — сказала Дарья и нехотя повернулась к дому.
В избе пахло свежим хлебом, острой кислотой сохнувших у печки дерюжных матрацев — должно быть, кто-то из детей мочился по ночам.
— Разденься и приляг на лавку. Есть где помыть руки?
— Есть, за печкой. Машка! — позвала Дарья свою дочь. — Сбегай за полотенцем. В боковушке, на стене.
Дарья с готовностью легла на лавку. Шов был еще красный, но инфильтрат рассосался, рубец синел и был в хорошем состоянии. Надя осторожно обследовала область желудка, живота. Дарья лежала как неживая. «Да, была бы уже неживая, если бы опоздать…»
— Ну что, Даша, болит?
Врач ждала, что та не признается — нет, все хорошо, ничего не болит. Спасибо… Но Дарья сказала:
— Болит, как же не болеть — по живому резали. Да и хлеб плохой, с картошкой, отрубями. Как поем — болит.
— Встань-ка. Сердце как? Дай-ка послушаю.
Доктор долго выслушивала сердце, легкие. Отметила, что Дарья стала чуть-чуть покрепче телом.
— Не тяжело косить?
— Тяжело, как не тяжело. Но я по горочкам да вокруг пеньков. Председатель у нас такой, не замечает, что мы по лесам шныряем. Добрый. А в иных местах строгости.
— А кто у вас председатель? Давай одевайся.
— Да Бобришин, Кирилл Макарович. Из фронтовиков. Рука у него ложная…
— Протез, что ли?
— Да нет, ложная, говорят.
— Вот что, Дарья, работать я тебе не запрещаю, все равно станешь. Только следи за собой. Ешь чаще, но понемногу. Поняла? Как почувствуешь боли, передохни, полежи. Таблетки еще есть? Манефа, выпиши. Так… На той неделе съезди в Великорецк. Манефа, направление на рентген, Съезди обязательно. Не забудь, дети у тебя, их никто не вырастит. Алексей, считай, самый трудный у тебя ребенок.
Дарья потупилась.
— Ну что еще? Говори. Ты не доверяешь мне, что ли?
— Миленькая Надежда Игнатьевна… — Дарья заплакала. — Месячные не пришли… Убила бы я своего, на части бы порубила… гада эдакого. Лез всё, ничем не отпугаешь.
«Вот ведь беда… Куда же еще? Нельзя, никак нельзя».
— Ничего, может, это так, задержка. Бывает. Поедешь в Великорецк на рентген, зайди к гинекологу.
— Я уж к вам…
— Вот и договорились. Чуть повремени.
Когда вышли за ворота, Манефа сказала:
— Тому черту последнюю руку-ногу отруби, все равно ребят будет плодить…
Надя промолчала. Вот она, судьба русской женщины: везти воз. И ведь сама себя убьет, а не пойдет на аборт. «Своего-то? Как же? Там, где три, вырастут и четыре. Там, где четыре, пятый незаметно подтянется», — подумала доктор за Дарью. И к Манефе:
— Ты, моя дорогая, где-то чуточку теряешь свою тонкость.
— Доктор, мы же медики!
— А медики, они, по-моему, стыдливее, чем все.
К правлению они шли молча. Надежда заметила, что за ними увязался широкоплечий крепыш в замасленной гимнастерке — он стоял возле дома, когда они вышли. Заметила также, как Манефа сердито оглянулась на него, но он все шел и шел, не отставая и не приближаясь.
«Жизнь, всюду жизнь», — подумала Надя, оглянувшись на парня и стараясь запомнить его лицо. Лицо как лицо, приятное чем-то. Только в сросшихся бровях таилось упрямство.
— Кто это?
— Где? — Манефа будто не поняла вопроса. — Ах, этот парень? Тракторист. Гришка Сунцов. Спрашивал, не станем ли их осматривать.
— Больной, что ли? — допытывалась доктор, хотя все уже поняла.
— Больной! Трактор за передние колеса поднимет…
— Ну-ну… А что же мы делать будем? День, можно сказать, пропал. Жалко! — В голосе доктора звучала досада.
Манефа энергично тряхнула головой, высокая прическа ее колыхнулась. Посоветовала:
— Ребят посмотрим, вон их сколько у каждого дома. Мы их, как собачат, будем загонять.
— Манефа! Я тебе запрещаю, ты на службе. Ну что это такое?
— Ребята, Петьку пуганого глядят! — раздалось под окнами. С десяток мальчишек и девчонок, вытягиваясь на носках, лезли к окнам колхозной конторы, чтобы хоть краешком глаза увидеть, как доктор осматривает Петьку Плюснина, того самого, у которого «иголка в сердце».
Надя задумала посмотреть вначале грудных ребят. Но привалили все сразу. Родители Пети, как только узнали о приезде врача, тотчас появились в колхозной конторе. В отличие от других Петя не упирался, а шел к врачу с готовностью. Мать, женщина лет сорока, с тонким, темным от загара лицом русской северянки, длинные руки держала, сцепив под грудью. Отец курил под окном, глухо покашливая. В прошлом году он вернулся из армии и теперь, как и до войны, работал в МТС.
— День на день собирались к вам, в Теплодворье, да все бог не приводил, — заговорила мать певуче. — Едва с огородом управились, а тут вот сенокос…
— Я поняла, — согласилась Надя, хотя в сенях уже ждали матери с детьми на руках. — Ведите мальчика. Что с ним?
Мать вышла и скоро вернулась с сыном. Он шагнул смело, но, увидев двух женщин в белых халатах, заробел, попятился. Манефа легонько подтолкнула его: «Иди, иди, чего ж ты…» Вася-Казак о чем-то громко спорил под окном с Петиным отцом.
— Не бойся, Петуня, не бойся, они не будут это самое… резать… — успокаивала мать сына.
— Что за глупости — резать! — возмутилась Манефа.
— Ничего! — остановила ее доктор. — Подойди, Петуня. Сколько тебе лет? Тринадцать. Думала — больше. Перешел в шестой класс? А как учился в пятом? Да, лицо у тебя серьезное.
— Он у нас серьезный мальчик, учится старательно, — ответила за сына мать.
— Сними рубашку, дай я тебя послушаю.
Петя долго снимал рубашку, спешил, путался, никак не мог вылезти из ворота. Манефа попыталась помочь ему, но, не разобравшись в рукавах его рубашки, отступилась. Тогда мать, положив руку на его спину, погладила по лопаткам и осторожно сняла рубашку. Петя тяжело дышал, лоб его покрылся испариной.
— Успокойся, — сказала доктор, — что у тебя болит? На что жалуешься?
— Я не жалуюсь! — сказал твердо мальчик, и доктор заметила, как дыхание у него выровнялось. — У меня иголка в сердце. Она колет.
— Как же она попала туда?
— Как? Непонятно? — Петя удивился.
— Ну-ну, не дыши, я послушаю твое сердце. — Врач стала прослушивать грудную клетку мальчика. Фонендоскоп прилипал к влажной коже.
— И ничего вы не услышите. Вот если бы боль могли услышать. Ой, колет! — Петя схватился рукой за грудь.
— Да ничего у тебя не колет, — рассердилась Манефа.
— Колет. Я же знаю, там иголка. Я слышал, как она шла по жилам…
— Как, расскажи… — Надя распрямилась, сунула в карман фонендоскоп, взглянула на Манефу: та молчала.
— Мы играли у Сережи Шароварина, ну что возле клуба живут. И вдруг меня в палец ноги кольнуло, в большой. Гляжу: на полу что-то блестит. А это обломок иглы. Игла впилась мне в палец и сломалась. Я чувствовал, как кончик шел к сердцу. По ноге, а потом под лопаткой.
— Это была невралгия, воспаление нерва.
— А почему всю ногу кололо? От пятки до сих пор? — Он показал на тазобедренный сустав.
— Тоже воспаление нерва. Седалищного. Наверно, застудил. Иголка не может идти по сосудам. В пальце ноги мельчайшие кровеносные сосуды, капилляры, ты уже изучал анатомию и физиологию человека?
— Изучал…
Видя, что спор бесполезен, мальчика ничем не убедить, Надежда Игнатьевна отпустила его и долго беседовала с матерью. Война, что же ждать от детей? Голодали. Ели лебеду, полову. Хлеб-то, почитай, только сейчас увидели, да и то не всытую. Да еще отец приходил в сорок третьем контуженый, мальчик пугался его.
— Вбил себе в голову, ничего не можем сделать. — Мать завсхлипывала. — Один он у нас. Двое в неметчине полегли, двух недель не дожили до мира. Как сговорилась судьба: все по нас да по нас… — Женщина закрыла лицо ладонями.
— Мальчика возьмем к себе, полечим. Хорошо бы в пионерский лагерь его послать, чтобы отвлекся от всего… Забудется, пройдет. У мальчика до крайности истощена нервная система. На почве дистрофии, я считаю.
— От бескормицы, значит?
Мать снова всплакнула, но быстро справилась с собой.
— Мы-то в чем виноватые? А вот виноватой по гроб буду себя считать. Этот крест на мне. А он-то чем виноват? Полечить я его к вам приведу. Мы уже наслышаны: доктор новый приехал. Дарью нашу от смерти увел.
Приняли еще двух мальчиков и трех девочек — их матери торопились кто на покос, кто на ферму, кто в село за солью. Все они, кроме одной девочки, были со следами дистрофии. У пятилетнего Феди Краева ломались ногти, и мать никак не могла понять, что это вовсе не от копания в земле, нет, а когда рос, ему не хватало питания. У трехлетней Сычевой Лены голая голова, как у младенца. У Сычевой Тани глухота. Лечили? Как же, как же… То уйдет, то опять вернется глухота эта проклятая. Опять нервы!
Надежда Игнатьевна осматривала четырехлетнюю девочку Бобришину Стешу и не могла понять, почему же у нее такие странные зубы, из-за которых не закрывается рот.
— Манефа, погляди!
Манефа нагнулась над девочкой, взяла ее за подбородок. Девочка испугалась, заплакала.
— Доктор, да у нее зубы как у травоядного. Видите, какие резцы.
— Перестань! С ума сошла!
— Пошто дивитесь, доктор? Девочка боится. И так ее задразнили, проходу нет, хоть в лес уезжай и там живи. Траву ели…
— Траву ели… и вот зубы… — сказала Манефа.
— Нет-нет, — возразила доктор. — Это не оттого…
Она принимала детей, а перед глазами то и дело появлялись эти несуразные зубы-уроды. Живой организм приспосабливается к внешней среде, и вот девочка приспособилась?.. Нет, это невероятно. Не может быть. Если бы Надя сама этого не видела, она не поверила бы никому. Радовалась, что война сюда не дошла, а вот она, война!
— Все это мы можем увидеть в других деревнях. Или эта — исключение? Здесь что, особенно плохи земли? Низки урожаи? Или меньше всего думали о здоровье детей?
— А кто его знает, Надежда Игнатьевна, — ответила Манефа. — Больных детей приводили к нам мало. Много их поумирало. А что поделаешь?
— Из каждого может вырасти человек.
— Человек! Уроды же они. Нервные клетки не восстановишь.
— Эх ты, разве медик может отступать! А клеток… клеток в организме большой резерв. Природа позаботилась. Только надо помочь включиться этим клеткам. Разве ты этого не знаешь?
— Все не узнаешь. Наследство войны… болезни…
«Жизнь, стесненная в своей свободе, — вот как определяется болезнь с социальной точки зрения, — вспомнила она. — А с биологической точки — это прежде всего слабая приспосабливаемость организма к окружающей среде, меньшая возможность жить в ней. А тут борьба с внешними условиями, приспосабливаемость к ним вызвали такие потрясающие изменения».
Вечером с покоса вернулся председатель, Кирилл Макарович Бобришин, мужчина лет сорока, с гвардейскими усами, с седой щетиной на подбородке и щеках. Крепко загорелое лицо и эта седина делали его похожим на восточного человека. Армейская гимнастерка выгорела до белизны. Одно плечо ниже другого, значит, действительно рука у него «ложная». Но что с ней?
Он чуть удивился, застав у себя в кабинете медиков. Поздоровался устало, снял кепку, забросил на шкаф, сел к своему столу, за которым по-хозяйски распоряжалась доктор. Правой рукой подбросил свою левую, и она привычно легла на колени.
— Вы уж извините, Кирилл Макарович, дело такое, — сказала доктор, выходя из-за стола. — Что вы скажете, если мы поработаем ночью?
Она остановилась против Бобришина, и он увидел: доктор стройна, подтянута, обратил внимание на ее сапоги. Хотел встать, но она удержала его:
— Сидите, сидите. Я главный врач вашей участковой больницы… Сурнина Надежда Игнатьевна. Только что начинаю. И, как вы думаете, правильно начинаю? Хочу объехать все деревни, осмотреть каждого, да, каждого — от младенца до старика. Вот…
Ее прервала Манефа, попросила разрешения выйти, пока больных нет. Надя кивнула, отпуская ее, и продолжала:
— Вот… Начала с вас. — Она выжидательно смотрела на Бобришина. «Какое лицо жесткое… — успела подумать она. — И чем-то знакомое…» Бобришин поднял взгляд, глаза их встретились. «Жалеет меня, — подумала она, поняв выражение его глаз. — Странно, я уже видела когда-то этот взгляд. Он тогда тоже жалел меня…»
Бобришин энергично встал, будто отдохнул за эти короткие минуты. Левая рука его опять привычно нашла свое место, повиснув вдоль туловища.
— Сколько же вас в больнице?
— Врачей? Пока что одна.
— Значит, приемы каждый день. Хозяйство, отделения. В район, область съездить… На сколько же это лет вам хватит?
— Лет? Не считала. Но знаю, что это должно быть каждый день. Мысль вы мою поняли? А вы, Кирилл Макарович, с чего бы начали на моем месте?
— Не знаю, честно говорю, — признался он. — Вы разрешите взять бумаги?
— Да, да, конечно…
Бобришин выдвинул ящик стола, достал какие-то бумаги, положил на шкаф. Надя не отступала и, вроде чуть сердясь на него, спросила: с чего он начинал, когда стал председателем?
— С чего? Весна шла. Сев приступал. Семян — крохи. Лошади подвязаны на холсты. Знаете, на ногах не стояли, их подвешивали… Сорок второй…
— Но вы знали, где что сеять?
— В том-то и дело — не знал. Севообороты все к чертям порушены. К тому времени колхоз укрупнили, какие где земли — для меня темный лес.
— Вот и для меня темный… И если бы я не приехала сегодня к вам, я долго, очень долго не узнала бы, в каком ужасном состоянии дети. И, наверно, не только у вас. Как это могли допустить? Дистрофия или ее последствия…
Бобришин резко повернулся к ней, спросил в упор:
— Вы что, доктор, меня укоряете?
— Укоряю!
— Вы что, забыли?
— Не забыла. Но я знаю, как на войне и в госпиталях думали о каждом солдате.
— И мы думали о солдатах… — Бобришин помолчал. — Ладно, не будем об этом, Что нужно для детей?
— Питание. А лечение я беру на себя.
— Пи-та-ние… — протянул он. — Легко сказать… А где взять? — Он отошел к окну, потрогал запыленные листья герани, открыл створки.
— Создайте фонд для детей.
— Фонд! Урожай уже учтен, на корню, так называемый биологический. А вырастет, надо будет отдать. Да вы ведь и понимаете: фашистов побили, так неужто победители не смогут купить в магазине буханку? Без карточек…
«Да, все верно, — подумала Надя. — Все, все! Так и в войну жили, самоотрекаясь. Но за детей никого нельзя простить».
— Так неужто будем все смотреть и молчать? Сложим руки и… — Надя не находила слов.
Он стоял перед окном, за которым угасал летний вечер. Шло стадо с выгона, мычали коровы. Наносило запахом свежего навоза и молока.
— Сена́ нынче хорошие, скота поприбавим. Молоко будет… Ясли бы, детский садик сделать, тогда бы и фонды можно отвоевать. Но денег нет.
— Но неужели ничего нельзя сделать?
— Подумаем… — Он повернулся, и в глазах его она не увидела прежней жалости к ней. И, словно обрадовавшись открытию, он сказал: — А выходит, правильно начинаете… Дошло до меня.
— Спасибо! — Так ждала она именно этих слов, как будто они снимали все ее сомнения и разрешали все. — А теперь покажите руку. Не могу ли быть полезной? Возьму долечу…
— Я свою норму в госпиталях отлежал, доктор, — вздохнул Бобришин. — До конца жизни.
— Давайте, давайте. Покажите пример. Чтобы за вами все пошли к нам. Весь колхоз. Ну-ну, снимайте гимнастерку.
Левая рука у Бобришина висела и была короче, она высохла, и вид у нее был жалкий. Большая мышца плеча почти начисто отсутствовала. Ложный локтевой сустав. Надя отшатнулась: рука ей была знакома. Она видела это сама или читала описание чьей-то операции? Но чьей? Нет, не может быть, Так не бывает… Нет, нет…
— Что с вами? Не нравится моя рука? Она мне самому не нравится, да что поделаешь. Одна молоденькая докторша чуть было совсем не отхватила.
«Одна молоденькая… Это я…»
— Под Москвой? — спросила она, все еще не веря себе.
— Да, в сорок первом.
— Значит, кости не срослись? А я думала, срастутся. Можно бы обломки поставить под удобным углом.
Теперь отшатнулся уже Бобришин.
— Так это были вы? Вы меня узнали?
— Нет, я узнала руку… Хотя что-то знакомое в лице и глазах показалось мне. Вы тогда смотрели на меня почему-то с жалостью.
Ей вспомнился тот день, и эта рука, и ожившие сосуды, когда сняли жгут, и потеплевшая кисть, и могучий ток крови по артерии, и удаление разбитого сустава. И разговор с командующим фронтом. Она тогда так устала, что Жогин вынужден был помочь ей закончить операцию. «Жогин, Жогин… Как все было хорошо, когда ты был рядом, и как скоро все поломалось», — подумала она и, чтобы отвлечься от воспоминаний, спросила:
— А потом-то как было?
— Потом… Еще пять раз хотели ампутировать, но в память о вас я не дал.
— Да, в таком виде она мешает.
— Своя все же. Нет, не дам, пусть умирает со мной вместе.
Надя успокоила: можно срастить кости, и не будет ложного сустава. Станет удобнее и безболезненнее.
— Доживу так… — упрямо сказал Бобришин. — Одеваться?
— Одевайтесь. Но меня навестите. И не откладывайте. Буду рада, как родному, поверьте. Мне так дорого стоила та операция… Очень дорого.
Бобришин оделся, взял со шкафа фуражку и бумаги и, направившись к выходу, спросил:
— Так вы всерьез еще работать собираетесь? Тогда я людей поагитирую, чтобы поскорее к вам пришли. Завтра — горячий день. — Он хотел было уйти, но в дверях обернулся, спросил, какое у доктора к нему еще дело. — А вот у меня есть. — Он виновато улыбнулся. — Подумал, вдруг вам понадобится…
— Что же? — удивилась Надя.
— Не что, а кто! — многозначительно сказал он. — Щенка у меня не возьмете?
— Щенка? — Надя удивилась еще больше. Смеется он, что ли?
— Один щенок у меня остался. Такой славный. Мать — верная собака. Чистой породы. Лайка. Четверо было. Троих взяли, а этого хоть в омут. А? Я его вам с удовольствием подарю в память о том годе. Люблю собак.
Надя засмеялась и смеялась долго, по-детски всхлипывая. Может, это от длительного внутреннего напряжения, получившего наконец разрядку, может, просто радовалась его открытости и бесхитростности.
— Ладно, возьму, — проговорила она, хотя и не знала, зачем ей собака, да еще такая маленькая. — Как хоть звать-то?
Бобришин с явным облегчением сказал:
— Спасибо, доктор! Ребята прозвали Варягом. Имя можете придумать, какое хотите. Еще привыкнет. — И, видя недоверие на лице врача, Бобришин с горячей искренностью произнес: — Вы в самом деле выручили меня. И мне хотелось сделать для вас что-то приятное. Поверьте, пригодится. В поездках, в походах… Все же не одна… Так я вас слушаю.
Вернулся к столу, сел.
Она говорила о рентгене, без которого нельзя работать, об электричестве, о мельнице, где можно поставить генератор, с каждым мигом все больше ужасаясь тому, что за скоропалительностью и невразумительностью ее речи он не почувствует всей серьезности просьбы, и попыталась что-то объяснить ему, но он остановил: «Я все понял». Минуту сидел задумавшись, прижав к груди больную руку. Заговорил печально:
— Ох, как жаль, Надежда Игнатьевна, мельничонка та на износ работает. Потребителей мало. Раньше село обслуживала, а сейчас муку из города привозят. Вот и ждем, когда сама по себе та мельничка умрет.
— Умрет?
— Ну да. Вешняя вода снесет, а восстанавливать ее нас уж никто не понудит. Чем скорее умрет, тем лучше.
— А как же мы? — вырвалось у Нади, как будто получилось так, что это он, Кирилл Макарович, лишает больницу и света и рентгена, который по такому случайному счастью достается им.
— Как же вы? До сих пор молились богу, чтобы ее поскорее снесло, а теперь будем просить обратного? Поможет ли это? — Он улыбнулся, встал, больная рука опять повисла вдоль тела плетью. — Не знаю, что там будет с мельницей, только о рентгене пока никому. Мигунов узнает — уведет в Великорецк или на крайний случай в Пыжи. Поглядеть не успеете. — И восхитился: — Вот мельница сработана: затворы по весне не убираем, весь напор принимает, а стоит! — Помолчал. — Не хочется вам отказывать. И рентген, понимаю, не столько вам, сколько нам нужен. Так что посоветуюсь… А вы пока работайте.
Работали они за полночь. Небо на востоке начинало робко бледнеть, когда ушел последний пациент. С реки потянуло сыростью. Надя поежилась, предложила:
— Пошли к Дарье на сеновал. Свежее сено! Я видела в окно, она свалила высоченный воз.
— Пойдем… — Манефа потянулась. — Ох и вздремнем минуток триста…
— Нет, нет! К десяти, не позже, надо быть дома.
— Опять как в войну…
— А что, плохо поработали? Всласть!
Они вышли из конторы. В туманной неподвижной тишине спит деревня. Лишь где-то за пойменными лугами, в полях, ровно, на одной ноте поет тракторный мотор.
Манефа представила, как Гриша нетерпеливо оглядывается на деревню и замечает, что свет в конторе погас. Чего доброго, бросит трактор, прибежит. Хоть бы лечь спать где-нибудь отдельно от главного врача.
Злой Гриша, грубиян. Любит тяжелой, ревнивой любовью. Безрадостна для Манефы его любовь. Свела их судьба в сельском клубе на кинокартине «Актриса». Манефе картина понравилась, а Гриша весь вечер плевался и всячески поносил женщин.
Утром Бобришин ждал Надю в конторе.
— Ну что же, доктор, доставайте генератор и провода, А собачка вон, под лавкой. Скулит, слышите? Забирайте!
— Ах ты, мой курносый! — обрадовалась щенку Манефа. — Бутузик ты маленький. Ах ты серый!
Так Серым его и окрестили.
Лиза Скочилова загоняла своих непослушных ребятишек на обед, когда из леса вышел мужчина в военном, без погон, с самодельной вересковой палкой в левой руке и с полевой сумкой — в правой. И хотя он, опираясь на палку, заметно хромал, во всей его фигуре чувствовалась командирская строевая выправка. На его худощавом лице блестели темно-синие узкого разреза глаза, с любопытством рассматривающие лесной город, неожиданно вставший перед ним. Непокрытые светло-русые волосы его были спутаны и свисали на лоб. Он постоял минуту и направился к дому Скочиловых. Тем временем Лиза силком затолкала дочь Катю и сына Ваню в двери и из любопытства задержалась, чтобы узнать, откуда и куда следует этот, по всему видно, бывший офицер. «На перевязку», — догадалась она и ступила на крыльцо.
В это время Кедров и окликнул ее. Подойдя, спросил, как пройти к главному врачу. Голос у него чистый. Звук «о» такой круглый и большой.
— Пройти проще простого, — ответила Лиза, почему-то вдруг смутившись, — да дома ее нет. Нынче утром уехала по участку. Ждем завтра к обеду, а то и к вечеру. — И она скрылась в дверях, за которыми раздавался ребячий писк и возня. Когда она, покормив детей, вышла из дому, направляясь в стационар, Кедров, вытянув ногу, сидел на лавочке под кустом жимолости.
— Если перевязать, так я с большим удовольствием, — сказала Лизка не очень ловко. Виной тому было все то же смущение, которое ею овладело при виде Кедрова.
Дмитрий с готовностью поднялся, и Лиза увела его в перевязочную. Тут она чувствовала себя уверенно, пожурила больного за то, что ходит с такой грязной повязкой, а это преступление. А Кедров, приглядевшись к ее осунувшемуся личику, закрасневшим карим глазам, понял, что она вконец замотана домом, детьми и работой, проникся к ней чувством жалости и рассказал кое-что о себе, расспросил о больнице. Что касается Нади, то он лишь спросил:
— Строга или нет хозяйка?
— Строга, строга, — ответила Лиза. — Но строгость ее не зловредная, не глупая.
Лиза сказала, что он может обосноваться у них, раз такое дело, и Кедров, почувствовав облегчение в ноге от перевязки и в душе от участия, часа два бродил по лесу с Катей и Ваней, учил их распознавать голоса птиц, сам подражал им, вызывая у детей восхищение, пока не попалась ему на пути мельница. Увидев ее с высокого берега, он велел ребятам отправляться домой, быстро спустился с крутояра.
Мельница! Она всегда волновала Дмитрия. Еще мальчишкой он впервые увидел на мельнице тайну превращения зерна в муку, крупу, солод. Запах свежей муки и разогретых жерновов всегда радовал его. А шум воды в лотке? А глубинное ворчание наливных колес под полом? А разлетное зеркало пруда и жизнь вокруг него и в нем, жизнь, которая привлекала его еще с юношеской поры.
Старое, но добротное здание мельницы напоминало ладно срубленную башню старинной деревянной крепости. Эстакада на второй этаж — засыпку — походила на подвесной крепостной мост. В узкой горловине затвора зеленые от скользкого мха выдвижные щиты. Они стары, внушительны по размерам и, видать, основательны, если удерживают такую массу воды в пруду. Под ногами дрожала земля, сотрясаемая тяжелыми, гулко работающими жерновами.
Возле мельницы стояли у телег распряженные кони. Несколько человек, с белыми от мучной пыли головами, таскали из помолки мешки и бросали их на телеги. Кедров спросил старика с мучной белой бородой и желтыми прокуренными зубами, далеко ли до верховья пруда.
— Верховья-то? — Старик помедлил малость, соображая, объяснил: — Дак, поди, до самой железной дороги.
— А если на версты, то сколько?
— На версты? — опять переспросил старик. — Ежели считать старицу, то верст шесть наберется…
Кедров поблагодарил и с радостью подумал: «Старица — это же раздолье для водоплавающих».
Дмитрий по мосту перешел на правый берег и нахоженной тропой углубился в лес, который начинался сразу же. Среди мрачноватых елок нет-нет да и блеснет свежая зелень берез, выдадут себя осины стыдливым трепетанием листвы. Где-то посвистывали рябчики. Скрипуче прокричала сойка. Обеспокоенная чечевица никак не уймется со своим вечным вопросом: «А ты Витю видел?..» Значит, тут кустарник. Красный воробей любит такие места.
Старица открылась неожиданно, как все лесные водоемы: продерешься сквозь густые кусты — вот и вода.
Лесное озеро походило на подкову — древняя излучина реки. Великая давно ушла отсюда, спрямив русло. Старица заросла камышом. Берега ее кудрявились ольхой и ивняком. Но чистинка на середине была обширной и мокро голубела под вечерним небом. Дмитрий выбрал высокое сухое место и присел. Верещали над озером неугомонные стрижи. «Чьи вы?» — где-то печально простонал чибис. «Сзывает своих глупышей…» Пронеслась пара куликов и снизилась в заболоченном рукаве. Дмитрий взглянул на небо и увидел застывшего, неподвижного канюка.
Озеро жило…
Кедров спал на сеновале и утром проснулся рано: река не давала покоя, звала. Временами ему казалось, что он приехал сюда именно к ней, этой реке, как раньше ездил в научные экспедиции. Только нынешняя была первой после войны. И это, непонятно почему, вызывало тоскующую боль в сердце, боль ожидания и тревоги, не менее сильную, чем та, которую он переживал, думая о Наде. Река его встретила как своего. В жизни он не знал чужих рек и чужих лесов. Пусть они были и незнакомы ему и еще не узнаны, но, как только он приходил на берег, вступал под сень леса, тотчас чувствовал себя как дома. Правда, на войне он бывал на чужих берегах, проходил чужие леса, потому что берега делились на свой и вражеский передний край, а лес прикрывал нас или врага. Чтобы его выкурить, не приходилось щадить деревья.
Лиза упредила его тайный замысел уйти незамеченным и предложила ломоть хлеба и кружку молока. Отказаться он не сумел. Уходя, оставил командировочную хлебную карточку — может, можно отоварить — и пообещал к обеду вернуться.
На вытоптанном берегу подмельничного омута в этот ранний час, когда над водой копился редкий серый туман, Дмитрий увидел босоногого мальчишку лет четырнадцати, давно не стриженного, одетого в широкую, с чужого плеча, рубаху чернильно-фиолетового цвета, с драными рукавами. Причем правый рукав был короче левого. Мальчишка сосредоточенно удил рыбу и не обратил внимания на подошедшего Кедрова.
— Рыба на уду! — оказал Кедров, присаживаясь.
Мальчик повернулся в его сторону, в глазах его вспыхнуло недоверие.
— А-а, не клюет, — с пренебрежением оказал он. — Дождю быть.
Мальчика ввали Ваней. Фамилия у него была странная — Неухожев. Он из села Теплые Дворики. Перешел в седьмой класс. Отец погиб на войне. Мать и две старшие сестры работают в колхозе.
— Реку знаешь, Ваня?
— А как ее не знать? — вопросом на вопрос ответил мальчик и с неохотой потянул леску. Осмотрел насадку, досадливо заметил: — Съела, хитрюга. Как я прозевал?
— Утки тут гнездятся?
— Два выводка видел. В протоке.
— Не определил какие?
— Так семенуха, наверно…
— Серая, значит?
— Ага! У нас зовут семенуха.
— Далеко на север залетела! — удивился Кедров и спросил: — А ниже по реке есть гнездовья?
Прежде чем ответить, Ваня внимательно оглядел собеседника: без ружья, а до птиц добирается? Дмитрий порадовался сообразительности парня и рассказал, что ходил вчера на старицу и видел там выводки. Узнав, что Кедров изучает жизнь птиц, Ваня разговорился. Он охотно рассказал, что представляет собой река Великая ниже мельницы, и Дмитрию понравилась его наблюдательность.
— Воронья мельница когда стояла, река была — ого-го! А теперь насквозь быстрая да шумная. По камню бежит. Как Дюновку возьмет, так ее и не переплывешь одним махом. Широкая! — Ваня подсек ершика, недовольный, бросил его в решето, которое стояло в воде, под берегом. — За Бобришиным Угором — деревня такая, — пояснил он, — торфяное болото. Осушили до войны. Вода в реке с того места черная течет, угарная вроде. А по другому берегу — вырубки. До самых Ковшей чисто. А в селе Ковши — пристань. Оттуда плоты гонят. Катера до самой реки Вятки плавают.
Дмитрий ясно представил реку, ее берега с таким неповторимо разнообразным ландшафтом. Неужели все это на самом деле? Такое придумать не придумаешь… Нетерпеливое волнение заставило его вскочить. Опершись на раненую ногу, стиснул зубы от боли, наклонился за палкой.
— Лодку можно раздобыть? — спросил он, распрямляясь.
— Как на реке без лодок? — опять вопросом на вопрос ответил Ваня и стал сматывать удочку. Пояснил: — Пасти стадо наша очередь… А на ходу лодок нет, все дырявые, у кого знаю.
Ваня ушел. Кедров вытащил из полевой сумки тетрадь и после записи вчерашних наблюдений на старице записал:
«Мальчик Ваня Неухожев наблюдал два выводка серой утки. Если верно, то для этой широты — редкость. Ваня рассказал о реке. Классический антропогенный ландшафт. Человек может помочь природе, регулируя сток воды (мельницы), и может подсечь ее (рубка леса в охранной зоне)».
Он сунул тетрадь в полевую сумку и, сильно прихрамывая, берегом пошел вниз по течению реки.
Надя спрыгнула с телеги, сказала Манефе, чтобы принесла молока, покормила щенка, выслушала подбежавшую Лизу, оглянулась и увидела Кедрова. Конечно, это был он, она не могла его не узнать. Дмитрий быстро встал со скамейки, на которой сидел, и она мельком отметила, что на ногу он по-прежнему опирается плохо.
Разноречивые чувства охватили ее. «Зачем он искал меня? Странно!» Ей, пожалуй, не приходило в голову, что они когда-то встретятся. Но, кажется, все же вспоминала и жалела даже. Да, вспоминала, как последнего своего больного. Ему последнему сделала операцию. Этим и был он близок… Близок? Еще что скажешь! Но тут она вспомнила его ногу, всю маяту, какую пришлось ей перенести, и ему, конечно, и знакомое чувство, близкое жалости матери к своему больному дитяти, заставило ее сделать навстречу несколько быстрых шагов, выдавших ее непрошеное волнение. А потом пошла к нему, замедлив шаг, полуотвернувшись и не глядя на него. Вновь взглянула, когда до него осталось несколько шагов. Подумала сердито: «Почему он стоит, почему не двинулся с места? Так плохо с ногой? А выглядит молодцом: подтянут, как всегда. Все в нем крепко, сильно. Вот только юношеская открытость чуть припухших глаз…»
— Здравствуйте, Дмитрий Степанович! — сказала она, и ее строгий голос смягчился интонацией, которую раньше Кедров не улавливал.
— Здравствуйте, Надя! — сказал он и объяснил свою эту прыткость: — «Надя» — мы в палате так звали вас за глаза, как бывает у школьников.
— А прозвище у меня было? — доверительно спросила она, подходя, усаживая его на скамейку и садясь рядом.
— Было, а как же…
— Интересно! Какое? Дело прошлое. Я не обижусь.
— А не на кого сердиться. — Он засмеялся, тряхнул головой. Пятерней собрал и пригладил рассыпавшиеся светлые волосы. — Война была долгая, кто первый сказал — ищи-свищи. Передавалось из поколения в поколение, если так можно сказать…
— Так какое же?
— Недотрога!
— Почему? Вот странно! — искренне удивилась Надя.
Кедров помолчал, положил ногу на ногу — раненая голень отекала, ее ломило — и рассказал осторожно, на этот раз действительно боясь обидеть, о растении, которое называется недотрогой. Прикоснись к нему — цветок закроется.
— Ребята говаривали: лучше вам не признаваться в чувствах. Замкнетесь, возненавидите. Верно это?
Надя вздохнула и погрустнела сразу.
— Эх, Дмитрий Степанович, дорогой капитан… — Она глубоко, сожалеюще вздохнула. — Да кто в нас, госпитальных, не влюблялся? Сколько месяцев, а то и лет женщину вблизи не видели. А тут еще руки все время его касаются, в глазах видит участие. Ведь так?
«Урок для меня. Сразу все поставила на место», — подумал Кедров и не ответил. А Надя вроде и не заметила этой заминки, спросила о матери. Узнав, что жива, потребовала рассказать о симптомах болезни, как чувствует себя сейчас. Слушая, то и дело произносила: «Пережить такое горе… Такое потрясение… Ваш приезд спас ее… Странная улыбка… Пока что за пределами медицины… Наука не знает…»
Вставая, она сказала:
— Ну что ж, вы меня обрадовали, Дмитрий Степанович. Пишут многие — приехал первый. Лиза мне доложила… Через час я хотела бы посмотреть вашу ногу.
Как перекоротать этот час? Лучше или хуже то, что он не сказал, не мог сказать о цели своего приезда? Где же главное из того, что он увидел и услышал? Услышал: «Да кто в нас, госпитальных, не влюблялся?» Значит, и его любовь она взвешивает на этих же весах! Но ведь сказала же: «Пишут многие — приехал первый…» А что увидел? Встрече вроде обрадовалась. Разговор о чувствах? Погрустнела… Вздох тяжелый, вздох невозвратной потери. И это искреннее удивление прозвищу… Значит, она не считает себя такой. И на самом деле душа ее закрыта наглухо, как и раньше. Или что-то все же изменилось в ней? Да, изменилось. Лицо загорело, смягчились его черты. Проступило то, что называется женственностью — не понятая никем женская тайна. А военная форма, эта рабочая одежда солдата и маршала… Не огрубляет ли она ее? Не противоречит ли тому новому, что появилось в ее лице? Нисколько! Она как бы подчеркивает это новое. И эта прическа идет ей — короткая стрижка. И белая прядь даже. Из серых обеспокоенных глаз ушло постоянное напряжение.
Кедров шел лесом. Уже знакомые ему тропинки, деревья и кусты: в лесу память не надо подстегивать, она сама выбирает, что оставить и чем пренебречь. У него уже есть тут три знакомых гнезда, за которыми можно понаблюдать, три открытых им птичьих дома, где свершается таинство продолжения жизни. Одно гнездо он нашел неподалеку от конюшни, на кусте жимолости. Утром он видел четыре серых комочка. Птенцы высовывались из гнезда, оглядывали незнакомый, пугающий и манящий зеленый мир. Они уже не были теми желторотиками, которые только и знают, что выпрашивать пищу. «Скоро слетят», — подумал тогда Дмитрий, следя, как чечевица села на гнездо; она, казалось, пыталась растолкать своих глупышей, но ни один из них не захотел покинуть теплого места. Прилетел отец с пищей в клюве. Он стал летать вокруг гнезда, садился то выше, то ниже, тревожно и призывно кричал, вызывая свое чадо. Но чадо лишь пищало в ответ.
Гнездо опустело. Пух и травинки в лотке уже остыли. Дмитрий потрогал их рукой. Постоял над пустым гнездом с досадным чувствам несбывшейся надежды. Сквозь кусты волчьей ягоды пробрался к высокому берегу реки. Сел на жесткий сухой мох. Внизу шумела вода, горным потоком срываясь с наливных колес мельницы. Круглая голубая чаша подмельничного омута в зеленых берегах ивы и ольхи. Разве не восполнит несостоявшаяся встреча то, что он открыл тут за эти два дня? Никто не отберет у него ни этой мельницы, ни старицы выше нее по течению, ни порушенной Вороньей запруды, ни осушенных болот у Бобришина Угора, ни вырубок под селом Ковши. Все как будто специально сделано для него — ландшафт, где на каких-то двадцати километрах при длительном и умном наблюдении можно открыть то, что еще никто не знает. Но зачем все это, если встреча, которой он хотел, не состоялась?
«А на что ты надеялся? — возразил он себе. — Ждал, тебе откроются объятья?.. По какому случаю, скажи на милость?»
Все же то, что он нашел на реке, обрадовало его.
Через час он был в перевязочной. Его встретила девушка с высоким бюстом и красивым лицом, на котором сияли крупные голубые глаза. Золотистая прядь волос выбивалась из-под белой косынки. Это была Манефа.
Он прошел к топчану. Ни о чем не спрашивая, снял сапоги, закатал специально распоротую брючину, лег. Манефа разрезала заскорузлый бинт, стала разматывать. Еще не отвыкший от строгости госпитальных порядков, Дмитрий лежал молча, прикрыв глаза. Вдруг услышал низкий грудной голос:
— Вы, Дмитрий Степанович, приехали к нашей Наде? Верно? Вы ее любите?
Он раскрыл глаза. Лицо девушки было серьезным.
— А как вы думаете? — в свою очередь спросил он, не решаясь сказать правду.
— Думаю, что да. Она очень взволнована.
— Почему?
— Может, боится вас. Может, стоит перед выбором. А может, теряет что-то дорогое… — Она размотала бинт, покачала головой, бросила в ванночку. — Что поделать? Любит Жогина и все еще ждет. Знаете, это ее муж.
«Любит Жогина… — вспомнил он слова Андрея. — Надо, чтобы отошла от него». Он закрыл глаза, забыв на время, где он находится. Неожиданно раздавшийся глухой голос вернул его к действительности.
— Выделение обильное, с кровью. Вы много ходили?
— Да, — сказал он, открыв глаза, и увидел Надю: склоненное над ним лицо, встревоженные глаза под прямыми, резко очерченными бровями.
— Процесс осложнился, — сказала она, не глядя на него. — Нужен щадящий режим. Потом — рентген. И к сожалению, радикальное вмешательство. Опять госпиталь! Я так считаю.
Он почувствовал, как она зондировала свищ, обследовала область ранения, и не глядел на нее. То, чего он боялся, во что еще не верил, случилось, яснее и некуда: областной госпиталь. Направление она даст… Отошлет подальше. На этом все и кончится.
Надя села на табурет, знакомо откинула голову в белой шапочке хирурга, закрыла глаза, будто от страшной усталости. Позвала Манефу, распорядилась приготовить мазь Вишневского и добавила, что перевязку сделает сама. А когда Манефа ушла, Надя, плеснув на рану перекиси водорода, стала промокать тампоном, надавливая раз от разу все сильнее и сильнее. Спросила, как это было много раз:
— Больно? А здесь? А тут?
От мази Вишневского прошел зуд в ране. Боль унялась. Надя долго бинтовала ногу. Он следил за ее мелькавшей рукой. Из ладони бесконечно струился белый бинт. Она с треском разорвала конец, завязала.
— Ну вот. Одевайтесь.
Он раскатал брючину, надел сапоги. Она заговорила:
— Многое я вспомнила сегодня, Дмитрий Степанович. И госпиталь, и вас всех. И Новоград.
— Я у вас ночевал. Всю ночь проговорил с Андреем…
Надя не удивилась, а лишь нахмурилась: искал ее? Но он рассказал, как это все у него получилось. Улыбнувшись рассеянно, она сказала:
— Трудно жили: без отца, без матери. Брат одно долбил: «Не робей — воробей». Целая философия в этой детской фразе! Да, а ногу вам надо лечить. Своих услуг не предлагаю: мы пока еще очень бедны. Даже нет рентгена. В госпитале вам будет лучше, Я наведаюсь.
«Опять то же! Как будто я еще не понял!» — подумал он. И сказал:
— В юности я наивно полагал: нет любви безответной. Если я люблю, то непременно любят и меня. Не может быть иначе — не естественно, А вот приходится расставаться с заблуждениями.
— Веру надо беречь, — сказала она решительно, как непререкаемую истину.
— Даже если ее разрушила жизнь?
— Да, и тогда. — Она повернулась от окна, ненавидяще посмотрела на Кедрова. — Уж не Андрей ли насоветовал вам приехать ко мне?
— Я приехал сюда на его паровозе. Но вернуться в Новоград осмелился сам. Не мог не вернуться, если что-то оставил. Должен был пройти через все это.
— Через что?
— Через нелюбовь.
— Ах, Дмитрий, Дмитрий. Какой вы еще ребенок! Где вы ночуете?
— У Скочиловых.
— Я занесу направление, а утром провожу…
— Спасибо! Я уеду рано. А места ваши мне нравятся, удивительные места. Они близки мне, и я не знаю, как расстанусь с ними. Не хочу расставаться! Все это мне нужно. Я ждал и искал.
Кедров вернулся к Скочиловым. Вася-Казак сидел с сыном Ваней на скамейке. Мальчик, завидев Кедрова, что-то стал шептать отцу на ухо. Катя беловолосым одуванчиком вертелась перед ними на тонких ножках. На миг она остановилась и вдруг бросилась навстречу Кедрову, схватила его за руку, потащила к скамейке.
— Пап, попроси дядю, пап! — стала канючить она.
Вася, держа сына на своей единственной руке, встал. Заговорил просительно:
— Проходу от них нет, товарищ капитан: посвисти да посвисти, то по-соловьиному, то по-скворчиному. Да неужто я умею? — Осекся, спросил: — Что-то вы не в духе? Иль с ногой нелады?
— Нелады, — сказал Дмитрий. — Доктор недовольна. Направляет в областной госпиталь.
— Дела! — И на ребят: — Кыш, дяде не до вас.
Кедров вдруг рассмеялся — до того странным показалось ему то, что вчера он развлекал детей, подражая птичьим голосам, а сейчас не пискнул бы и воробьем, — все куда-то делось, будто и не бывало, Он вспомнил пустое гнездо, в котором еще утром была жизнь. Или, может, тех птенцов не было? Нет, были, не сошел же он с ума…
И тут он подумал, что Надя совсем не знает его, ничего о нем не знает. Ни о том потрясении, которое он испытал впервые, когда увидел ее глаза над марлевой повязкой, большие серые глаза, озабоченно-пристальные, глядящие не на него, а как бы в него, — он лежал тогда на операционном столе. Не знает она и того, как он страдал, ожидая возвращения майора Анисимова с «поддежуривания» (ох уж это словечко, хуже не придумаешь). Не знает и того, как он вздрагивал от чуточного прикосновения к нему ее пальцев. А ту встречу у госпиталя весенним утром она, наверно, вовсе не помнит. И никогда теперь не узнает, как он не опал ночами в далеких Коровьих Лужках. Но если не знает, не помнит, то почему у нее сегодня были такие ясные, распахнутые глаза, какие бывают лишь тогда, когда человек обрадован…
Дмитрий взглянул на Ваню, смотревшего на него и чего-то ждущего, и на Катьку, которая стояла набычившись, и вдруг вспомнил, что они от него хотят. И он вдруг словно ожил, присел, поманил к себе Катю, загреб рукой просиявшего Ваню и, когда девочка подошла, загреб и ее другой рукой. Все втроем побежали к кустам.
— Так! — сказал он, отпуская их. — Я скроюсь, а вы ищите меня по голосу. Услышите соловья — бегите. Кукушку услышите — со всех ног.
— А если настоящая закукует? — усомнилась Катя.
— Настоящая? Да, ты права… — удивился Дмитрий осмысленности ее вопроса. — Настоящая далеко, а я близко. Усвоила?
Они играли, пока не надоело всем. Потом Дмитрий помог Казаку вычистить Тишу. Скоро Лизка пришла обедать. За столом было весело, словно Кедров давно жил с ними.
Лиза, наблюдая за гостем, может быть, более внимательно, чем надо, думала о том, как повезло их доктору. Такой мужчина, слов не хватит похвалить.
После обеда Кедров и Вася уединились. На лист бумаги Кедров стал наносить окрестности больницы, Вася помогал ему. Скоро появились две перекрещивающиеся линии: река Великая и железная дорога Новоград — Котлас. Разъезд Теплые Дворики; на восток от него село с тем же названием; на запад — лесной городок больницы, и опять то же название; мельница — рядом, на реке Великой, тоже Теплодворская. А ниже ее остатки земляной плотины. Тут стояла Воронья мельница, лет пять назад снесенная вешней водой. Кедров увидел устья двух притоков — выше мельницы и ниже. Выше? Так это Теплодворка, на ней стоит село. Истоки потом можно посмотреть. А это — Дюновка. Тут деревня Бобришин Угор. Почему Дюновка? Откуда тут дюны? Вася-Казак не коренной житель этих мест, он, конечно, не знал. За Бобришиным Угором — переувлажненная низина с чахлыми соснами, ольхой и ивой. Видимо, пойма Дюновки. А ниже — осушенные болота, лен и капуста Бобришинского колхоза. Село Ковши. Вокруг вырубки. А старица? Вот она где, чуть ли не у самой железной дороги.
Кедров распрямился, заговорил увлеченно:
— Понимаете, Василий, я немало побродил по берегам рек и речушек. Но такие разнообразные угодья не часто встречал. Участок реки каких-нибудь двадцать километров, а сколько ландшафтов: от культурного до самого первозданного, куда человек еще не ступал.
— Выходит, приглянулась наша земля?
— Мало — приглянулась. Взяла в плен.
Разумеется, он не знал и не мог еще знать, чем будет для него эта земля, но что она уже вторглась в его судьбу, он это чувствовал.
Под вечер пришла Надя, принесла направление в госпиталь. Кедров прочитал первую строчку: «Гр. села Теплые Дворики Великорецкого района Д. С. Кедров…» — и улыбнулся: «Все правильно». Мысль остаться здесь, у реки Великой, к приходу Нади почти утвердилась. Правда, он еще не мог себе представить, как и когда это осуществит.
Надя была в белом халате, только что привезли мужчину с запущенным аппендицитом, и предстоящая операция уже отключила ее от всего окружающего. Они сидели опять на той же скамейке.
— Вы, Дмитрий, удивляетесь, что я оказалась здесь? Городской человек… — заговорила она, поглядывая в сторону хирургического корпуса.
— Почему? — искренне удивился он. — Я бы остался тут с удовольствием… — Спохватился: — Не думайте, что я снова о том.
Она долго и напряженно молчала. За Великой, в дальние леса, падало усталое солнце. Над поляной кружились ласточки, неистово вереща.
— Вы на меня не сердитесь, — глухо заговорила она. — Я знаю, что вы хороший и я нужна вам. Знаю… Но это ведь только мой брат говорит, что к человеку можно привыкнуть, не любя.
— Брат у вас умница, — обронил Кедров. — Неуемный.
— Да, вы правы. Я его люблю и жалею. Он ведь несчастен со своей Фросей.
— По-моему, нет. Они не мешают друг другу жить. Могли бы и мешать, поскольку оба своеобразны. — Помолчал. — А сердиться? Я на вас не сержусь. По-моему, нельзя обижаться на чувство. И если его нет, тоже нельзя.
— Раньше я как-то не замечала, что вы такой серьезный.
— Взрослею, уже пройдя такую школу, как война, — грустно засмеялся он.
— И я взрослею, — созналась Надя. — На войне взрослость приходила сама, а теперь ничего не остается, как ее торопить. Приехала сюда, думала — все просто. А получилось, что не знаю, с чего начать. Вот и мечусь, на себя злюсь за свое неумение и на других за то, что не понимают. А что бы вы делали?
Они посидели молча. Надя, не отрываясь, смотрела в сторону больницы. Дмитрий, чувствовал, что она ждала от него каких-то слов. Он вспомнил, как делал там, на фронте, готовясь выполнить боевую задачу:
— Разведка! Как можно больше знать о противнике. Анализ данных, их обобщение, выводы. Люди. Материальная часть. И сам не будь дураком.
Надя живо встала: в операционную пронесли больного.
— Больше знать? Анализ и обобщение данных? Выводы? А это хорошо, Дмитрий! — сказала она и подумала: «Как легко было бы с ним. А что я поделаю?»
Они попрощались: «До завтра!» Но утром Надя не застала Дмитрия во временном его жилье: ушел чуть свет. Вещи не оставил? С ним была только полевая сумка.