ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1

Улеглись метели, и однажды мартовским утром вдруг по-весеннему загорячилось солнце. К полудню первая прошва капели наискосок разрезала сугроб под окнами хирургического корпуса, а вечером в бахроме сосулек по краю крыши раздробился свет уличного электрического фонаря. Что ни день, сильнее подтаивала дорога, отпотевал снег в полях, а хлесткие ночные заморозки сковывали его в твердую корку наста. В сумерках синели снега по берегам Великой, в ночами над лесным краем было светло от звезд.

До весны шли работы в новом детском отделении. Вначале подлатали домик-изолятор, переселили туда немногочисленных зимой инфекционных больных. Освободившийся корпус перепланировали под детское отделение. Маша Каменщикова, увлекшись Надиной идеей, ездила по деревням, отбирала детей для первой очереди. Надя днями пропадала на перестройке корпуса, а то ехала в колхозы, когда они вдруг отзывали со строительства своих людей. Теперь деньги были, но, чем ближе весна, тем труднее было с рабочей силой. Все же дело шло к концу. Надя радовалась: на хорошем месте стоял детский корпус, будто нарочно для него выбирали место. Удивительный вид открывался на Великую и заречье. Врачующие, радующие взгляд картины. К корпусу пристроили летние веранды, просторные и светлые. Из окон виднелась вся больница, почти что замкнутый круг зданий с кедровским домом на правом фланге, белеющим кружевными наличниками. Зеленые сосны и ели и три безлистных, будто обгорелых, дуба.

Уже в середине апреля Великая изломала лед, и бурая вода захлестнула правый, луговой берег. На мельнице подняли деревянные затворы. На обомшелую стлань, выгибая сверкающую на солнце спину, хлынул могучий вал, оглашая окрестности неумолчным гулом. Дрожал мост. Дрожали срубленные из крепких бревен каркасы. Скрипели, пошатываясь, сваи ледореза. Не проходило и часу, чтобы на мельницу не спускался кто-либо из больничных. Надя то и дело спрашивала: «Как там?» Все знали, что она имеет в виду.

Ростепель отрезала больницу от деревень. Больных на приемах — раз-два и обчелся. А те, кого весна прихватила в палате, неожиданно быстро «выздоравливали» и, не давая врачам проходу, уговаривали выписать из больницы. «Да чего тут казенный хлеб есть, коли дома свой есть…»

В больнице кроме своих огородов решили посадить еще и общественный, создали бригаду. Перебирали семенной картофель, заготовляли верхушки, раскладывали на подоконниках для проращивания.

Дни стояли солнечные и ясные, голубело над землей высокое небо. Откуда-то из неведомой солнечной дали доносились нежные крики пролетных птиц. Скучал, терзался сердцем Дмитрий, слушая эти крики. Уйти в лес, на старицу — об этом он теперь лишь мечтал. Недавно заболел и уехал на хутор Лесная Крапивка Матвей Павлович, исполнять его обязанности неожиданно назначили Кедрова. На токовище бы, по утренней зорьке, да куда там: с утра до ночи в школе. Иной раз, не дождавшись его, Надя седлала Тишу и по раскисшему весеннему полю ехала в село. Возвращались домой вместе — она в седле, а он, ведя Тишу под уздцы, шлепал по грязи кирзовыми сапогами.

И все же однажды в субботу он выпросил у жены Тишу и ночью по прихваченной заморозком дороге уехал в Лесную Крапивку навестить директора, а заодно сходить с его отцом Павлом Артемьевичем на тетеревиный ток. Что же он, охотник, не добудет для Нади ни одного черныша?

И вот, оставив Тишу на хуторе, они идут лесом. Белеет снег, хрустит под ногами, рассыпается. Звонко перестукиваются дятлы. Голубые тени на снегу напоминают что-то зыбкое, неустойчивое. Поляны уже вытаяли. Залитые талой водой, они напоминают маленькие озерца. В них на дне ярко зеленеют глянцевитые листочки прошлогодней черники — пережила-таки зиму!

— А должны быть птички-то, а? — полюбопытствовал Кедров, оглядываясь на Павла Артемьевича, который неслышно шел за ним, то и дело поправляя сползающий с плеча ремень «тулки». На старике была заячья шапка, ватник, на ногах — валенки в высоких галошах, склеенных из автомобильной камеры. Стараясь забежать вперед, Артемьич докладывал:

— Тут у них вроде летнего пастбища: молодняк гуляет. Ох и густо бывает слетышей! Бяда, густо! А по весне они больше по опушкам. Ополовинят почки на березах, листу не будет.

— Будет лист, — уверенно успокоил его Кедров. — Береза живуча. Значит, там и токовище, в березняках?

— Чуть подальше, к болоту. Там пойдет ель. Лесорубы туда не дошли, топи побоялись. Так вот я тебе, так уж и быть, подарю одну полянку. Как рыбу, неводом можно брать. Бяда!

— Постой-ка! — Кедров остановился, напрягаясь и прислушиваясь. Павел Артемьевич тоже замер.

— Бормочет! — выдохнул Кедров.

— Залопотал! — с придыханием обронил старик.

А в воздухе разносилось: «Чув-вых-х, бу-бу-бу… Чуф-фыы…»

Кедров привычно вынул из футляра черный большой бинокль, приставил к глазам, повел по вершинам берез и елей.

— Вот он! Ну, надувается. А хвост — на санях не увезешь. Погляди-ка, Артемьич!

Старик долго водил биноклем по верхушкам деревьев, пока не нашел красавца на высокой елке, колокольней стоящей среди молодого березняка. Нехотя опустил бинокль, с сожалением вздохнул, поправил ремень ружья.

Вскоре они вышли на поляну, окруженную громадными елками с густым подлеском. «Да, место что надо!» У Дмитрия заныло под ложечкой, как бывает, когда ждешь и волнуешься. Ему и на самом деле подумалось, что вот сейчас взорвется воздух от ударов могучих крыльев, на поляну опустится краснобровый черныш, начнет пробовать голос, извещая, что он тут и пусть выходит помериться силой тот, кто храбр. Но поляна была пуста…

Шалаш они построили часа за два: круглый шатер с тремя окнами-амбразурами для наблюдения. Лаз был с противоположной от поляны стороны. Толстый слой еловых веток, брошенных на землю, хорошо охранял от сырости. Пока сооружали шалаш, Кедров не мог оправиться от волнения: привыкнут к нему косачи или будут бояться и не подойдут близко?

— Таинство тут свершается, — сказал Кедров, оглядывая поляну. — Старики косачи выходят первыми, уводят с собой молодых тетерок. А петушки-одногодки по кустам ошиваются, им остаются старушки. Будто бы, по наблюдениям, так происходит. А почему?

— Выходит, люди живут, все у них на виду. Аж за стенами видно. А птицы, они скрытные. Таятся от глазу. А бог-то, когда сотворил живность, человеку сколько житья отпустил? Сорок годков. Бяда! А обезьяне? Тридцать. И собаке столько же. Человек уже в ту пору жадность свою выказал, да. Мало, говорит, мне сорок, прибавь, боже. А у бога все запасы уже кончились, мог только переделить. Тут, на радость человеку, обезьяна отказалась от половины годков, да собака тоже. А человек — к себе, к себе. И чем же все это обернулось? Свои сорок лет человек живет в чести, пятнадцать обезьяньих — в нелюбви, а пятнадцать собачьих, известное дело, по-собачьи.

— К чему ты это, Артемьич? — не понял Кедров.

— К чему? Бяда! У птиц-то как с годами? Занимают у кого или свое живут?

Кедров засмеялся:

— Птицы живут свое. Чужое не берут. Всю жизнь в чести.


И вот на зорьке они сидят в шалаше. Тих лес. Дымчатый неясный свет лежит на поляне. Вдруг Кедров услышал хлопанье сильных крыльев, и рухнула мертвая тишина. Как он любил слушать тишину… И вот уже полузабытый хрипящий голос, будто покрик, извещающий: «Я здесь!»

«Все в порядке, шалаш не заметил, — обрадовался Кедров, — спасибо туману…»

— Чуф-фыы! — раздалось в это время, и в окрестных елях зашумели, захлопали крылья.

— Чуф-фууу!

Протяжно и призывно разнесся голос токовика. Неясная тоска в нем, что ли, или торжество пробужденного весной инстинкта? Напряженная, захватывающая песня и раньше поражала Кедрова своей глубиной, природной мощью, а сейчас, когда он слышал ее, казалось, в первый раз в жизни, песня эта была для него несказанно прекрасной. Он готов был слушать без конца, но как же быть с тем, за чем он сюда пришел? Ни в бинокль разглядеть токующих косачей, ни сфотографировать он не мог — туман не рассеивался, хотя шло утро — на поляне делалось все светлей и светлей.


На обратном пути, приторочив к седлу мешок с косачом, Кедров заехал на старицу. Кое-где на гребнях увалов уже струилось обманчивое марево, после зимнего однообразия земля одевалась в выстиранную весенними водами рабочую одежду.

Старицу он не узнал. Это было настоящее море. Увидев его с кручи берега, Тиша зафыркал и стал пятиться, приседая на задние ноги. Кедров похлопал его по шее. Вынул бинокль, стал оглядывать водную ширь. Столько воды! Сойдет рано, иссушится земля. Под берегом разглядел на воде темные точки. Птицы или сплавины? А вот и домик охотника. Его поставил Бобришинский колхоз. Пригодилась банька, которую купил Андрей Сурнин в Поворотной вместе с пятистенком. Кедров посчитал, что там, на берегу, она нужнее. Кто-то вышел из домика. Ваня Неухожев? Приложил руку к глазам, смотрит на озеро. А это еще кто? Нина Морозова… А это? Сережа Мячин… Подъезжая, крикнул:

— Привет, друзья! Ну что, население прибавляется?

— Чибис прилетел, на хвосте сколько воды принес.

— Во, носятся и плачут, — сказала Нина, поправляя выбившиеся из-под шапочки белокурые волосы.

— А утки?

— Кулик прилетел из-за моря, весну вывел из затворья… Крякв мы с Ваней приметили. Вчера вечером большой косяк кружил. — Кедров покосился на Ваню: значит, ночевали тут? Ваня опустил голову. А Сережа Мячин, отвлекая учителя, стал перечислять, кого они тут еще заметили: и чирков, и шилохвостей, и еще каких-то уток — черных, хохлатых.

— Ведете дневник?

— А как же! Показать? — Ваня хотел было броситься в избушку, но Кедров остановил его:

— Потом. Клестов навестили?

— Ага… — ответил Ваня. — Гнездо пустое. Улетели…

— Смотрите, друзья, завтра лабораторная работа. Предупредите ребят о полной боевой готовности.

— Мы всех проверили, Дмитрий Степанович, — заверил Мячин. — У всех порядок, только рохля Вика Иванцова запоздала. Мы помогли.

— Молодцы! — похвалил учитель. — А скажите, друзья, кто бывал на Луговой Крапивке? Что это за речка и далеко ли отсюда? На карте области и района такой речки нет. (Но недавно от рыбаков Кедров узнал, что такая речка где-то есть.)

Ребята задумались. Ваня поскреб вихрастый затылок.

— Так она, Дмитрий Степанович, далеко, в соседнем районе, — сказал не очень уверенно Ваня. — Нерестовая, говорят, речка… Туда не доскачете. Водой надо.

— Спасибо, Ваня. Мы как-нибудь махнем и на Луговую Крапивку.

2

— Что, матушка Надежда, больно кручинна?

Антон Васильевич присел рядом с главным врачом на скамейку, вкопанную под окнами уже готового, но еще тихого детского корпуса. Внизу, под крутояром, в лучах утреннего солнца зазеленевшая берегами блестела Великая. Надю неприятно кольнуло слово «матушка». Так зовут ее многие больные, и хотя это ее всегда коробило, вызывало раздражение, но поделать она ничего не могла: одного остановишь, другой придет, повторит то же самое. Не объявишь в газете или по радио: мол, так и так, не нравится доктору такое обращение. И Надя решила не замечать этого слова. Будто не заметила она и сейчас, хотя слышать его из уст Семиградова было куда неприятней. Оно произносилось явно издевательски.

— Кажется, я отгадал причину вашего плохого настроения. Нет, не муж. Он парень верный, знаю. Пусть и ночь не ночует, не волнуйтесь — где-нибудь на токовище. Природолюбы — их ничем не соблазнишь. Мария Осиповна не оправдала надежд — вот отчего на лице вашем печаль.

Надя живо, с интересом повернулась к нему.

— Это почему? — Она оглянулась на окна корпуса. — Вот все это — ее, Марии Осиповны, старания, ее увлеченность, ответственность. В ее годы — заведующая детским отделением. С ней интересно работать. Честное слово. Так умеет выслушать, сделать. Я ее полюбила.

— А она вас не любит.

— Не любит? За что? Впрочем, не обязательно любить. Нам хорошо рядом друг с другом, что еще? Мы объехали весь участок, осмотрели всех детей, отобрали на первую очередь. Сейчас в Ковшах заканчивает работу.

— Загуляла наша Маша…

Надя встала, бросила строго:

— Перестаньте наговаривать! Это не по-мужски, скажу вам.

Маша вернулась на четвертый день утром.

К административному корпусу лихо подкатил тарантас. Плетеный кузовок, дрожки под ним, низкие колеса — все блестело черным лаком, должно быть, в реке возница оставил всю пыль и грязь. Экипаж сверкал, как будто его только что покрасили. Шустрая рыжая кобылка местной вятской породы вся сверкала бронзовыми нашлепками на седелке, шлее, уздечке. Все это чем-то напоминало цирковой выезд. В тарантасе рядом с Машей — на ней голубел пыльник, цветасто пестрел платок на голове — сидел, держа вожжи в руках, молодой лейтенант. Правая нога его стояла на подножке. Голенище хромового сапога сверкало так же, как и тарантас. Лейтенант легко выпрыгнул из плетенки, кинул на облучок вожжи, зацепив их петлей, обежал тарантас и подал руку Маше. Та, опершись на нее, так же, как и он, легко спрыгнула на землю. Конечно, все это происходило под перекрестным огнем десятков пар глаз — из корпусов, кабинетов, жилых домов смотрели люди, и никому не составляло труда догадаться, что случилось с любимицей Нади за четыре минувших дня. Когда Маша вбежала в ее кабинет и тотчас попыталась все объяснить, главный врач остановила ее:

— Жива, здорова — прекрасно! А мы так волновались. Завтра первый заезд детей.

— Надежда Игнатьевна…

— Ладно, ладно! Вот проведем десятиминутку — доложишь о поездке. А теперь о готовности детского отделения…

— Я не успела…

Надя нахмурилась:

— Хорошо, я доложу. Как зачистили недоделки. Сама посмотришь.

Пока шла десятиминутка, Мария Осиповна сидела ни жива ни мертва. Все, о чем тут говорилось, еще недавно было для нее главным в жизни. А теперь касалось и вроде не касалось. Ее то и дело тянуло взглянуть в окошко, где, сидя в тарантасе, свесив до земли ноги, терпеливо ждал муж, лейтенант Алексей Емельянов. Было странно и удивительно, что этот еще недавно чужой человек — она даже не знала, что он живет где-то на свете, — стал для нее дороже всех, дороже всего, она не может прожить и пяти минут, чтобы не вспомнить о нем. Как этого не поймет Надежда Игнатьевна? Она всегда понимала ее, как мать или старшая сестра. У Маши были мама и старшая сестра… Они остались в Ленинграде и умерли. Отец погиб еще в финскую войну. А Надежда Игнатьевна для нее теперь самая, самая близкая… Что же она так смотрит? Почему взгляд ее холоден? «Да, я пробыла в Ковшах четыре дня, но я не сидела сложа руки, а подновила диспансеризацию…»

— Завтра, в день начала лета, — сказала Надя, — наши врачи, сестры, няни вместе со своими маленькими пациентами зажгут костер на берегу Великой. Так мы с Марией Осиповной придумали начинать каждое наше лечебное лето. Да, да, именное лечебное, больница — это не пионерский лагерь и даже не детский санаторий. А раз больница, то тут будут лечить, используя и то, что дает природа: воздух, солнце, лес, реку.

Услышав эти слова, Маша вдруг похолодела: сегодня она оставит то, чему отдала три последних месяца. В том доме на высоком берегу Великой нет ни большого, ни малого дела, которое было бы сделано без ее участия. Никто не узнает, как она плакала, когда видела, как мастера делали не так, а она не умела им объяснить, что же ей хочется. А сколько детей она осмотрела, чтобы выбрать для первого заезда самых нуждающихся. Они соберутся уже без нее. Будут жить без нее. Маша даже не могла представить, как это все будет.

Она не заметила, как разошлись с десятиминутки врачи и сестры, и увидела, что кабинет пустой, только тогда, когда услышала голос Надежды Игнатьевны:

— Докладывай, что там у тебя случилось? Антон Васильевич такое наговорил на тебя. Неужто правда, Маша?

Маша сидела потупившись, виновато опустив голову. Но вот она распрямилась, глаза ее смотрели смело, с вызовом:

— Я вышла замуж, Надежда Игнатьевна. Он гостил у родителей. Меня позвали к его сестре, та лежала, прикованная к постели. Думали, смертушка, а у нее всего-навсего межреберная невралгия. Фельдшер Постников лечил ее от воспаления легких… Я прописала горчичники, и она на второй день встала… А Алексей каждый раз меня встречал и провожал. Кино и танцы… Надежда Игнатьевна, не бывало у меня такого. Родной он мне стал, будто все годы с ним рядышком прожила… Да что вы на меня так смотрите?

— Лучше бы я тебя не посылала…

— Надежда Игнатьевна, да ведь это раз бывает…

— Р-раз! Ну и как теперь? Зачем он приехал?

— Завтра мы уезжаем…

— Да? Вот так сразу?

— Надежда Игнатьевна!

— Вот так и бросишь все? Детей, свое отделение, больницу? С легким сердцем?

Маша низко опустила голову, потом прижала к лицу ладони, острые плечи ее вздрагивали.

— Если бы с легким… У-у, навязался на мою голову! Ой, что я говорю?

— Маша, Маша! Сколько у меня было надежд! Как я мечтала вырастить и оставить на тебя больницу, когда состарюсь. Так дорого в тебе качество подвижничества, так дорого. Кабинетные врачи могут выродиться в деляг. А ты умеешь работать на периферии так, как, может быть, не умела я в твою пору. Народ, народ — вот где поле деятельности врача. Люди к тебе — я не говорю только больные, а люди вообще, — и ты к ним! Это прекрасная система взаимоотношений, и ты ее быстро усвоила.

Мария Осиповна заплакала в голос.

— Перестань! Ты рассказала ему, что и как тут у нас?

— Сразу же…

— Ну и что?

— Не хочет он меня оставлять. И не оставит. И я хочу с ним. Это — как болезнь, Надежда Игнатьевна.

— Куда он едет?

— В Калининградскую область.

Надя торопилась на обход, но, как бы она ни любила Машу, как бы ни хотела ей счастья, не могла сейчас отпустить ее. И хотя главного врача ждали в палатах, Лизка уже дважды выбегала на крыльцо, глядела в сторону ее кабинета, она молча, глубоко задумавшись, сидела за своим столом, женщина, волею жизни поставленная решать судьбы людей, связанных с нею общим делом.

— Как звать-то его?

— Алешей.

— Ты поговори с ним, сыграйте свадьбу сейчас. Да, да, ишь глаза как потемнели! Злая ты! Пусть погостит дней десять. Начальство разрешит на свадьбу. А если не разрешит, я сочиню телеграмму. Поняла? Ну и останешься, поможешь мне с детским отделением. Ох, убила бы я твоего Алешу…

Она встала, взяла саквояж.

— Я на обход, а вы поговорите, потом, когда освобожусь, зайдете вместе.

— Деспот вы, Надежда Игнатьевна, деспот! — Глаза Марии Осиповны высохли, лицо побледнело. — Может быть, это первое и последнее в жизни, а вы — поперек дороги.

Надя направилась к двери. На ходу проговорила:

— Если можешь, поезжай. Только я этого от тебя не ждала.

Вышла.

«Да, значит, деспот? Вот как это оборачивается! — Она направилась в хирургическое отделение. — Уедет? Нет, не может она уехать, не бросит! Я — деспот? А такая лютость в глазах! Уедет. Лейтенант не посчитается ни с чем. Конечно, понять его можно. Но меня кто поймет?»

На обходе, случайно взглянув в окошко, Надя увидела отъезжающий от административного корпуса тарантас. Рыжая кобылка шла шагом. В плетенке сидели двое.

Стетоскоп, который Надя держала в руках, со стуком упал на пол.

3

Короткая первая летняя ночь…

До полуночи, как бы стряхивая то, что еще осталось от мая, заносчиво крыли небо хмарные тучи, лил неторопливый, но обильный дождь. Крепкие струи шлепали в упругую воду Великой, рыли ее, взлохмачивая и пеня. Трава в лугах легла на землю от водяной тяжести, цветы уже не походили сами на себя, мокрые и жалкие, липли друг к дружке, и, казалось, навсегда погибла их красота и никогда уж больше не радовать им человеческого глаза.

К полуночи просветлело небо, бросив на голубое поле белые серебряные тона. Будто сквозь легкий туман, проклюнулись редкие звезды.

Это были уже июньские звезды. Только и поглядеть на них сегодня, а то нахлынут вскорости белые ночи севера и на время закроют звездам дорогу к земле.

— Глядите, люди, на июньские звезды!

Надя и Дмитрий стояли под тремя дубами и смотрели, как за лесами, по ту сторону Великой, дотлевал закат. Перед ними на траве, положив голову на передние лапы, лежал Серый. Он выбрал такое положение, чтобы можно было хорошо видеть лица обоих, следить за их выражением.

— Опять редко мы будем видеться, — сказала она, и в голосе ее прозвучала грусть.

— Во всем виноват я, — сказал он. — Май — месяц маеты, месяц пробуждения. Все после зимы оправляется от стесненности и потерь — земля, деревья, звери. Как на грех, здоровье Матвея Павловича не лучше. Вот закончим учебный год, переселюсь на старицу.

— Опять на старицу! — взъелась Надя. — Может, тебе лучше заняться школой? Дрожжина мне говорила… Она считает тебя хорошим педагогом.

Дмитрий с сожалением посмотрел на жену. Вот и она… Говорить об этом не хотелось. Всякий такой разговор больно отдавался в сердце. Надя, не почувствовав настроения мужа, продолжала говорить, что Дрожжина приезжала с намерением познакомиться с ним, примерить его на какую-нибудь районную должность, вроде главного зоотехника.

— Она опоздала, — сказал, смеясь, Дмитрий. — Должность я уже выбрал, как и ты, на всю жизнь.

— Слишком много приходится тебе работать. А нога?

— Нога? Я порой забываю, что она у меня ранена. А ты почему такая нервная? Что тебя волнует?

— Нервная? Почему ты так думаешь?

— Да ты оборвала листья уже с двух веток. Принялась за третью.

— А верно! Я волнуюсь, ты прав. Привезут ли детей? А может, это только мне надо? И у меня еще уехала Маша… Я без нее как без рук.

— Пойдем домой, ты немножко поспишь.

Надя согласилась, и они ушли.

Ночью их разбудили. Надя быстро оделась, схватилась за саквояж. Но вызвали Кедрова. Что-то случилось на старице.

Утром, в девять, прибыла первая подвода. Трое мальчишек лет по девять, все как один белоголовые, сидели в телеге, с любопытством оглядываясь по сторонам. За телегой шагали еще двое повзрослев. Один из них был Петя Плюснин, тот, у которого «иголка в сердце». Лиза показала вознице, куда ехать, но он и без того догадался: у детского отделения толпились врачи, сестры, санитарки.

— Здоро́во живем! — бросил возница, подъезжая к встречающим. Он снял картуз, пригладил волосы, рогулей руки чесанул бороду. — Принимайте рекрутов!

Мальчики встревожились, один из них, вихрастый, сидевший позади, стал крутить головой, оглядываться с явным намерением удрать. Но не успел он опомниться, как оказался в руках сестер, а потом и санитарок.

Когда тетя Капа мыла под душем бойкого вихрастого мальчишку — Витю Топорова из Мурашей, тот орал во все горло, что он чистый, вчера мылся в бане: ой-ой, больно, не дерите волосы! И вообще, он здоров, никакие больницы ему не нужны…

— Убегу, — грозился он. — Все равно убегу.

Надя, услышав крик, улыбнулась: да, этот может удрать. Заглянула в список: воспаление среднего уха.

— Ну пошли, я тебя послушаю, — сказала она, доставая фонендоскоп. — Тебя надо лечить, а то останешься глухим. Слышишь?

Какое-то непонятное чувство владело Надей, пока она принимала и осматривала детей, заполняла истории болезни… Видела, как оживлены врачи, даже Антон Васильевич увлекся и суетился вместе со всеми, хотя могли обойтись и без него. Манефа, хватая из телег и тарантасов мальчишек и девчонок, смеялась и вся светилась радостью. Эта радость захватила и Надю. Но лишь на короткое время. Ей показалось, что делает она не свое дело. И что странно, делает без охоты, не увлекаясь.

«Маша… Нет Маши! — вдруг подумала она, находя причину своего состояния. — Маша заполняла бы сейчас эти первые в жизни детей истории болезни. Бегала бы, радовалась, и все горело бы у нее под руками… Нет, нельзя ей простить. Не могу простить…»

И тут она услышала шум на улице, оживленные голоса, крик. «Уж не сбежал ли тот вихрастик?» — заволновалась она и заспешила к выходу. Услышала голоса:

— Из Ковшей… Из Ковшей…

Надя с крыльца взглянула на подводу… С нее спрыгнула женщина. Что-то знакомое было в ее фигуре и в том, как она шла к крыльцу, широко размахивая правой рукой.

— Маша?

— Как видите, доктор, — проговорила Маша. — Что не радуетесь?

— Маша!

— Как вы хотели, доктор! Что мне делать? Приказывайте!

Надя трудно сглотнула. Возвращение Маши, в которое она не переставала верить и которого ждала, стало не радостью, а горечью. Вот этого она никак не думала испытать. «Нет, нет, все правильно, — успокоила себя Надя. — Маша — ленинградка. Все так и должно быть». И сказала:

— Садись, вот твое место заведующей отделением. Распоряжайся, осматривай, размещай ребят. Как у тебя было намечено.

Маша вытащила из саквояжа халат, надела. Вымыла руки. Разложила на столе инструменты. Взяла заполненные истории болезни, прочитала, что-то отметила. В дверь уже высовывались ребячьи головы — почему задерживается прием? Маша мгновение посидела не двигаясь, синие глаза ее тоскующе смотрели в окно, на зеленый разлив заречья. Вдруг она как бы встрепенулась, повернулась к двери, позвала:

— Антонов!

Вошел мальчик с огромными серыми глазами на большелобом, узком книзу лице.

— Подойди, Миша. Не забыл меня? Ну что? Как чувствуем? Хорошо? — Мальчик моргал глазами, что, видимо, означало «да».

— Покажи язык. Скажи: «Да-аа!» Молодец! Иди. Будешь в первой группе. Тетя Капа тебя помоет.

Антонов ушел. Маша сделала запись в истории болезни, положив руки на стол, задумалась.

— Я его недавно осматривала. Таких видала в Ленинграде. Дети, потерявшие интерес к жизни. У него порок сердца, а ему всего десять лет.

— Его можно вылечить. Терапевты не сумеют, мы сделаем, хирурги. — Надя говорила, как всегда, уверенно, убежденно.

— Из вашего бы оптимизма, доктор, счастье шить…

— Оптимизм — это вера. Без нее нельзя, Маша!

Мария Осиповна не ответила. Позвала очередного:

— Леня Горелов!

Вошел мальчик с большой головой, вывернутыми ногами. Надя увидела его грустные глаза. Внимательно, кажется через силу, вслушивается он в голос доктора, старается его понять. Наряду с рахитом у него, конечно, явные признаки запоздалого развития. Маша быстро осмотрела его. Надя заполнила историю болезни. Диагнозы их совпадали. Когда мальчик ушел, Маша сказала скорее зло, чем сочувственно:

— Бедный мальчик! Как это можно было допустить здесь, в тылу?

— Тыла не было! — бросила Надя и занялась следующим ребенком. — Было одно: фронт.

«Второй раз поступил на лечение Петя Плюснин, тот, у которого «иголка в сердце»… В прошлом году он месяц пробыл в Новоградской детской больнице. Психика его стала заметно устойчивей. Вот ныне еще окрепнет физически. Худенький все же…» — раздумывала Надя.

Из письма Маши Каменщиковой

«Милый Алешка!

Когда ты вернешься, это письмо прилетит вслед за тобой. Только что выключила в палатах свет. В первый день ребята боязливо косятся на мой белый халат, трудно привыкают друг к другу. На берегу Великой еще догорает праздничный костер, костер в честь открытия нашего детского отделения. Мне отсюда видно красное пламя и мелькающие тени. Наверно, танцует Манефа. Мои маленькие пациенты спят. Сижу и думаю: случайно или не случайно я выбрала себе профессию? Не случайно. Нет, и еще раз нет! Мы жили под Ленинградом, в Колтушах, и всегда гордились, что у нас работал академик Павлов, что у нас центр науки, которая хочет помочь человеку стать сильным, здоровым. Помню, как еще в детстве я любила играть в папу и маму, у которых много ребятишек. И что мы только ни делали со «своими ребятишками»! Они буквально плакали от нас, маленькие сорванцы, которым бы только бегать и играть. А мы, превратив их в живые игрушки, укладывали спать, сажали за стол есть пирожки из подорожника и земляники, пить воду, называя ее молоком. Всю жизнь я мечтала о том дне, когда займусь настоящими, а не «игрушечными» детьми.

И вот они спят, живые, настоящие дети. Это ради них я здесь. Горжусь тобой, что ты понял меня и не рассердился на то, что я осталась. Погас костер на берегу. Тишина над больницей, а я, как часовой, охраняю покой ребятишек. В детство мне, как мальчишке, нравилось быть пограничником, ловить шпионов, сражаться с диверсантами. Когда вывезли меня из Ленинграда, я плохо соображала, была в бреду от слабости и голода, но мне снились странные сны: будто я пограничник, в руках у меня винтовка, на груди — бинокль.

Дети у меня слабые. Отобрали самых нуждающихся в лечении. Да, им действительно необходима моя помощь. Только бы справиться. Только бы!

Слышу шаги. Это идет Надежда Игнатьевна, Матушка — зовут ее здесь. И она не спит. Она, кажется, не спит вообще…»

— Ну что, все в порядке? — спросила Надя, входя в дежурку и присаживаясь на топчан. — Устала? Подстраховать не надо?

— Не надо. Я сама, — кратко и сухо ответила Маша. Сказала она так, может, потому, что еще не прошло в душе напряжение, которое владело ею весь этот день, день расставания с Алешей, а может, потому, что ей и на самом деле хотелось сегодня быть самой со своими детьми. Она и не думала обижать Надежду в день ее такой большой и трудной победы. Но что она могла поделать?

А Кедров еще не вернулся со старицы. Надя не ведала, что там случилось, и не знала, как перекоротать ночь.

Он пришел под утро. В кошелке принес десятка два утиных яиц.

— Не спишь? — удивился он. — Из-за меня?

— Да, — сказала она, принимая яйца и не зная, что с ними делать.

— Закрой потеплее, — попросил он. — Они насижены. Не найдешь ли ты где большую лампу?

— Я боялась, не случилось ли что с твоими ребятами. Они живут на озере?

— Да, поочередно. Все здоровы. Но вчера браконьеры постреляли уток. Поднимали с гнезд и били. На глазах у ребят. Это такой урон… А для Вани Неухожева и Сережи Мячина… знаешь, что это такое? Бедные ребята… Говорят: «Лучше бы нас…» Они так чисто, серьезно все воспринимали. Каждую утку в лицо, можно сказать, знали, считали своей подопечной. Писали в дневник, как утки ведут себя, чем питаются, как хоронятся от врагов.

Надя, вначале как бы обманутая в своей тревоге, вдруг представила ребячью беду, а за ней и беду мужа и впервые поверила, что это может быть для них трагедией.

— Кто это сделал? — спросила она, соображая, где можно взять лампу для инкубации. — Что ж, на какое-то время дам вам переносной соллюкс.

— Кто сделал? Ребята описали приметы. Заявлю в милицию. Будем искать. У тебя все в порядке? Рад! А за соллюкс спасибо. Установим его в нашем живом уголке. Благо, что для будущих утят уже есть опекунья — наша Хромушка. Ребята так прозвали утку, которую я спас зимой. Помнишь?

— Да, — сказала Надя. — А соллюкс… Пойдем, я тебе его дам.

Они вышли из дома. Было уже утро. Широко разметалась на востоке малиново-красная заря.

— Я знаю, — сказал он с грустью, — и сожалею, что ты с иронией относишься к этим моим занятиям. Тебе не представить, как ребята, найдя осиротевшие гнезда, стояли над ними, будто над могилой.

— Это я уже представила. Закрой кошелку. — Надя подала мужу пуховый платок.


И вот в самодельном инкубаторе вначале с треском раскололись три яйца. Почти тотчас же еще три. Серые, с мокрыми взъерошенными перышками комочки скатились на землю, запищали, вызывая мать. Хромоножка, жившая в соседнем закутке, отозвалась тревожным протяжным криком, и комочки бросились к ней, как к магниту. Находившиеся в тот день в живом уголке Морозова и Иванцова удивились и испугались одновременно. Они не знали, что делать с этими так неожиданно появившимися на свет существами, чем их кормить. Пока Нина бегала к Кедрову домой, лопнули и развалились еще четыре яйца. Учителя, к счастью, она застала дома, и, когда Кедров пришел в школу, в живом уголке было уже десяток диких утят. Он взвесил каждого, записал в тетрадь. Показал девочкам, как окольцовывают птиц, и они окольцевали их и Хромоножку. Под вечер Кедров открыл дверь сараюшки, и утка по густой траве, огородами увела их на Теплодворку. Он еще раньше приучил ее возвращаться домой и теперь, увидев, как по-другому, скрытно она ведет себя, как тревожно крякает, заволновался: научит ли она их находить дом или, подчиняясь дикому инстинкту, они навсегда уйдут от него?

Загрузка...