В ноябре 1946 года из советского посольства в Париже вышел худой человек в сером пальто и серой шляпе. Это был Иван Мартемьянович Жогин.
Жан Жоген — так его звали друзья в отряде Сопротивления. В посольство Жогин первый раз пришел полгода назад. Трудный был тогда разговор. Как ответишь, почему пришел с опозданием, ведь война кончилась не вчера? Но коль решил вернуться домой, то должен говорить всю правду. И он признался: «Странно, конечно, но что-то уже связывало меня с Францией. Общая борьба с общим врагом. И семья… И отличная клиника. Положение известного хирурга. И еще… страх ответственности. Да, я не сдался в плен, а был захвачен. Да, не смог бежать, чтобы вернуться на Родину. Но делал операции немцам — значит, сотрудничал с врагом, хотя, как врач, я не мог от этого уклониться. Да и лучше было не уклоняться, лучше было описать все сложнейшие операции, какие я сделал, и двинуть этим вперед медицину. Может, я ошибался? Да, наверняка ошибался». Его слушали, а он говорил: «Но скоро из сердца ушла Франция, пусть она и приютила меня, вернула мне честь. Потерял силу страх, пришла уверенность в силу справедливости. Но любовь и преданность жене остались. Да, все годы борьбы и после победы во мне боролись, — говорил он, — две любви, две привязанности: женщина, спасшая меня в трудную минуту и ставшая женой, и Родина, которая всегда останется для меня матерью. А мать у человека бывает одна. Вот я и пришел…»
Его попросили написать о себе. Он тогда растерялся: если написать все, это будет горькая повесть о судьбе пленного врача, и конца повести еще нет. Лучше бы он представил описание сделанных за войну двухсот пяти сложных черепных операций. Но ведь он делал операции меньше всего своим. Он делал их врагам. Почти год работал в военном госпитале, оперировал немцев, а сам думал, что «накапливал научный материал». Записная книжечка в пергаменте всегда была с ним. Натренировал память и мог расшифровать запись каждой операции. После войны он и сделал это. Получилась солидная книга, без сомнения, важная для науки. Может быть, это главный его отчет за войну? Невероятно смелые операции, сделанные в момент отчаяния и безысходности. И опять вставало неизбежное: врачевал-то он врагов! А что должен делать пленный врач? Убивать их на операционном столе! Черт возьми, у него ни разу не поднялась рука, хотя он и видел, как это просто сделать.
Да, слишком все было сложно. И не это от него, очевидно, требуется. От него требуются факты, а оценивать их будут другие.
И он написал все, как было.
…Тогда, в сорок первом, у моста его взяли в плен. Лагеря на Смоленщине, в Польше. Подземный завод в Германии. Потом работа в госпитале в Пруссии.
Из России, точно вал, катился поток тяжелораненых. Маленький прусский городок был забит до отказа. Жогин обычно ассистировал немецким хирургам. Ему всегда стоило больших усилий в назначенное время идти в операционную, но возвращался он оттуда усталый и удовлетворенный, как после настоящей, а не подневольной работы. В госпитале работали еще двое русских врачей — Семин и Валуйков. Жогин чувствовал их открытую враждебность к нему и не находил с ними контакта.
В то утро была сложная операция. Жогин это понял, едва взглянув на рентгеновские снимки. Главный хирург полковник Пёгель обычно не показывал их ассистентам, тем более русским, но Жогин подходил и сам брал из его рук снимки, хотя никто, даже немецкие врачи, не позволял себе этого делать. Жогин мог высказать свое мнение, предсказать ход операции, полковник мог выслушать его, как бы между делом, а мог и отойти, начать осмотр операционного поля, раздражаясь поведением этого выскочки русского. Но все же Жогин замечал потом, что его предположения совпадают с ходом операции, и понимал, что немец дослушивал его до конца.
Тяжелое ранение в затылок. Пёгель далек от надежд спасти раненого. Жогин это видел с самого начала. И хотя раненого доставили с фронта самолетом, времени прошло все же порядочно, в мозге могли начаться необратимые процессы, и тут уж ничего не поделаешь. Пёгель запросил экспертов, но Жогин остановил его:
— Разрешите провести операцию? Подобные случаи мне известны.
— Вы с ума сошли, коллега! Это уже труп. Хотите легко избавиться от своей жизни?
— Я решаюсь сделать операцию.
— Ну и что ж… А кто будет ассистировать? Уж не я ли?
— Да, — сказал Жогин. — Именно вы. Иначе вас неправильно поймут.
— Я? Да-а… — опешил Пёгель. Он не понимал русского, не мог догадаться, почему он так себя ведет, но ассистировать согласился. Получалось все правильно: он не отвечал за операцию, если будет неудача, а если удача — все же не стоял в стороне.
Странные чувства владели Жогиным, когда он встал к операционному столу. Он знал, что это выходит за рамки немецкой, да и не только немецкой, дисциплины, за рамки врачебной этики, он знал, что ему разрешили только потому, что дело безнадежное. Если русский сам лезет в петлю, туда ему и дорога. Зачем он взялся? Пусть бы оперировал Пёгель, или пусть бы умирал этот немец… «Сам, сам на это идешь, без принуждения, и отлично знаешь, как это называется», — подумал тогда Жогин.
Признаться, к этому он готовился давно. Ему надо было покончить со сложившимися помимо его воли обстоятельствами. У него было два выхода. Бежать. Но он не представлял, как это сделать. Да и вряд ли отсюда уйдешь. Если поймают, то, скорее всего, не убьют, он им нужен. Просто его заставят делать еще более никчемную работу. Так не лучше ли взять на себя ответственность за жизнь этого фрица? Если он умрет, Жогин рассчитается за это своей жизнью. А выживет… Может, тогда ему доверят сложные операции и он хоть этим принесет пользу науке, медицине. Однако принесет большую выгоду и врагу. Успокаивало лишь то, что после черепных ранений у немцев мало кто возвращался в строй.
И вот он вскрыл череп. Череп врага. Перед ним живой пульсирующий мозг, загадка загадок природы, самое сложное и тонкое, что она создала. В нем проснулся прежний Жогин, мастер, ученый, исследователь, и он забыл, чей это мозг.
Валуйков и Семин ждали его у дома.
— Ну что, коллега Жогин, довольны своей работой? — спросил Семин, не сводя с хирурга горящих черных глаз. Тонкие губы его подергивались. Смуглое лицо крыла мучная бледность.
— Доволен, признаться, — сказал он откровенно. — Давно не делал что-то подобное. А такое ужасное было зрелище — размозжена вся затылочная кость. — И предложил: — Пойдемте. Я устал.
— Поговорим здесь, — отозвался молчавший до сих пор Валуйков. Он был спокойнее, уравновешеннее своего товарища. — У нас есть к вам вопросы.
Жогин едва держался на ногах, но все же с готовностью сказал:
— Я слушаю.
— Почему вы добровольно взялись спасать жизнь полковнику Кюхлеру?
— Он был без мундира. Для меня — всего-навсего раненый.
— Не играйте в слова. Это не ответ! — напомнил о себе Семин. — Вам, доктору Жогину, операции которого мы изучали в институтах, дойти до этого? Если немец выживет…
— И что?
— Мы вас присудим к смерти.
— От имени кого?
Семин и Валуйков молчали.
— Ну что ж… Ваш суд — ваше право. Но я, доктор Жогин, операции которого, как вы говорите, изучают в наших институтах, не хочу ассистировать разной посредственности. Это не мой удел. Мой удел — сложнейшие операции. Это наука. Кстати, о полковнике. Редчайший случай. Красивая получилась операция. Ну, я устал, пойду спать.
— Нет, доктор, нет, — остановил его Семин. — Вы все же не ответили мне.
— Может, вы знаете, как уйти отсюда? — спросил Жогин.
Семин и Валуйков переглянулись, но смолчали.
«Ладно, — подумал Жогин, — расскажу, все расскажу. Если они провокаторы и предатели, так скорее будет мне конец. Надоело все. И сам себе надоел… Да! А операция красивая. Не ожидал». И рассказал о том, что задумал. Недоверчиво слушал его Семин, кривил тонкие губы. Валуйков, дослушав, сказал:
— Логика есть, Семин, не ерепенься. Мы ассистируем при операциях конечностей. Какая это работа, а один черт — сотрудничество. Пусть Жогин останется Жогиным, если он не конченая сволочь и не врет.
«Не конченая сволочь…» А крепко и метко сказано», — подумал тогда Жогин как будто не о себе.
Полковник Кюхлер выжил. Пёгель получил награду, Жогину стали доверять сложнейшие черепные операции.
А на Восточном фронте бои с Дона переметнулись в Кубанские степи. В Пруссию привозили оттуда тяжелораненых без признаков серьезного врачебного вмешательства. Хоронили умерших, закапывали ампутированные гангренозные конечности. Все больше стучало костылей по чистеньким камням зеленого прусского городка. Эти уже не вернутся туда, в русские степи.
В сорок третьем, весной, Пёгель приказал Жогину собираться в командировку.
— Куда и зачем? — спросил Жогин, внутренне замирая: вдруг это фронт? Там — Родина.
— В дороге и на месте прибытия — никаких вопросов! — оборвал его немец.
Эта грубость была для Жогина странной. В последнее время у него с Пёгелем ладились отношения. Немец учился у пленного врача тонкой работе. Жогин был обязан ему послаблениями в режиме и возможностью иметь «настоящую работу».
…Самолет приземлился, и тут же подкатила машина. Двое эсэсовцев усадили их в «опель». Водитель не медлил, и машина, надрываясь сиреной, понеслась по улицам. Ее сторонился транспорт, от нее шарахались пешеходы. Понемножку Жогин стал догадываться, что он в Париже. Конечно же, Париж! Вот и площадь Звезды, и Триумфальная арка с немецким флагом над ней.
Париж? Что ему делать в Париже?
А дальше была работа. Длинный коридор со множеством дверей — госпиталь. Операционная, у двери эсэсовец. Высокий и худой врач с седыми волосами и лицом отставного генерала.
Слепое пулевое ранение черепа. Обширный очаг кровоизлияния. Операцию надо делать безотлагательно. Раненый немец был средних лет, чуть грузноватый, должно быть из тыловой элиты. Без сознания. Лицо пугало синюшностью. Надежды — никакой. Летальный исход мог бы предсказать и не посвященный в эти дела. Пёгель развел руками, взглянул на Жогина. Значит, операцию должен делать он. Холодом обожгло спину: отказаться он не мог, хотя знал, что она наверняка будет безнадежной. Пуля раздробила немцу правую скулу и вошла в мозг. Какого черта они ходили вокруг него? Чего ждали?
— Его недавно доставили. Трудно было вывезти с гор, — объяснили ему.
«Ага, значит, его припечатали маки́, — подумал Жогин, — они где-то близко. Рядом…» Он привычно сделал нужные распоряжения, все еще думая о маки. Но прежде операция. Как он войдет в голову? Нет, это безнадежно. У него не было прецедента, когда он входил бы в череп и не знал, что там должен делать. А тут не знал.
Он мыл руки и думал, что это его последняя операция. Войдет он в череп или не войдет, это уже все равно. Черт возьми, надо же, такой пакостный случай. И когда? Когда рядом маки!
Тем временем перелили кровь, молодой врач, похоже не из военных, сообщил, что пульс выровнялся.
«Ладно, — сказал себе Жогин, — это даже интересно. Когда-нибудь вспомнят операцию и назовут ее «фиаско Жогина». И тут же возразил себе: «Нет, придется мне уйти безымянным, хотя, черт возьми, немало я поупражнялся на немецких головах. Даже странно, что так долго я шел к своей последней операции…»
Маки основательно упрятали пулю — Жогин нашел ее в основании черепа. Он вынул ее и, как всегда это делал, бросил в ванночку, которую сестра тотчас подставила. Пуля упала с неожиданно громким стуком.
На радостях Пёгель потащил Жогина смотреть Париж. Вот он, город, который Жогин знал с детства по книгам Дюма, Гюго, Бальзака, Золя. Париж, попасть в который он мечтал всю жизнь и в котором оказался по странностям судьбы. Париж был увешан немецкими флагами со свастикой. До чего же любят немцы всякую парадность, и до чего неэстетична, груба она.
Париж, Париж… Весенний, он был оживленным, пестрым и шумным. Полон цветов. Разве заставишь не цвести сирень в Булонском лесу? Чтобы она не цвела, ее придется вырубить. Она и на улице Сен-Рок, и на Тюильри. Вот и Сена. Цветы на набережной. Лувр…
Случилось все неожиданно быстро. Пёгель покупал цветы. Жогин, отойдя немного, завернул за угол, через двор прошел на другую улицу. Потом еще и еще. Шел он не торопясь, изредка оглядываясь, ожидая погони. Наконец он остановился. Люди шли, не обращая на него внимания. Погони не было. Позвонил у высоких темных дверей, ему открыли. Поднялся на первый этаж и позвонил в квартиру направо, где жила, как он потом узнал, Катрин Лантье — вдова офицера, погибшего при осаде немцами Гавра.
…Выходя из посольства, куда его пригласили почти полгода спустя после первого посещения, Жогин надеялся увидеть Катрин. Но у ворот посольства ее не было. «Значит, ждет у магазинчика», — решил он. Но Катрин не было и у магазина. «Значит, она у того кабачка…» — решил Жогин, хотя знал заранее, что ее там нет. Ее и на самом деле там не было… «Не поняла и не поймет, — подумал он, на минуту останавливаясь у кабачка. — Она дома, а я теряю Родину с каждым днем. Чувствую, как она отдаляется от меня, вернее, я отдаляюсь от нее. Катрин этого не поймет и не почувствует никогда…»
Ветер дул с Атлантического побережья, в Париже было сыро и пасмурно. Выпавший накануне снег растаял, асфальт мостовых мокро блестел. Идти по нему было скользко, точно по льду.
Он шел, думал, и для него уже не существовало Парижа. Не было вокруг него ни города, ни парижан, ни серого низкого неба над ним.
Ему разрешили вернуться… Но как он скажет об этом Катрин?
Катрин была дома. Почувствовал, как сильно сдавило сердце, когда он увидел ее.
— А я тебя искал у посольства, — сказал он, раздеваясь.
— Не хотела, чтобы ты волновался, — сказала она, пытливо взглянула на него и поняла сразу, что ему разрешили. Смуглое ее лицо сразу осунулось, как бы усохло.
— Ты знаешь… — начал он, но она прервала его:
— Не говори. Я догадалась…
Зная его трезвую разумность, она почти всегда соглашалась с ним. И только не могла и никогда не смогла бы согласиться с его желанием уехать в Россию.
Она помолчала, не поднимая глаз. Но вот ее миловидное смуглое лицо ожило.
— Не сердись, мой милый Жан, я не буду поздравлять тебя и не пойду провожать на аэродром, если ты самолетом полетишь в Россию. Не пойду! Это будет выше моих сил. Пока ты здесь, рядом, я буду тебя любить.
— А потом?
Она не ответила.
— Эх, Катрин, если бы все было так просто… Ну почему, почему ты не хочешь меня понять?
— Жан, мой дорогой… Мы уже все сказали друг другу по этому поводу… Как ты не представляешь моего положения? Ты такой тонкий человек, а не понимаешь. — Помолчала. — И мне кажется еще, что тебя зовет не только Родина. — Замолчала, заметив, как лицо его стало покрываться красными пятнами. Это означало, что он волнуется.
Катрин подошла к нему, погладила худое плечо, заглянула в глаза.
— Жан, не будем больше об этом. Ты все решил сам. Мы зайдем с тобой в кабачок, пообедаем. Выпьем твоего любимого бордо. Я не хочу омрачать этот твой день. Принимается?
— Принимается! — согласился Иван Мартемьянович.
Они уехали на Елисейские поля, в кабачок, в котором иногда обедали. Катрин заказала то, что тут всегда ела, и, конечно, бордо. Она оживленно болтала, вспоминая, как они попали сюда в первый раз. Что это был за денек! Их тайный госпиталь был уже развернут чуть ли не в центре города. Ожидались жестокие бои. Патриоты фактически уже занимали Париж, а войска генерала Леклерка почти окружили его. Первый день без бошей! В кабачке увешанные оружием партизаны пели «Марсельезу», «Катюшу», кричали «Виват!», «Ура!». И всем казалось, что дальше все пойдет просто и прекрасно, народ, владеющий оружием, будет владеть и властью. Катрин не придется расставаться с Жогиным.
— Невеселый сегодня мой Иван, — грустно проговорила Катрин. — И вино любимое не в пору… Давай лучше вспоминать. Ты всегда любил вспоминать. Хочешь?
— Хочу, — согласился он как-то неуверенно.
— А помнишь, как ты меня напугал своим появлением и ужасным произношением? Я подумала, что ты немец. Как испугалась, когда ты сказал, что русский. Я опять подумала, что ты немец. Я спросила тебя о друзьях, ты стал называть мне французских ученых, писателей, художников. И я поверила, ибо немец назвал бы военных или никого не назвал. Помнишь?
— Да…
— А как я отправила тебя в Труа, к моему отцу, и ты там жил как беглый бельгиец. И все спрашивал отца, как пробраться в Африку, а потом в Россию.
— Да, помню.
— А маки тебе вначале не верили.
— Это было ужасно…
— Ужасно, но, что поделаешь, у них ведь были основания. А потом ты сделал операцию нашему командиру. Никто не верил, что ты спасешь его. Это было здорово.
— Операция средняя, по правде говоря. — Жогин оживился. — Были у меня и сложнее. Куда сложнее!
— А помнишь День Победы? Как ты плакал и жалел, что не там, не в Москве… Не пойму до сих пор: разве у нас не одна победа?
— Одна. Но все же…
Он не договорил. Просто не знал, что говорить.