Мирон опубликовал очерк в столичной газете. Он назвал его просто, вроде бы без претензий, но с глубоким смыслом: «Жизнь в Теплых Двориках». Письмоносица, скидывая с плеча широкий ремень, чуть ли не каждое утро высыпала на Надин стол ворох писем. Однажды ей позвонил Цепков. Сказал, чтобы готовилась к поездке в Москву. Ее будут слушать на коллегии Министерства здравоохранения республики. Придется выступить с докладом в институте усовершенствования врачей. И еще, она может остаться для повышения квалификации.
Накануне отъезда утром из Коршунихи доставили роженицу Анисью Фролову, колхозницу тридцати лет. Шефствовал над деревней Антон Васильевич, но он почему-то ничего не знал о беременности Анисьи. Дома Анисья не разродилась, муж запряг лошадь в тарантас и повез в больницу. Всю дорогу женщина кричала и стонала. Антон Васильевич, заведующий родильным отделением, принял ее сам, попросил акушерку Марию Мокеевну быть при нем на всякий случай. Он сразу заметил тусклый взгляд серых глаз Анисьи и синюшность на лице, нащупал пульс. Вызвали Надежду Игнатьевну.
После оказанной помощи Анисья родила девочку со слабыми признаками жизни, а сама вскоре умерла — изошла кровью…
Утром больничная поляна, заречные луга серебристо сверкали под солнцем. Бледно-голубое небо стало выше, в нем впервые уловил Кедров холодноватую прозрачность. И уже дня через два зажелтели березы, будто их кто обрызгал каплями солнечного света. Стыдливо закрасовались трепетные осины, кораллово загорелись рябины обильными кистями. И только три дуба ничем не проявили своего беспокойства, их резная листва как будто еще больше окрепла темной устоявшейся зеленью.
Как раз в такую погоду Кедров готовился поймать черного дрозда. Пусть в Москве Надя знает, что ее ждет в Теплых Двориках приятная песня. Подходящий овражек подглядел еще ранним летом: глухое место, тенистое, темноватое — так и веет отовсюду земной древностью и колдовством. С сухих сучьев бородами свисает седой мох. Стволы старых елей белы от лишайников и странно светятся в полумраке. В вечерней тишине можно услышать тонкий переливчатый звон — это под крутым берегом в обнаженных причудливых корневищах журчит ручей. Он вытекает из-под берега совсем недалеко, из ямки под крутояром, и стекает по каскаду промытых им ступеней все ниже и ниже, к Великой. Однажды Кедров долго слушал тут валторновую грустную песню черного дрозда. Она переворачивала душу, волновала… Выбрав подходящее место для прикормки, поставил шалаш. Надеялся, что подстережет птицу, которая не давалась ему в руки. Какой подарок он сделал бы Наде! Красивая и звучная песня какое не тронет сердце… Уже дважды он оставлял прикорм — ягоды черники и муравьиные яйца. Все было склевано. Охотников до корма тут было, конечно, хоть отбавляй, но Кедров знал, что молодняк черных дроздов пасся на ближайших черничниках: ягоды ныне было вдоволь, значит, возможно, и они побывали.
Рано-рано утром он отправился в лес. На траве лежал голубоватый иней. При каждом шаге под ногами хрустело свежо и крепко.
Скоро он услышал дрозда, с чоканьем пролетавшего где-то рядом. И вот увидел его на вершине высоченной елки. Дрозд не слетал. В бинокль было видно, как он поглядывал вниз. И вдруг улетел, громко чакая, непонятно почему. Неужели солнечный лучик отразился от цейсовских стекол и испугал птицу? Вот ведь неудача… А тут тучка закрыла солнце, сумрачно стало в лесу. Кедров сидел и каялся, что уехал из дому, заставил Надю волноваться. Но вдруг… Он не поверил своим глазам: к прикорму подлетела угольно-черная птица, стала быстро бегать по краю, что-то выискивая в траве и раз от разу все ближе и ближе подходя к прикорму. Дмитрий уже видел желтый клюв — значит, не слетыш, а минимум годовалый — и желтые кольца вокруг глаз. Какой красивый, крепкий, ладный…
Когда упала сеть и птица затрепыхалась в ней, в сердце у Кедрова вначале шевельнулась жалость к лесному певцу. И только тогда, когда почувствовал птицу в руке, он, забыв про сеть, побежал по тропе, наплясывая и напевая:
— Вот он, вот он, черный дрозд… Вот он, вот!
Споткнувшись, чуть не выпустил птицу и только тут догадался сунуть ее в холщовый мешок из ряднины.
Взглянули бы сейчас на своего директора школьники… Вот была бы потеха!
А может, радовались бы вместе с ним?
Он приехал домой в хорошем настроении. Что ни говори, а поймал черного дрозда, о котором так давно мечтал. Оказывается, уж не так трудно поймать лесного певца. Надо лишь привадить его и заручиться доверием. Конечно, он злоупотребил этим доверием во зло ему, но что поделаешь?
Теперь можно сказать Наде о подарке.
Клетка давно ждала лесного гостя. Кедров сам смастерил ее. Это было целое сооружение с кормушкой и купальней. И пока он возился, устраивая дрозда, за дверью заскулил Серый. Значит, пришла Надя! Он ждал, что вот-вот скрипнет дверь, она войдет и, радуясь его удаче, с любопытством будет разглядывать пленника. Но в соседней, большой комнате было тихо.
— У нас умерла женщина, — сказала Надя, когда он вошел к ней.
Не встала с кресла навстречу, даже не шевельнула рукой. Предельная усталость и потрясение лишили ее последних сил.
Кедров ничего не сказал жене о черном дрозде. Он приподнял ее, довел до кровати, помог раздеться.
— Ну нельзя так, — сказал он, укладывая ее. — Поспи…
Но Надя не уснула. Она лежала с широко открытыми глазами.
В соседней комнате отчаянно билась о прутья клетки угольно-черная птица-невольница.
На следующий день Надя уехала.
В Москве, на площади Восстания, стоит белый дом с римскими колоннами — типичная архитектура русского классицизма. В этом доме уже много лет разменяется Всесоюзный институт усовершенствования врачей. На лекциях Надя обычно усаживалась у окна. Отсюда ей была видна Красная Пресня, залитая светом, совсем иной мир, чем мир Теплых Двориков, вроде бы разные планеты.
Лекции читали профессора, доценты, руководители министерства. Недавно и Надя выступала тут с докладом о работе своей больницы. Много было задано ей вопросов, в которых нет-нет и проскальзывало: «Возможно ли такое? И зачем?» Потом с каждым днем Надя все чаще стала пропадать в хирургических клиниках, так ей советовал Цепков. Сделала несколько сложных операций.
Сегодня в Институте нейрохирургии с утра была назначена лекция врача без званий и титулов, и слушателей в аудитории оказалось негусто. Надя даже не раскрыла тетрадь, нейрохирургия — не ее привязанность, послушает и уйдет. Смотрела на здания напротив, туманно расплывающиеся в утренней дымке, на вспышки искр на трамвайных проводах.
Вдруг она услышала мужской голос, его нельзя было спутать ни с каким другим. Еще минуту назад она бы не подумала, что это мог быть голос Жогина. Совсем недавно Надя пыталась о нем узнать хотя бы что-то, но так ничего и не узнала.
Но это был он! Стоял на кафедре облокотись, как тогда, на дрезине. Она видела, что это Жогин, слышала его голос. Это его лицо, его манера держаться, но не верила и не могла поверить, что это он. В ее сознании он обособился и от нее, и от всего, что жило в этом мире… Память никак не могла его вернуть и поставить рядом с ней, отвести место среди живых — места этого у него уже не было. Но он-то жил, жил! Вот он…
И когда она поверила, что это именно он, перед глазами завертелись и кафедра, и Жогин, а потолок косо и стремительно стал падать. Она почувствовала, как ей стало дурно, горло схватили спазмы, голову заполнил чугунный гул, медленно, как под наркозом, давя сознание. Опять это странное состояние беспомощности. «Нет, нет, только не это, только не это», — подумала она и, превозмогая немыслимую усталость, поднялась, вышла. Врач, женщина с ярким ртом и необыкновенно крупными глазами за толстыми стеклами очков, заметив ее состояние, довела ее до ординаторской.
— Доктору не по себе… Дайте воды и накапайте валерьянки. — Усадив Надю на топчан и сев рядом, спросила: — Скажите, что с вами и не могу ли чем помочь?
Надя не услышала ее голоса, но, зная, о чем ее могут спросить в этом случае, поблагодарила и сказала, что это пройдет, ей просто нужно немного отдохнуть. И спросила, не зная зачем:
— Это ведь Жогин, Иван Мартемьянович?
Женщина кивнула и ушла, а Надя, отпив несколько глотков воды, с тревогой подумала, что давнее потрясение во время бомбежки не прошло для нее даром.
— Я напугал тебя… Это ужасно! — сказал он, торопливо входя в ординаторскую. — Здравствуй, Надя, здравствуй! Ты так бледна! Тебе что-нибудь дали?
— Это пройдет…
— Ты испугалась, как тогда, помнишь, на Украине.
— Нет, ты все понял не так. — Надя, превозмогая странную слабость и безразличие ко всему, сказала, как давно решенное: — Иван Мартемьянович, я не в состоянии даже обрадоваться тому, что ты жив, здоров… Уеду и отдохну. Телефоны института ты знаешь.
— Я тебя провожу.
— Нет, нет, — запротестовал она. — Я не могу… ни говорить с тобой, ни видеть тебя. Дай мне опомниться.
— Да, да, конечно, — согласился он поспешно. — У нас еще будет время. Я возвратился, чтобы найти тебя, и нашел уже, собирался к тебе ехать — да вот случай. Не придумаешь! Так много надо тебе сказать. И я тоже растерялся.
Она движением руки остановила его.
— Извини. Ты ждал и, верю, заслужил другой встречи. Но что делать, у меня нет сил. Я сама себя ненавижу за это.
Это был он и не он. Высокий и худой, в сером пальто и серой широкополой шляпе, в клетчатом, явно ненашенском шарфе. Узкое лицо его в мелких морщинах было темным, потому очень белыми казались волосы, выбившиеся из-под шляпы. Черные крупные брови резко очерчены. Карие глаза, прищуренные и сосредоточенные, то и дело меняли выражение.
Они шли по Большой Пироговской, улице медиков и студентов. Молчали. Натянутость в их отношениях не проходила.
— Я не знаю, что сделать… Подскажи. — Он помолчал. — Если я расскажу, где был и что делал все эти длинные и мучительные годы, — голос его был глухой, незнакомый, — это поможет?
— Не знаю. Ничего не знаю. И ты не поверишь, ничего не хочется знать. — Она взглянула и поразилась его внешнему спокойствию. — Кроме одного. Да, одно меня смертельно мучает.
— Что? Скажи!
— Помнишь Иванцова?
— Иванцова? Постой, кто это? Иванцов? — Он остановился. Остановилась и она.
— Это сапер. Вместе с ним и фельдшером Роговым, санитаром Юсуповым и сержантом Гирей ты попал в плен…
— Да, да… Иванцов… Это был Иванцов. Сапер. Молчаливый парень. Помню, взгляд его тяжелый, неверящий, — сказал он, удивляясь, откуда она знает про его спутников. Надя сообщила, что встречалась с Иванцовым.
— Да, тесен мир, — проговорил с грустью Жогин. И вдруг обрадованно воскликнул: — Значит, побег тогда удался? — Он помолчал. — Ты обрадовала меня! Нас в ту ночь погрузили в эшелон и отправили. Да, если бы побег провалился, кем бы считали меня товарищи?
— Иванцов до сих пор думает… Ты не захотел бежать…
— Ерунда! Как я мог не захотеть? Нас загнали в вагоны. Вначале я считал, что меня выдали и что это конец. Я испугался… В безвестности или — еще страшнее — с худой славой предателя. Хотя потом думал, что конец тогда был бы не худшим выходом. Я работал на подземном заводе в Германии. Из подземелья никто не выходил, а я вышел. И только тут обрадовался тому, что жив. Что-то можно было придумать, чтобы вернуться домой.
Надя и Жогин подошли к памятнику Пирогову и остановились. В слабом свете электричества великий хирург, казалось, хотел приподняться в своем кресле и разглядеть их.
— Понимаешь, мне казалось, что родной дом где-то близко, рядом, — заговорил Жогин с заметным волнением. — Я чувствовал это каждую минуту. Но все оказалось куда сложней. Шла весна сорок второго. Фронт был далеко.
— Как ты вышел из подземелья? — спросила Надя таким тоном, будто не хотела, чтобы он выходил.
— Я сделал операцию немцу. Спас ему жизнь. Немец был мастером на заводе. Он сочувствовал нам. Попал в аварию случайно…
— Да, это могло быть только так… Почему ты потом оказался слабым?
— Слабым? — Он искренне удивился. — Ты мыслишь прямолинейно. Есть трудные судьбы — да. Есть — легкие, пустые, гладкие. Но есть сложные. Моя судьба оказалась сложной. — Он взглянул на нее и увидел чужую замкнутую женщину…
Жогин проводил Надю до ее жилья, жила она у подруги, поднялся на второй этаж.
— Я зайду?
— Что ж, пожалуйста.
Комната была длинная и узкая. Вдоль стен — кровать, диван, буфет, стол — все рядком. Он разделся, подошел к столу, зачем-то порылся в книгах, вытащил одну — это был отчет о последнем совещании не патологии сердечно-сосудистой деятельности.
— Твои книги? Ты специализируешься? — как будто выигрывая для чего-то время, спросил он.
— Там надо все знать, — сказала она, имея в виду Теплые Дворики.
— Но для лечебника… это слишком детально.
— Не заставляй меня говорить о снобизме.
— Извини…
Оба не знали, как себя вести, и натянутость не проходила, а делалась все более тягостной. Неприязнь к нему помимо ее воли росла и обострялась, и она уже не хотела, чтобы он был, существовал, дышал, рылся в ее книгах, смотрел на нее.
— Нет, ты не поймешь этого. Да, я оперировал в госпитале. Их оперировал. Сделал много операций и никогда, нигде не работал с такой смелостью. Свершалось почти невероятное: они выживали…
— Немцы выживали! В то время наших жгли в Освенциме…
— Жгли, — согласился он потерянно.
— У нас был Сталинград, миллионы раненых.
— Да, я это знал. Но я ничего иного сделать не мог.
Она зябко передернула плечами.
— Это самоутешение.
— Почему же? Я должен был вернуться домой не с пустыми руками. Описал, исследовал свои операции. Это — для нашей науки. Уверен, останется и после меня. Вот только рассмотрят, опубликуют… И тогда я получу клинику.
Надя молчала. Ее все больше раздражал непривычно тихий голос Жогина, его страшное спокойствие. Но он продолжал, не замечая ее состояния:
— Ты не представляешь — никаких путей на Родину. Но их я искал, искал и нашел. Путь был не ближний, а дальний. Я бежал. Это было во Франции. Все мы, врачи, знаем латынь, а я еще говорю по-немецки и по-французски. Воевал в рядах Резистанса, был бойцом и врачом маки. После войны тоже не сидел без дела. Меня уважали и почитали… Ты потом узнаешь, что я ничего не пожалел, лишь бы вернуться домой.
— Нет, ты все же жалеешь то, на что выменял Родину, иначе не говорил бы об этом. Россия не знает замены. Или ты что-то мне недоговариваешь?
— Да, — признался он. — Недоговариваю. Я оставил там жену. Я хотел домой.
— Я чувствовала твою неискренность.
Он резко повернулся к ней, но то, что он хотел сказать, смялось, когда он встретился с ее взглядом.
— Кто она, твоя жена? Хотя это мне все равно, — добавила Надя. Однако чувствовала, что ей это вовсе не все равно.
— Катрин Лантье. Если ты захочешь, то узнаешь о ней.
Но Надя ничего не хотела знать о Катрин.
Андрей получил письмо от сестры. Та сообщала, что много работает в хирургических клиниках. Недавно сделала сложную операцию в институте травматологии и ортопедии. Как и в предыдущем письме, вскользь упоминала о своем бывшем муже. Эти ее скупые строки были самыми невнятными. За ними брат никак не мог уловить ее отношение к Жогину. Да и сам Андрей еще ничего подумать не мог о не известном ему человеке. Но как только пробовал вообразить, что вместо Кедрова будет тот, другой, не ясный и не известный ему, все в нем протестовало против того, другого. Почему-то само появление Жогина, когда у Нади и Дмитрия вроде все наладилось, казалось излишним. Думать так было, по меньшей мере, бестактно, а если разобраться, то и бесчеловечно, но Андрей ничего не мог поделать с собой. Он хотел сестре лучшего, но не знал, где оно. Да и сам он находился в крайне неопределенном состоянии. О его отношениях с Манефой знала бригада. Петр Петрович Коноплин, бывало, нет-нет да и обронит, как бы невзначай: «Наш-то стахановец, значит, загулял». Реже стало мелькать в газетах имя машиниста Сурнина. Только, кажется, Фрося, как и всякая жена, дольше всех находилась в неведении. В последние дни она тайно упивалась своим новым успехом: на очередных выборах в завком ни одна рука не бросила против нее бюллетень. Андрей как-то глубоко не задумывался о влиянии этих маленьких побед жены на свою жизнь. Как и должно быть, вместе с ней радовался. Только в последние годы обнаружил, что всякая такая победа вызывала у Фроси новое рвение в делах, унося последнее тепло из дома.
Письмо к Наде Андрей начинал не один раз. Не то, не те слова… И он комкал, бросал листок, начинал все сначала. Пробовал что-то написать о Жогине, но все было мелко: советовать вернуться к нему или забыть — одинаково нелепо. Где его былая уверенность в бесспорности своих суждений? И все же он нашел, что сказать о бывшем муже, не сказать он не мог. «Жогина обижать не следует, — написал уверенно вроде бы ничего не значащую фразу. — Не спеши судить его и себя. Время покажет. Днями был Дмитрий. Волнуется что-то: Он должен все знать…» Написал и опять отложил. «Советы, советы: должна, должен… А сам-то как? Кто мне посоветует, поможет принять решение? Что я должен сказать Фросе и почему ничего не говорю?»
И когда он стал писать о себе, Фросе и Манефе, письмо пошло быстро, наверно, потому, что он делился с сестрой своей болью и своей радостью, своим счастьем и своей бедой.
«Знаю, ты осудишь меня. Верю, тебе по-прежнему дорога Фрося, может быть, как мать, дорога. И ты что-то имеешь против Манефы. Но ничего я с собой не поделаю, потому что это сильнее меня. Подумай — сильнее меня!»
Он отложил письмо и взглянул на часы. Пять! За окном обуглились сумерки. У кинотеатра «Колизей», как они договаривались, наверно, его уже ждет Манефа. Они войдут в зал после третьего звонка и в темноте сядут на свои места. Черт возьми, им всегда надо скрываться! Когда это кончится?
В эту зиму город был завален сугробами. Снег не успевали убирать, и Андрей бежал по тротуарам, как по траншеям. Вот и старый деревянный «Колизей». В войну тут был временный Дворец пионеров. На фасаде, в фойе да и в зале еще оставалась роспись на детские темы. У кинотеатра, на широкой деревянной парадной лестнице, где толпились люди, Андрей сразу же увидел Манефу. Голубовато-белый заячий воротник и шапка делали ее сказочной снегурочкой. Она стояла под васнецовскими тремя богатырями, переделанными на современный манер: в белых полушубках, в русских шапках, с автоматами в руках, богатыри уверенно сидели на своих конях.
— Давно? — спросил он с волнением, подходя и беря ее за руку. — Замерзла?
— Нет, только что, — ответила она. — Не замерзла…
— С каким же ты приехала?
— С утренним. Мне не сиделось дома, и я поспешила. Прошла по твоей улочке. Позвонила в депо. Ты, сказали, отдыхаешь. Еще раз прошла. Тебя нет! А потом обедала у Симы, и мы немножко гульнули. И за тебя выпили, и за Надю. Муж у Симы забавный, бывший матросик…
Он видел, что Манефа вовсе не об этом хотела ему рассказать, и он хотел спросить ее вовсе не о том, о чем спросил. И это повторялось всякий раз, когда они встречались, было глупо, как-то по-мальчишески, вовсе не так, как подобает встречаться им, взрослым людям.
— Пошли, — потащил он ее за руку, — в зал. Будем сидеть на виду у всех. К черту! Не робей, воробей!
Она уперлась:
— Что ты, Андрюша! Не надо… Погоди же! Я хотела тебя покормить. Пироги с грибами. Сима говорит: бесподобные.
— Ну что ты тут… Пошли… Там и закусим…
Места у них были в середине зала. Приметные в своих одеждах, они выделялись среди людей, и на них оглядывались. Но ни он, ни она не обращали на это внимания. Им, занятым друг другом, казалось, что они одни в этом зале. Куда делась его осторожность: заметят знакомые, что скажут? Куда делась ее боязнь подвести его, стать причиной неприятности? Андрей, не отрываясь, глядел в ее розовое со стужи лицо, добрые большие глаза, видел, как двигались ее пухлые губы, как поправляла она падающую на лоб золотистую прядь. И ему было радостно от не испытанного доселе чувства: все на свете нипочем, если она рядом с тобой.
— Ну, ты съешь, съешь! Только вот это, — говорила она, подавая ему кусок сладко пахнущего грибами пирога. Время было еще не сытое, и никто их не осуждал за то, что они вот тут, в кинотеатре, при всем честном народе придумали поужинать. Ну и печево! На весь зал хватило запахов.
Странное у него было чувство к Манефе. Он был маленький перед взрослой, знающей о нем все. И она относилась к нему действительно как к маленькому, которого почему-то не накормили и он страдает от этого. Когда и почему к ней пришла эта прихоть? А может, и не прихоть, а что-то другое? Не тогда ли на берегу Великой, когда она варила для него и его друзей уху и видела, как он ел, торопясь и обжигаясь, точно голодный, — извечная привычка непосед.
После кино он проводил ее на вокзал и возвращался домой, глубоко сосредоточенный, как бывает сосредоточен выпивший человек, пожелавший казаться трезвым. Открыв дверь квартиры, увидел на столе белеющие листки и одетую не по-домашнему жену и только сейчас вспомнил о незаконченном письме сестре. Понял, что Фрося его прочитала.
— Садись! — Она показала ему на стул возле стола, за которым он еще недавно писал Наде то письмо.
Андрей сел, тщательно собрал листки, положил перед собой. Раскаяния не было. Не было и обиды на жену за ее женское любопытство, которого она, оказывается, не была лишена.
— Что-нибудь скажешь? — спросила она.
— Если прочитала, мне добавить нечего.
— Прочитала. А мог бы мне все объяснить. Надо было писать Наде…
— Думал сказать на этой неделе… Но мы до сих пор не виделись.
— Не виделись? Всю неделю? — удивилась Фрося. Лицо ее вытянулось. Злой огонь на щеках опал. — Да, кажется… Ты прав. Но разве только я в этом виновата?
— Нет, и я. Ни разу не задумался, что по́шло, безнравственно жить чужими под одной крышей. Если жена раз в неделю видит мужа и не стремится видеть чаще, так мне надо было раньше сообразить.
— О нравственности заговорил!
— Брось, Фрося…
Она отошла от стола, задумалась, сложив на плоской груди руки. Сгорбленная ее тень замерла на стене.
— Начать бы все сначала, — будто про себя сказала Фрося. Он видел, как она ждала его слов, и на миг его сердце обожгла ненужная жалость. — Так, значит, все?
— Сама видишь. Быть женой и матерью — тоже талант. А что, не так?
Фрося не ответила. И опять, как бы только себе, сказала:
— И делить-то нам нечего… Детей нет. Квартира у тебя ведомственная, не разделишь. В общежитии поживу… А?
Теперь он смолчал.
— А в общем-то, Андрей, мне жаль тебя. Трудную ты выбрал жизнь. Но не обижайся — сам виноват.
— Не пугай, — обронил он.
— Не пугаю, а предсказываю. Выговор, как минимум, огребешь. И примолкнут твои стахановские колеса… Набаловали тебя славой.
Андрей вскочил, бледнея. Ноздри тонкого хрящеватого носа задрожали.
— Это ты не трожь! — предостерег он. — К этому ничьего касательства не потерплю!
Однажды Жогин, вызванный к директору института академику Буданкову, застал у него Надю. Про академика говорили, что он занят своим делом все двадцать четыре часа в сутки, и то, что он нашел время принять Надю, было для Жогина чрезвычайным: значит, предлог важный. Могучий телосложением, с большой лобастой головой, Буданков глыбой высился за столом и внимательно глядел на Надю усталыми глазами. В войну Буданков занимал большой пост в руководстве лечебной работой в армии, но всегда пользовался любой возможностью взяться за скальпель. Рассказ Нади о своей больнице казался ему интересным, он слушал внимательно, и морщины озабоченности все туже стягивались вокруг его глаз.
Жогин извинился и, боясь, что стесняет Надю, намеревался оставить их, но Буданков остановил его:
— Иван, это по твоей части. — И энергичным жестом большой руки показал на рентгеновские снимки. Они были разбросаны по столу. Значит, академик уже посмотрел их. Смотрел он обычно один раз, беглым решительным взглядом. И этого было достаточно, чтобы знать, нужна ли его помощь. — Случай трудный. Проникающее ранение черепа. Разрушительные последствия. Доктор просит вмешаться. — Он без улыбки, но располагающе взглянул на Надю. — Виноват, я не познакомил вас. — Услышав ответ Жогина, что они знакомы, не удивился, кажется, не понял — академик был глуховат. Но, скорее всего, он уже находился во власти предстоящей работы: Жогин неожиданно открыл ему возможность помочь несчастному лейтенанту Ертюхову, тому самому, которого Надя принимала у себя в Теплых Двориках и за которого хлопотала.
— Это — твой? — спросил он Надю, беря снимок. — Ты делала операцию?
Вопрос был нелепый, и она не ответила.
Жогин, как он делал это и прежде, рассматривал снимки не торопясь, брал то один, то другой, искал самый ранний и самый поздний, сравнивал. У него был свой почерк даже в работе с рентгеновскими снимками. Надя знала, что в это время рождался замысел операции. Но сейчас ей не хотелось, чтобы он взялся за нее, зная заранее, что он не может не взяться, если в нем осталось что-то прежнее, жогинское.
— Я так и думал, — еще не дождавшись его решения, сказал Буданков. — Забирайте снимки. Больного вызовите. О сроках договоритесь. Ну, желаю удачи!
Непривычно для Нади Жогин склонил голову, повернулся и вышел, прямой, высокий, худой. Надя встала. Поблагодарила академика, тоже хотела выйти, но Буданков остановил ее движением руки.
— Иван Жогин… Мой студент. Помню, — заговорил он вдруг помолодевшим голосом. — Упорство редчайшее. Чудовищная смелость… — Академик замолчал, голубые глаза его поблекли, загрустили. — Не повезло Ивану. Хотя почему? Жив, работоспособен, написал книгу. Зачли ему войну у французов, и остальное простили власти. Но в чем-то не тот Иван Жогин… Не тот! Или вину свою все же чувствует?
Надя, замерев, ждала, что еще скажет академик, но он молчал. Ей и самой хотелось узнать, в чем Жогин не тот, почему она не может относиться к нему по-прежнему. И вот представился случай услышать со стороны, но она упустила его. А если рассказать об их отношениях?
Время академика было строго расписано: в его кабинет уже входили трое врачей.
Через месяц примерно Жогин позвонил Наде.
— Сможешь ли присутствовать на операции, Малышка? — спросил он.
Ее теперь коробило это слово — Малышка. Ведь прошлого не вернуть! Суровые раздумья не помогли ей найти того, прежнего, Жогина. А этот был не ее Жогин, другой.
— Я буду, — пообещала она. И строго, как всегда, не попросила, а как бы приказала: — Не зови меня больше так. Это не отражает наших отношений.
— Ты права… — ответил он глухим голосом.
Утром она доехала до института. Ей хотелось и не хотелось встретиться с ним. Непонятно, почему она раздумывает? Присутствовать на его операции — уже одно это должно было бы привлечь ее, но что-то все время сопротивлялось в ней.
Институт размещался на тихой улице, она не запомнила ее названия.
— Я к Жогину, — сказала она и назвала свою фамилию.
— Вас ждут. Вот халат. Пройдите на второй этаж. Вам покажут.
Жогин был оживлен. Она объяснила его волнение предстоящей сложной операцией, но он, будто желая рассеять ее заблуждения, сказал, не оставляя другого мнения:
— И вот мы снова вместе. Как начинали, помнишь? Тот поезд? И вагон, который опрокинуло взрывом…
Она ответила не сразу, рассматривая знакомые рентгеновские снимки.
— Нет, Жогин, теперь все по-другому, я уже тебе говорила. Твоя странная настойчивость лишает тебя интеллигентности. — Помолчала. — Ты уверен, что надо идти в мозг?
Он взглянул на нее, как бы не узнавая:
— Ты считаешь бесполезным?
— Бесполезными не бывают даже ошибки. Но тут! Так глубоко осколок. И как ты до него дойдешь?
— Но разве мы однажды не решили не признавать, что такое поздно?
— Да, — сказала она, — я согласна.
Он был уже во власти операции, которая неизбежна, отложить или не сделать ее он не может, хотя и не знает, чем она кончится.
А Надя читала заключение, написанное мелким торопливым почерком Жогина… Да. Осколок у перекрещивания зрительных нервов и внутренних сонных артерий.
— Он ослеп? — спросила она.
— Что? Почти. Чем дальше, тем будет хуже. Давление на сонные артерии и нарушение питания мозга.
— Расскажи о плане операции.
Жогин подошел к рентгеновским снимкам, показал.
Перед операцией Жогин представил ее своим ассистентам. Начинали войну вместе в сорок первом на юге. И все!..
Большая, светлая операционная, все блестит никелем, Некстати вспомнились Наде Дарья Долгушина, первая операция в Теплых Двориках, последний раскипяченный Лизкой шприц. А тут все такое, чего ей в своих Двориках сроду не дождаться.
«Не отвлекайся!» — остановила она себя.
Ертюхов лежал на столе и улыбался невидящими главами. Голая голова его выглядела как рисунок в давних книгах об ирокезах. Странно, что люди редко предчувствуют, что их ждет. Или этому парню уж все равно? Бывает такое психическое состояние, когда все равно…
Сколько лет она не видела, как оперирует Жогин?.. Вечность! Она взглянула на его руки, знакомые руки хирурга Жогина — узкие ладони, длинные крепкие пальцы, — и ужаснулась: они делали операции врагам… Руки Жогина… Какой ужас! Она не могла смотреть, как эти руки вскрывают череп Ертюхова. Но Надя увидела: Жогин легко вскрыл череп. Вот он, мозг человека, простой, если вот так его рассматривать — в отделах и функциях, и бесконечно сложный, если попробовать разобраться в его связях.
И опять же легко Жогин идет в мозг. Мимо артерий и нервов — и стоп! Нож остановился: осколок! Операционное поле обсушивается марлей, и Надя видит край рваного железа. В мозгу! Как еще до сих пор жив этот бывший лейтенант?
Жогин взглянул на Надю, встревожился, увидев ее бледность, но он не мог отвлекаться и сказал, как бы причитая:
— Многослойные спайки… Стволы сонных артерий. Зрительные нервы. Иду дальше!
— Да! — подтвердила она, вдруг увидев всю бессмысленность того, что они делают. Кто сумеет выбраться из сплетения сосудов и нервов? Как отделить металл от живого? В чудо она не верила, а тут должно быть чудо. Но ведь он не может не идти дальше. Не пойдет — смерть, пойдет — то же.
Она видит, как легко и свободно ведет рука Жогина нож между железом и нежной сонной артерией, будто отделяет кору с весеннего талого прутика. Идет, идет нож… Медленно и быстро… Если сравнивать с обычными скоростями движения, это незаметно для глаза; если вспомнить, что движение происходит в тканях мозга и что не миллиметрами, а микронами измеряется здесь расстояние от жизни до смерти, то скорость движения ножа в руке хирурга покажется невероятной.
Осколок откачнулся, он уже не держался спайками. А теперь то же самое предстояло сделать со зрительными нервами.
«Это невероятно. Нет ни у кого таких рук… Но я не могу полюбить их снова, вот в чем суть».
Она уже знала, что Ертюхов родился как бы заново… Оставалось извлечь осколок. Если он отделится, дальше все проще. Осколок отделился…
«Почему у него все так легко? И он не устал даже, а я устала. Тупею и отстаю в каждодневных поездках, недосыпании, мелкой вражде, в борьбе за то, что кажется нужным только мне одной, а другим вовсе и не нужно…»
— Шьем! — услышала она голос Жогина и очнулась. — Расстроена? Что-то не так?
— Все так! — сказала она и отошла.
Ассистенты принялись за работу.
На минуту появился Буданков, поздравил Жогина. Наде он кивнул, и морщины у его глаз дрогнули.
Из института Надя и Жогин вышли вместе.
Жогин как хирург необычайно вырос. Наде хотелось сказать Жогину хорошие слова: она мало видела таких молниеносных — всего три часа! — точных операций и все еще находилась под впечатлением увиденного, но ей мешал быть откровенной пережитый страх.
А он шел тихий и усталый, постаревший и похудевший сильно, такой одинокий и, кажется, не нужный никому. И она подумала: «Несчастный…»
Первым заговорил он:
— Если все будет нормально, я скоро, очень скоро войду в большую хирургию. Пусть даже исход сегодняшней операции омрачит нас, все равно я должен войти и войду, хотя и чуть позже. А это мне так нужно! Ты понимаешь, Надя?
— Да, — сказала она.
Они шли Оружейным переулком к Садовому кольцу. Порошил снег, и Надя вдруг подумала о Дмитрии, представила его в классе, а то вдруг вместе с Серым в лесу.
— Что ты считаешь в моей жизни самым тягостным для тебя? — спросил Жогин. — Я тебе обо всем рассказал. О Катрин, моей жене, ты слушать не хочешь. Она тебя тревожит?
— Но почему меня должна тревожить твоя личная жизнь? — Она вдруг рассердилась на себя, что не может ему рассказать о том, что пережила на операции. Все же сказала с решительностью: — Давай не будем об этом. Мне надоели разговоры о твоем прошлом. Ты жив, опять стал советским гражданином… Ты очень вырос как хирург. Что же тебе надо? — И подумала: «Ему еще нужна любовь, да… — Озлилась на себя за то, что не могла его сейчас возненавидеть. — Странно все это! А почему? Почему?»
Надя избегала встреч с Жогиным. С тех пор раза два они виделись в институте, у постели Ертюхова. Лейтенант уже вставал. Зрение его медленно восстанавливалось. Говорил он куда свободнее. Дыхание у него стало лучше.
Это была их последняя встреча.
Они шли по улице Воровского к Арбату. Редкие прохожие, кутаясь от стужи, торопливо пробегали мимо них, иные с удивлением поглядывали на парочку, которая шла медленно и не замечала ни мороза, ни позднего времени.
Жогин в конце дня непременно разыскивал Надю, и это уже входило в привычку. Если он не звонил, Надя спохватывалась: ей чего-то недоставало. И хотя, опомнясь, раздражалась, снова настраивалась против Жогина, но его напоминание о себе, желание увидеть ее не ради праздности, как он говорил, а ради ее будущего, тушило раздражение. Сегодня было то же. Жогин позвонил поздно — очередной консилиум в институте, но Наде неприятны были его объяснения, и она сказала, что устала, да и поздно. Ей не хотелось говорить ему о письме мужа — он так переживал за нее. Она впервые увидела между строчками письма Дмитрия вовсе не то, о чем он писал, а тревогу… Тревогу за нее? Это было неожиданно и неприятно даже — чего же он тревожится? Есть ли повод? Ведь она ничего не писала ему о Жогине. Зачем? Или тревога была у него и раньше, только она не замечала ее? Было короткое письмо от брата и странное извещение из районной прокуратуры, которым ее вызывали на эксгумацию. Никаких подробностей не сообщалось. Что там случилось и почему не могут обойтись без нее?
Надя позвонила в министерство. Ей посоветовали ехать.
Эксгумация… Это значит, чей-то труп будут поднимать из вскрытой могилы. Так делают, когда хотят установить истинную причину смерти. И будет вскрытие, и судебно-медицинская экспертиза напишет свое заключение. Но чья смерть вызвала сомнения? Настроение было такое, что не похвастаться. А тут еще позвонил Жогин, позвонил поздно, и она сердито отчитала его, а он молча выслушал и сказал только, что это необходимо в первую очередь ей.
«Только и знает, что печется», — подумала она и все же оделась. Они встретились у детской больницы на Кудринке, прошли до площади Восстания и свернули на улицу Воровского.
Жогин, высокий и стройный, обращал внимание коротким пальто с узким бобровым воротником и «боярской» шапкой, непривычной и редкой в трудное послевоенное время. Рядом с ним Надя в своей белой тонкой шали, упрятанной под пальто, армейских сапогах выглядела вроде бы простовато, провинциально. Но ей удивительно шло все это, и даже Жогин, повидавший западные моды, не упрекнул бы ее ни в чем.
Он говорил о ее возможности остаться в Москве, может быть, поначалу придется помучиться с жильем, но зато какой простор для нее как хирурга, какое удивительное будущее откроется ей. И сама хирургия скоро шагнет на такие высоты… Операции при работе искусственного сердца, почек, пересадка органов — это же не Дворики, хотя и Теплые…
— Насчет Двориков — я прошу…
— Ну извини, извини, — поторопился он сгладить бестактность.
Она спросила в упор:
— Что же ты так печешься обо мне? Что от меня хочешь? Вернуть прошлое?
Он молчал, видимо, не ожидал такого прямого вопроса.
— Ну, если все так получилось и ты его любишь, — заговорил он глухо, — то оставь мне хотя бы одну возможность…
— Какую?
— Заботиться о тебе, думать о твоем будущем.
— Я тебя освобождаю от этих забот.
Он будто не слышал ее слов.
— Почему ты такая? В тебе угасает хирург. Я видел здесь три твои операции. Не совру, ты оперируешь уверенно, точно, это твой почерк. Но это еще не мастерство. У тебя в последнее время не было учителя, это я понял сразу. Красота, изящество! В советской школе хирургов этим отличается Джанелидзе.
— Мне пришлось у него немного работать. Он был у нас в Новограде с Военно-медицинской академией.
— Вот как! Тогда ты просто дичаешь в своих Теплых Двориках.
— Еще раз прошу тебя!..
Он не извинился, а сказал настойчиво:
— Ты должна знать правду.
Надя промолчала. «Нет, Москва — это несбыточно, — подумала она и тут же возразила себе: — А почему? И Дмитрий занялся бы своей наукой. Мучает себя, разрываясь между школой и своими птицами. Для него Москва как раз то, что надо. Не беспокоюсь я о нем…» И вдруг представила опустевший дом под тремя дубами и больницу без нее.
Бросив взгляд на своего спутника, Надя поразилась его подавленности. Жогин непривычно сутулился, будто нес на плечах непомерно тяжелый груз. Ввалившиеся глаза его, тусклые, как у покойника, пугали чернотой подглазниц. И вдруг жалость к нему, жалость счастливого — к несчастному и забытому, молодого и сильного — к старому и уставшему, резанула ей сердце. «Я ему нужна!» — впервые подумала она, вдруг вспоминая, и словно ее озарило: два берега реки, между ними взорванный мост, и он на том берегу с автоматом в руках, а на этом — состав, набитый ранеными, и она, и врачи — они спасены им.
Почему на какое-то время она забыла об этом?
— Я обдумаю все «за» и все «против», — сказала она, и в голосе ее он впервые уловил уступчивость.