В комнате Манефы с маленьким тамбуром, где стояли умывальник и буфет, отделенные друг от друга марлевыми подсиненными занавесками, было светло и чисто. Широкое окно выходило на поляну, и вся жизнь больницы текла перед ним как на ладони. Войдя в комнату, Манефа задернула занавески. Надя с недоумением взглянула на девушку.
— А-а, надоедают и днем. И сейчас на них глядеть, что ли? — то ли в шутку, то ли всерьез бросила Манефа, но занавески раздернула. — А вы, Надежда Игнатьевна, располагайтесь как дома. Мне приятно, вы человек свежий, здешней жизнью еще не заражены. А свежий человек — свежие мысли.
Не стесняясь гостьи, Манефа сняла платье, поворчала на узкий ворот, из-за которого всегда портишь прическу, осталась в одной коротенькой рубашке, тонкой, с кружевцами, явно не военного образца. У нее было красивое сильное тело, вроде бы не задетое недоеданиями военных лет, развитое и даже, как бы это сказать, породистое, хотя Надя не признавала этого понятия, но замена ему не подвертывалась. Было в теле девушки что-то не по-девичьи зрелое, может быть, это казалось из-за несколько раздавшихся бедер, что волей-неволей заставляет думать о бывалости. Но Манефа казалась такой безупречно чистой, что все, кроме чистоты, девственности и красоты, забывалось тотчас при виде ее тела.
Она надела ситцевый розовый халатик, не застегнув верхние пуговицы.
— Ну и гульнем, Надежда Игнатьевна! — сказала весело Манефа, собирая на стол. — Бутылка портвейна у меня давно стоит, случай не приходился. А сегодня сам господь велел. И не стесняйтесь, Надежда Игнатьевна, садитесь к столу да бросьте свою робу. И что все в окошко да в окошко? Наглядитесь еще, все это теперь ваше.
Надя смотрела на поляну, красноватую от закатного солнца, на людей, которые туда-сюда сновали по ней, и впервые после того, как приехала, сердце ее неприютно сжалось.
«Все теперь мое, — подумала она. — Да, а что такое «мое»? И мое ли еще?»
— Нет, ничего, я не стесняюсь. — Она отвернулась от окна. — Не было времени поразмышлять, а тут оказалась минута. Говорят, лучше поразмышлять лишнюю минуту, чтобы не каяться век. А гимнастерку сниму. Хорошо бы умыться.
— Умывальник на улице. Вот полотенце свежее.
Надя долго умывалась. Вода была приятная, холодная. Вернулась посвежевшая и бодрая. Манефа поставила на стол холодное мясо, разогретых на керосинке линей из соседнего подмельничного омута, налила в стаканы плотного, коричневого цвета вина. Подняла свой:
— Ну, за ваше начало, Надежда Игнатьевна! Да чтобы оно не было концом.
Граненое толстое стекло стаканов глухо звякнуло. «Интересно, что она обо мне думает? — прикинула Надя. — Сумасбродка, искательница приключений, не успевшая остыть за войну романтичка?»
Они выпили. С удовольствием ели пахнущего омутной осокой линя. Манефа снова налила, но Надя остановила:
— Как с дежурством? С запашком не резон по палате разгуливать?
— Сегодня бдит Лизка Скочилова, а вы отдохните.
— Скочилова? Кто это? Не знаю…
— Сестра. Она боится и на глаза вам показываться. Разварила шприц и считает, что на этом жизнь рухнула. Но вообще-то, она хорошая сестра, хотя девчонка так себе, плюгавка. Вышла за нашего конюха Васю-Казака. В коннице у Доватора был, а теперь об одной руке. Двоих высидели, вот она трепыхается: и в доме пожар, и на работе огнище… Ночью пацаны спят, да и Казак дома, дежурить ничто не помешает. А у вас есть дети?
— Не успела… — Наде не понравилась грубость девушки.
— Я вот тоже… не успела уцепиться за достойные штаны.
Лицо Манефы разрумянилось, но в настроении что-то надломилось. А жаль, не хотелось бы ей мешать быть самой собой. Есть в ней много привлекательного, она создана для жизни, для радости, такое в ней все могучее, нет, не мощное, не тяжелое, а именно могучее, жизнедеятельное. Надя всегда восхищалась такими вот русскими красавицами, всегда ее тянуло к таким, как вот сразу же потянуло к Манефе и к Зое Петровне. Она видела, что они и внешне — беленькая и черненькая, — и по характеру, и, должно быть, по мироощущению разные люди.
— Ненавижу я устроенных, как Лизка. Что ей надо в жизни? — продолжала, горячась, Манефа. — Казачка-инвалида, детей да вечные муки? Как бы Казачок не сбежал к другой, как бы дети не выкололи друг дружке глаза, как бы в палате больной не выбросил порошки, которые ему прописал врач. Почему я говорю это вам, в общем-то незнакомой женщине? А потому, что увидела в вас себя. Не так, что ли?
Надя не стала спорить, ей хотелось, чтобы Манефа не стеснялась ни разности их лет и жизненного опыта, ни разности в служебном табеле. Но что-то все-таки кольнуло Надю, и больно: что есть между ними общего? И есть ли оно? Может, что обе холостые?
— А что же у нас общего? — спросила ока, не надеясь на прямой ответ, но Манефа, не задумываясь, сказала:
— Я не считаю себя глупышкой и вижу, что и вы тоже не считаете себя, А раз я живу тут не по доброй воле, то получается, что и у вас что-то не того… Разве не так?
Надя вытерла обрывком газеты руки, долгим взглядом посмотрела на Манефу, а та вроде и не заметила пристального внимания к себе, ловкими пальцами хирургической сестры разделывала рыбью голову.
— Прежде чем ответить, я хотела бы узнать, какая это недобрая воля держит вас здесь? Меня ничто не удержало бы, если бы я не захотела.
— Эх, Надежда Игнатьевна, вы вроде и постарше меня, а наивности в вас, как в ребенке. Не обижайтесь, дура я, что думаю, то ляпаю.
— Что вы, это по мне…
— Да, навязалась мне на шею родничка. И какая она родничка? — Манефа сбегала за марлевую занавеску, принесла чайник. — Я даже не пойму, кем она мне приходится. Мамина будто бы сестра, значит, тетка. Разыскала меня в детском доме. Я и думать не думала, что она у меня есть. А с папой и мамой что-то случилось, я и не знаю, и не помню. Жила бы я там, как все, если бы она не оказалась. Забрала она меня, выучила. Ох и навязалась на мое горе. Если бы не она, пошла бы я на фронт, это уж обязательно. Так готовилась, так хотела.
— Что же это за старуха? И где она?
— Аптекарша у нас в больнице. Так и живем: куда она, туда и я, куда я, туда и она. Разве жила бы я здесь, если бы не она? В города ее не пускают, а стало быть, не пускают и меня.
— Ерунда какая-то! — Надя задумалась. — Да… А вот я сюда приехала по своей воле. Ни к кому никакой цепью не привязана. Хотя… Хотя, признаюсь, и надо мной висит нечто обязательное.
— Вот-вот… Я чувствовала это.
— Нет, вовсе не то, о чем вы думали. Был у меня человек, первый в жизни. Известный хирург, да и в летах уже. — Надя опять задумалась, встала, подошла к окну — была у нее такая привычка, вроде ждала кого-то. За окном стоял северный серебряный вечер. Приглушенные тона света и ночи боролись между собой и не могли победить друг друга. — Сказал он мне однажды, — в голосе Нади слышалась та грусть, которая не оставляет надежд, — «Малышка, — так он звал меня, — если хочешь что-нибудь стоить, не бойся самостоятельно мыслить. Самостоятельной работы не бойся».
— Вы и бросились на самостоятельную?
— Отчасти, может быть. И вина какая-то перед ним. Стыдно, неловко легко жить, когда его нет. Ну и свои принципы… — Она не досказала, замолчав.
Вино все же допили. Манефа подошла к окну, встала рядом с Надей. Вздохнув, заговорила:
— Ночи-то у нас почти что белые, чуть-чуть бы им посветлее быть, так были бы настоящие… — Помолчала. — Сейчас что… Сейчас еще жить можно. Да и отпуска скоро. Отвыкли уже от отпусков. Эх, махну куда глаза глядят. А то и не вернусь, брошу к чертям старуху.
— Что вы все бежать собираетесь? Только это и слышишь.
— Дотяните до осени… Ох как прикатит, как задождит, а потом зима навалится — тут уж закукуешь. Все заметет, все забуранит, Из четырех дорог разве только одна под ноги ляжет.
— Четыре дороги?
— Ну да, из нашей больницы четыре дороги. Как-нибудь я свожу вас на горку. Все дороги можно сразу увидеть, все, кроме одной. Одна, первая, от станции. Да вы ее уже знаете, по ней приезжают и уезжают. Вторая — до села. По ней идут в магазин, в казенку, в загс — расписываться и разводиться, в церковь и в клуб. И еще на кладбище. Последний путь. А третья — вдоль берега реки, вниз и вверх. По ней идут больные, по ней ездим и мы, если приходится: где роды, где увечье. Тоже не так чтобы веселая дорога. — Манефа замолчала, отошла от окна.
— Ну, а четвертая?
— Четвертая… Эта дорожка плохо натоптана. Она начинается возле нашего дома, уходит в лес, в густую чащу. Эта дорога самая милая, самая скрытная. Идешь по ней — трава к ногам ластится, тетерева прямо из-под ног взлетают, фырчат. В другое время сердце бы разорвалось от испуга, а ты смеешься, тебе весело. Белки ее перебегают у тебя под носом, не боятся, зайцы, не сворачивая, улепетывают впереди тебя.
— Ну?
— Это тропа влюбленных. Птица и зверь не боятся влюбленных. Эта дорога святая. Да не всем удается на нее ступить. С кем и кому? Война… А кончилась, вроде бы прихлынули солдаты, да и офицеры тоже. Но теперь, замечаю, опять начинают разлетаться.
Манефа снова подошла к окну, вгляделась в сумеречную поляну. Через нее кто-то бежал. «Лизка! — узнала она. — Что-то случилось… Неужели с Долгушиной?» Взглянула на доктора, та стояла задумавшись, ничего не подозревая.
«Боже мой! — в отчаянии подумала Манефа, — еще ничем не приросла, и такое. Не жилец она здесь, не жилец…»
К вечеру Дарье Долгушиной стало хуже: лицо горело, будто перед жаркой печью, а ноги и руки сводило от холода, как бывало, когда приходилось полоскать ворох белья в зимней студеной реке. В памяти то и дело накатывались провалы, от этого все вокруг раскачивалось, ускользало и снова появлялось.
Память возвращалась, Дарья чувствовала под собой твердую кровать, и в голове начинали лихорадочно метаться мысли, отрывочные и беспорядочные.
«Да, видать, не судьба пожить-то… Но теперь ничего, можно и помирать… Ребят повидала, мамку запомнят, а то уезжала — спали еще. Так бы и не осталась в памяти. Теперь ничего, теперь запомнят. Только вот младший-то еще несмышленый, зря его зачали. А кто бы угадать мог? Такие дни пасмурные прожили, теперь и на ноги стать можно, а тут моя хвороба…»
И опять перед ней все закружилось, и опять она перестала ощущать под собой кровать, вроде снова повисла в воздухе, и опять качель начала ее возить туда и обратно. И вот она вместе с мужем плывет по воздуху, да и вовсе он не муж еще, а деревенский парень Алексей Долгушин, с пшеничным чубом на виске, с белыми зубами напоказ, улыбался — солнышко кругом светило.
— Дарья, ты чего, Дарья? — откуда-то издалека долетел до нее голос, и качели вдруг остановились — перед глазами окно, под спиной твердая кровать. Лизка Скочилова держит ее руку. И зачем она все за руку хватается? Какой теперь толк от этого?
— Как ты себя чувствуешь, Дарья?
Губы не сразу расклеились, но Долгушина все же набралась сил ответить:
— Ничего чувствую, хорошо. Только ты не мешай. Вины твоей все равно не будет. Иди отдыхай. Я спокойно полежу.
Лизка еще подержала руку, пульс был частый, но другого нечего было ждать, и она ушла в дежурку. Надо бы сбегать домой, покормить маленького, уложить спать. Все же что-то удержало ее — то ли отрешенные пустые глаза Долгушиной, то ли ее слабый голос, то ли настойчивая просьба дать ей покой.
Дарья лежала и улыбалась синими обветренными до жесткости губами. Сегодня ей везло. Попрощалась с детьми, сейчас вот Лизку обманула, отослав ее, и умрет наедине с собой, никому не помешает, никому не станет в тягость. Дай бог доброго здоровья врачихе, и Лизке тоже. Врачихе за то, что догадалась, детям дозволила взглянуть на еще живую мамку, Лизке — за то, что уродилась несмышленой да доверчивой, любой ее может вокруг пальца обвести.
Что еще надо ей, Дарье Долгушиной? Пожила свое, по главным статьям в жизни выдюжила. А сколько их было, главных-то статей? Войну переломила, не подохла с голоду, а могла и подохнуть, хитрость небольшая, когда хлеб-то видели в поле, на корню, да в ворохе на гумне, а потом, как ссыплешь в мешки, так больше и не увидишь. Так… Значит, это первая статья… Вторая — ребят оборонила. Как — и до сего дня понять не может. Иные по три раза за это время могли бы умереть, а ее вот устояли. Третья статья — мужа дождалась, хоть без руки вернулся и хромой, а все же живое дыхание в доме, отец и муж. И встретила его чистая, а могла бы и зачерниться, сколько в подводах с мужиками езжено, сколько сена вместе сметано, соломы пересушено в овинах, на праздниках сколько браги выпито, от которой одна сплошная дурость в голове. А ночи-то какие были долгие и холодные и как тянуло прикорнуть к живому да теплому… Закостенела, в жилу неперекусную выдубилась, вроде и бабье все заморозила, зато теперь вот глаза закроет с ясной чистотой на сердце.
И как все это вспомнила Дарья, как обо всем подумала, так горько и обидно сделалось ей, что голова опять закружилась от слабости, и опять ее понесло над землей, как пушинку тополиную по ветру, — не присесть ей на твердое место, не прильнуть к надежному и неизменному. Нет, не сядешь, не прильнешь, пока ветер не угомонится. И зачем только все это она выдюжила? И как это вдруг ничего не будет? И ребят, и Алексея, и деревни Бобришин Угор, и мира вокруг, мира полевого, лесного, лугового, и реки под названием Великая.
— Нет, нет, нет… Не хочу! Прочь от меня… Уйди…
Она хотела закричать так, чтобы все слышали, что ей не хочется умирать. В другое время, когда жить и ждать конца войны невмоготу было, она и то не умерла, а теперь? Теперь-то зачем смерть?
…Лизка вбежала в палату, когда Дарья захрипела и забилась головой на подушке. Схватила упавшую вдоль туловища руку. Пульса не нашла…
Шприц у нее был наготове, она ввела камфару, дала Дарье подышать кислородом, широко распахнула окно и, сдерживая судорогу в горле, выбежала на поляну.
Надя и Манефа возвращались из стационара под утро. Отблески зари уже высветили подкову домов западной стороны больничного круга, поляна же чернела в сырой лесной тени, будто озерцо в крутых берегах. Манефа, почувствовав холодок мокрой травы, бьющей по ногам, тихо засмеялась.
— Ты что? — Надя взглянула на нее с недоумением.
— Да вот трава… Будто чьи-то холодные руки. И щекотно, и боязно.
— Ну тебя! — Надя все еще не остыла от пережитого в палате, возле кровати Долгушиной, и эта игривость Манефы показалась ей вначале странной. Но она тут же остановила себя: «Умеет скоро переключаться. У таких чужая смерть не оставляет рубца на сердце, а операция не делает отметки на лице очередной морщинкой». И хотя она так подумала и считала это верным, все же что-то не совсем ясное осталось в душе. Не может быть, чтобы для этой девушки было все безразлично в жизни. Просто она очень открытая и ясная. И позавидовала ей:
— Манефа, сколько я прожила у вас?
— Мы все еще чужаки?
— Ладно, у нас…
— Четверо суток.
— Всего-то! А вроде бы вечность легла между прежним моим и этим.
— Эх, Надежда Игнатьевна, здешнее время вдвойне длиньше обычного: его коротать надо. Мы все еще валандаемся, а Дарья спит уже и сны видит, — проворчала Манефа.
— Если бы не валандались, не видела бы она больше снов.
— Да это у нее психоз, разве не видели?
— Интоксикация. Рана грязная. Но выделений меньше. Видела тампоны?
— Я почему-то верила, что все это так и кончится.
— И я верила. Дарья не хотела смерти, гнала ее, и это оказалось сильнее страха перед ней. И притом: мы же ее лечили.
— Еще как! — подтвердила Манефа. — По-настоящему. Я не помню у нас такого случая.
Манефа застелила кровать, себе, как и раньше, бросила на полу, но Надя запротестовала:
— Давай вместе.
И они легли вместе, боясь прикоснуться друг к другу — что-то их разделяло, и обе чувствовали это. Подгибая колени, Манефа задела ноги Нади, та отпрянула:
— Боже, ты как лягушонок!
Манефу это развеселило, она легонько притронулась пальцами к талии Нади, та съежилась, потом неожиданно расслабилась.
— Мамочки… — засмеялась Манефа с удовольствием, — да вы боитесь щекотки? Надежда, Надежда Игнатьевна…
— Ну вот, — едва выговорила Надя, — если еще заденешь, убегу.
— Да что вы! Это пройдет, вот поглажу по спиночке. Просто вы меня боитесь, хотя уже на «ты» со мной, как я заметила. Я не могу…
— Чертенок… — пробормотала Надя, уже не сжимаясь от прикосновения чужих ладоней к спине.
Они спали тревожно, то ли от тесноты, то ли от духоты: не открыли окно, а солнышко пришло на поляну и разогрело воздух, траву, землю. Наде снились немецкие самолеты, деревья падали от бесшумных бомб, бесшумно горели палатки медсанбата, было жарко от ярких факелов. Манефа тоже видела сны, только совсем другие — сколько она ждала, чтобы кончилась война и она поехала на юг, к теплому морю, и вот этой ночью, во сне, она грелась на горячем песочке, а море было такое синее.
Надя проснулась первой — Манефа обнимала ее за шею. Хотела тихонько освободиться от ее рук, но та в ответ все крепче и крепче сжимала их.
— Ты задушишь меня, чертенок!
Веки Манефы дрогнули, но глаза не хотели открываться, а руки все же расслабли, и Надя встала. Солнечный свет заливал поляну. Она распахнула окно. Воздух легким ветерком ворвался в комнату. Рубашка на Манефе сбилась, открывая крепкие длинные ноги, живот и грудь. «Как все у нее красиво и совершенно, — подумала Надя. — Поспи. На свежем воздухе грудь остынет. Смотри, какая светлая капелька в ложбинке».
Манефа во сне одернула рубашку, бормоча что-то, повернулась на другой бок, подставив лицо под ветерок из окна, глубоко вздохнула и затихла.
«Она немного моложе меня. Совсем другой человек, — думала Надя, одеваясь. — Я перед ней старуха, вроде все прожила, все испытала. А что прожила? Что испытала? Работу? Чужие муки? Смерти?» Нет, не только это: была еще и любовь. Под бомбежкой, в палатке, которую унесло взрывной волной, и она с любимым осталась на койке в яме, посреди леса…
Это была их первая ночь вместе.
Он был терпелив, то ли потому, что все еще не хотел ничем ее связывать, то ли его прошлое стояло между ними, а может, презирал военную неразборчивость и скороспелость. Они еще не знали друг друга как муж и жена.
В тот вечер, на редкость тихий, раненые почти не поступали. Усиленно шла эвакуация, днем и ночью грузили автомашины, подводы. От эвакоприемника со станции то и дело уходили санитарные поезда. Никто не сомневался в скором начале крупных боев.
Надя и Жогин гуляли по лесу. Лес был дубовый. Старые деревья росли чуть поодаль друг от друга, выбросив в стороны могучие ветви, как бы оберегая свою землю. Они казались то ли вышедшими на бой богатырями, то ли старыми мудрецами, знающими великие тайны своих зеленых собратьев, то ли строгими отцами, распростершими свои длани-ветви над дубками-подростками, как бы не давая им разбежаться.
Между просторными дубовыми массивами вдруг белоствольно блеснет березовый клин. Тут другой воздух, другая расстановка деревьев — они как бы жались друг к другу, иной тут свет. Если на дубах еще крепко держалась зелень, то березы уже обрызгались золотом, просветлились, и этот наряд шел им даже вроде лучше, чем летний. Березовый клин насквозь просвечивался, и все пространство между деревьями заливал снежной светлизны воздух, нет, даже нежнее, неуловимее снежного.
Наде нравилась мрачная величественность дубняка, Жогин восхищался летучими клиньями березняков.
— Ах ты, Малышка, моя суровая Малышка, — сказал он, когда они входили в березняк, где уже шуршали под ногами листья, желтые их монеты падали на плечи, на руки, на лицо. — Разве не видишь, что мы вошли в храм, созданный мудрым архитектором? Погляди только, какой тут верхний свет, он так и льется, так и льется. Береза — это Россия.
— Россия — это все! И те дубы — тоже Россия. Их могучесть под стать ей, и хмуроватая мудрость тоже. И то, что они основательны и крепко держатся за землю корнями, — это тоже Россия. Ты видал, чтобы буря вывернула дуб с корнями?
Жогин попытался вспомнить, но не мог и, сославшись на то, что он городской человек и нет ничего зазорного, если он за всю жизнь не увидит такой картины, согласился с ней. И она тоже согласилась, что свет в березовой роще особый, и еще ни один художник, насколько она помнит, не смог выразить это.
— Его нельзя выразить, — сказал Жогин. — Это не для краски. Разве только звуком.
— Звуком? Не представляю! Словом!
— Э-э, словом еще труднее, чем звуком. Этот свет воспринимается только чувством. Да… А к чувству ближе всего музыка. «Времена года» Петра Ильича. Чем, кроме музыки, можно было выразить то, что чувствовал он?
— Некрасов это выразил словами…
Над лесом пролетела девятка «юнкерсов». Их прерывистое гудение долго отдавалось в ушах.
— С тыла начинают, — сказал Жогин, как бы для себя. Надя не ответила, она шла, загребая ногами опавшие листья.
— О чем ты думаешь? — спросил он.
— Так, ни о чем. Не думается, хорошо сегодня. С начала войны не вспоминала стихов. Сейчас вот вспомнила.
— Ну?
— Знаешь?
Около леса, как в мягкой постели,
Выспаться можно — покой и простор! —
Листья поблекнуть еще не успели,
Желты и свежи лежат, как ковер.
Славная осень…
Он подошел к ней, обнял, взял в ладони лицо, поцеловал в губы. Она еще не помнила его таким и поняла все.
— Не здесь, — сказала она, высвобождаясь из его объятий. — Я не хочу так, хочу иначе… Будто бы нет войны и мы только вдвоем. И у нас своя постель, свой дом.
Она пришла к нему ночью в палатку, как в дом приходит жена, и не было у них ничего такого, что напоминало бы скоропалительность военных встреч, о которых они уже наслышались. Не осуждая никого, они хотели, чтобы у них было по-другому.
Под утро немцы бомбили лес. Тогда сорвало и унесло их палатку.
Когда Надя вернулась с приема, в ее кабинет постучалась старшая сестра.
— Ну что вы, право, Зоя, входи́те всегда, когда нужно. С хорошей вестью?
— Рада бы с хорошей. — Зоя Петровна подошла к столу, поправила черную косу, уложенную на затылке. — Шпильку обронила, вот и маюсь весь день, — пожаловалась она.
— Это главное, что вас волнует? — попыталась пошутить Надя.
— Кабы это! Терапевт-то наш что выкинула, а? Вышла замуж — и была такова. Лизка письмо получила, подругами они были.
Из рук Нади выпал карандаш. Она взяла его, повертела в пальцах, осторожно положила на страницу раскрытого дела. А страница эта была штатным расписанием Теплодворской больницы.
— Вот еще одна вакансия, — сказала она с грустью в голосе. — Ну, что будем делать, Зоя? А? Такое предательство!
Она облокотилась на руку, задумалась, потом, как бы приходя в себя, тряхнула головой, короткие темно-русые волосы с седой прядью рассыпались, упали на щеки.
— Четыре врача… — заговорила доктор Надежда. — Как их специализировать? Хорошо бы четыре, а то ведь ни одного. Ни одного! Пять дежурных сестер. Есть две. Патронажная? Нет! Слава богу, есть старшая, и вроде неплохая. Парторг!
— Да будет вам до времени, Надежда Игнатьевна…
— Ладно. Была бы врачом… Ставка фельдшера? Нет! Две акушерки? Повезло! Санфельдшер? Нет. Дезинфектор… По совместительству и конюх. Ну, ладно. Лаборантка? Есть! Зубной врач… Неужели мы с вами будем сами зубы рвать?
— А что? — засмеялась Зоя, — я как-то мужу вырвала — не успел ойкнуть. Правда, пьян был в стельку.
— Пьет?
— Пьет, сволочь. Ничего не могу поделать. Жизни нет.
— Да, это уже беда. За такого вышла или сама вырастила?
— Такого нашла. Думала, дело поправимое, а оно все дальше да глубже.
«Вот почему она такая…» — подумала Надя и спросила:
— Покажешь? Авось что-нибудь сделаем.
— Спасибо вам, Надежда Игнатьевна…
— Да, Зоинька, я еще не видела ничего подобного, даже оторопь берет. Что будем делать? Как работать? Участок больницы, сама знаешь, двенадцать колхозов, около сотни деревень, хуторов и хуторочков, да еще механизированный пункт леспромхоза, да МТС. Не то что узнать, представить это трудно. Но как, как сделать, чтобы все было как на ладони, чтобы каждый страдающий или страдавший каким-то недугом был нам известен?
И должен быть и будет конец этим приемам вслепую: «Ну, голубушка, что болит?» — «Да все болит, доктор…» — «Ну все же, где больнее?» — «Везде больнее. Вся не могу». — «Давно ли началось?» — «Да недавно, совсем недавно…» — «Все же сколько дней?» — «До пасхи что-то в грудях закололо. Отпарилась. Кажись, пронесло. А тут иней в ночь… Спохватились: рассадник-то голый-голым стоит. С печки шасть — да на улицу. Так меня и охватило всю…» Сегодня это было. Катерина Филенкова из Никола Полома на ногах перенесла пневмонию, на коленках ползала, а огород посадила. Гордится: «Ах, какая овощь ноне, откуда что и берется. Осенью, ежели у доктора проруха будет с овощами, отделю…» До пасхи еще… А теперь половина июля. Всего-то ей сорок два года, а иссохла вся, тело дряблое, кожа потная, стетоскоп липнет, как к бумаге-мухоловке. Такие хрипы в верхушках легких! Плеврит? «Осенью, ежели проруха с овощами…» Надо еще дотянуть до осени.
Не привыкли тут обращаться к врачу. И врач не шел к больным. И это пресловутое «пройдет»… А надо, чтобы мы всё знали о тех, кто у нас на участке живет. А у нас даже рентгена нет, чтобы обследовать.
— Не сразу сказка сказывается, Надежда Игнатьевна. И что поделать? Все так работают.
— Вот и скверно, что так. Привыкли! И я привыкну, думаешь?
— Всякое бывает… Устают люди, сдаются.
— Ты права, устают. И мне тяжко. Вроде никогда я не чувствовала себя такой беспомощной. Ни тогда, когда впервые взяла в руки скальпель. Ни тогда, когда провела первую самостоятельную операцию. Ни тогда, когда были самые безнадежные случаи, как у того бойца с вырванными мышцами предплечья и разрушенным локтевым суставом. Был у меня, Зоя, такой случай на фронте. Спасла руку, а была безнадежна. У хирурга, если он не круглый дурак и взялся за свое, а не чужое дело, много, ох как много зависит от везения, а везение это все та же одержимость, подготовленность, способность быстро ориентироваться и принимать решения. Ну, а кто нам поможет, чтобы та женщина, скажем Катерина Филенкова, приходила в самом начале болезни, а ее тогда, когда уже поздно? Прежде врач должен к ней прийти. Но разве ко всем придешь? Где взять такие силы? Ездить, ездить, не слезая с коня? Но конь всего один на всю больницу, мерин Тиша, и тарантаса даже нет. Кто бы научил сидеть в седле. Седло видела на конюшне — должно быть, пристрастие и память о войне Васи-Казака… Что делать, с чего начинать, Зоя? Вы не просто старшая сестра, а еще и парторг. Комиссар или замполит, можно сказать.
Зоя поправила укладку косы на затылке, распрямилась.
— Как секретарь парторганизации, я пришла вам сказать: поезжайте поскорее в область, берите направление, потом в райздрав, а потом в райком. Дрожжина, секретарь, уже звонила и спрашивала: что, говорит, у вас за партизанка объявилась?
— Так и сказала — партизанка?
— Так. А ведь похоже.
— Пожалуй…
— И без зарплаты скоро останемся. Хорошо, есть чеки, еще Михаил Клавдиевич подписал.
— Да, я об этом и не подумала. Надо ехать в Новоград.
Едва они закончили разговор, вбежала Лизка Скочилова, выпалила, как с перепугу:
— Долгушина собралась уходить!
— Уходить? Как это уходить?
— Муж ей одежду привез… Ну, она оделась…
— Что за шутки, Лиза?
— Да никакие не шутки, Надежда Игнатьевна. Тут у нас такое бывает. Придешь на дежурство, а больной или больного и след простыл. Огороды приспели, страда, капусту рубить… А теперь вот сенокос.
— Позови мужа. Он еще здесь?
— Здесь.
Вскоре к окну кабинета главного врача, путаясь костылями в высокой траве, приковылял Долгушин.
— Заходи в кабинет, Алексей. Что же через окно поведем разговоры?
Инвалид нервничал: костыли его громко стучали в коридоре. Не успел он войти и сказать слова, как услышал тихое, но властное:
— А еще солдат-гвардеец!
Надя увидела, как руки Долгушина вытянулись вдоль костылей, а подбородок вскинулся. Ага, в нем еще жив солдат! Но тотчас он опомнился, сказал с укором:
— Надежда Игнатьевна, да вы что? Какой я солдат?
— Ты где был ранен? Под Харьковом? Так… Тебя кто вынес с поля боя? Санитар? Ах, земляк! Если бы не вынес, каюк бы тебе. Так? А ты вот бойца бросаешь на поле боя. Непонятно, какого бойца? Жену свою, Дарью. Увезти ее домой — все равно что бросить под огнем врага раненого друга. Она еще не окрепла, рана еще не закрылась, а ты ее домой.
— Надежда Игнатьевна… Да разве в войну в таком виде работали? На карачках ползали, а она благодаря вас все же встала. Хоть ребят будет дозирать. Совсем оголодали, малые.
— Ты солдат, Долгушин! А солдат должен все понимать с полуслова.
— Какой я солдат! — опять отмахнулся Долгушин.
— Ты солдат и никогда, никогда не перестанешь им быть, как и я никогда не перестану быть военным врачом. К твоему сведению, я майор медицинской службы…
— Надежда Игнатьевна…
— Всё, Долгушин! А если по-человечески, ты меня обидел.
— Надежда Игнатьевна, да я скорее последнюю ногу заложу, чем вас обижу. Да вы не знаете…
— Тогда иди! И больше здесь не бесчинствуй.
— Обещаю… — после молчания проговорил Долгушин. — Хотя, поверьте, Надежда Игнатьевна, дома ей покойней было бы, при семье. Здесь она только мается.
Надя не ответила. Может быть, и покойнее, кто знает?
Долгушин молча повернулся, как это он привык делать, переставив костыли и крутнувшись на одной ноге, и вышел.
«Узнать бы, как они живут, — подумала доктор, провожая его взглядом. — Ясно, если бы Дарья была покойна, куда быстрее пошло лечение, ходчее, как тут говорят. Новая среда, новая психология. И что же? Нужна гибкая медицинская психология или изменение психологии среды. То и другое…»
Рано утром чуть ли не вся больница собралась вокруг старой телеги, в которую был впряжен Тиша. Мерин лениво помахивал хвостом, отгоняя первых утренних оводов. Вася-Казак, распушив чуб, стоял возле телеги. Он натянул для порядка вожжи, хотя Тиша и не думал трогаться с места. По другую сторону телеги, будто над гробом, стояла подавленная Зоя Петровна. Она раскаивалась, что надоумила доктора ехать в Новоград, как будто нельзя было запросить приказ — выслали бы. А то уедет — ищи ветра в поле. Подошла Лизка Скочилова, поправила на муже воротник новой безрукавки из зеленого ситца, наверно сама шила, не поднимая глаз — все еще побаивалась доктора, — сказала:
— Возвращайтесь скорее, Надежда Игнатьевна… — и заспешила домой.
Выпорхнула из стационара Манефа, будто по воздуху перелетела поляну.
— Надежда Игнатьевна, привезите мне духи «Кармен». Не забудьте!
— Не забуду!
— Тронулись? — спросила Зоя, видя, что к Надежде Игнатьевне многие потянулись с заказами. — Скоро поезд.
— Лошадь зачем?
— Так захотел Вася…
— Да что вы все сегодня какие-то скучные?
Идя рядом с телегой, то и дело касаясь Надиного плеча, Зоя ответила не сразу.
— Знаете, Надежда Игнатьевна, — заговорила она, когда телега вкатилась в лес, — знаете… эти дни были какие-то настоящие. Никто ни на что не жаловался, все бегали, беспокоились. Интересно было. А теперь подумывают… Да… Лучше бы вам не уезжать… Мир велик, и соблазна много. Не знаю, как мы издали вам покажемся?
Близко загудел паровоз, и все заторопились.