Утром позвонила Дрожжина и сообщила Наде, что к ней едет корреспондент областной газеты Мирон Шерстенников, просила встретить его, как своего.
— Не поняла, — нетерпеливо ответила Надя. — Что-то не помню я такой родни.
— Он твоего брата прославляет…
— Не знаю, кто кого. — И вдруг вспомнила, что это тот самый Мирон, которого так хочет и боится встретить Зоя. — Где он и когда будет? — В голосе Нади послышалась заинтересованность.
— Он сейчас у меня. Скоро выедет к вам на машине.
Дрожжина положила трубку. Мирон сидел в кресле, приметно приглядывался к Дрожжиной. Нелегко дается бабе секретарство. Волосы покрасила — седину скрывает, уложила, как молодая, а вот глаза не спрячешь. Большие и черные, они полны усталости и грусти, и морщины — их не загладишь. Посадка головы гордая, чуть с наклоном вперед. А вот отбери у нее все — и район, и проработки на пленумах, и заботы, вызванные то засухой, то бескормицей на фермах, — глядишь, и сдаст, как аккумулятор у машины.
— Что загляделся? — спросила она, переходя на «ты». Ей все казалось, что она знает Мирона, хорошо знает — по газетным выступлениям и первым книжкам писателя и журналиста.
— Приглядываюсь все же, — признался он. — Нынче мода на идеального героя.
— А сам-то как думаешь?
— Идеальный — значит, законченный, или, вернее, конченый. Не самокритичный, значит. Остановившийся. Всего достигший. О таком писать скучно, потому что он сам скучен. Не люблю. О подлецах законченных тоже не люблю писать. Если все ясно — что еще добавишь?
— А в «Спутниках» есть идеальный герой? Недавно прочитала и все думаю.
— Нет. Там есть хорошие люди. Есть счастливые, есть и несчастные. Так устроена жизнь. Люблю счастливых. Не умиленных своим счастьем, а тех, которые находят его в борьбе.
— В борьбе? И с самим собой?
— В первую очередь!
— Вот почему мне нравятся твои некоторые очерки. Ну, хотя бы об Андрее Сурнине, машинисте, и об этом, как его, Коноплине. Уж очень крепко они схлестываются. Неужели в жизни так?
— Все так.
Мирон встал и, забывшись, мерил кабинет из угла в угол, курил; Домну, должно быть, тешил разговор не про уборку или надои молока, в кои веки это удается… Постоянное напряжение в ее фигуре прошло, глаза вдруг помолодели, усталость и грусть ушли в глубину, но не исчезли, а лишь притаились.
— А ведь у нас работает родная сестра Андрея Сурнина…
— Надя? Так я с ней знаком.
— Успел! И ее заинтересовался? Человек…
— Идеальный?
— Не смейся. Она — счастливый человек, если, как ты считаешь, счастье в борьбе.
— Это уже интересно! Так не к ней ли я должен поехать? Что же, стану биографом всей семьи Сурниных.
— Я была бы рада, если бы ты заинтересовался Надеждой как человеком и врачом. Характером она какая-то неуютная, колючая. С ней трудно дружбу водить. Поезжай в Теплодворье, к Надежде. Газик тебе дам. Я приеду завтра. А сегодня — бюро. У соседей, в Коми, горят леса. Зверье к нам валом. Медведи, лоси. Урожая и без того кот наплакал, поедешь — увидишь: целые гектары подмяты. А вдруг пал к нам перекинется? Мы тут с тобой об идеальном герое толкуем, а может, где-то беззаботная душа костер поленилась затоптать. Во сне снятся пожары. Ужасно, Мирон.
— Теперь я вижу, что вы, Домна Кондратьевна, можете переплавиться в идеальную героиню.
— Могу, Мирон, могу. Потому я всю жизнь счастливая, что борюсь. Сама с собой и с другими. Но кто об этом знает? Даже тебе я не расскажу, хотя, если судить по твоим книгам, ты бы меня все же понял.
По старому таежному порядку все здесь было привязано к реке. Дорога то прибегала к Великой, и Мирон любовался лесной красавицей, то отходила в поля, стиснутые лесами. И хорошо, что не поехала Домна, иначе он не удержался бы, да и как удержишься от очерка «В дороге». И конечно, не ушел бы от описания реки, отблесков воды под дневным, а потом и вечерним солнцем. Вот они спускаются с крутояра, и река кажется белой, блеск ее слепит глаза — это было днем, когда солнце стояло в зените. А когда спустились к броду, то перед ними была чистая как слева текучая вода, и на глубине автомобильных полуосей лежало дно будто на ладони — каждую гальку можно разглядеть, как через увеличительное стекло. Казалось, что это не вода течет, нет, вода стоит, как в ковше, а движется, течет по дну галька — белая, красноватая, голубая, серая, а то совсем черная. Природа сама придумала себе краски и сама делала мозаику.
И вот они едут лесным берегом, и Мирон, высовываясь в окошко, смотрит на реку, на черную воду без глубины, вернее, бездонной глубины, потому-то в лесной воде и водятся разные черти. Раз нет дна, где же, как не здесь, нечистой силе найти себе надежное пристанище? А вот газик пошел описывать речную излуку, солнце оказалось за спиной, и вода в Великой заголубела небесной голубизной, только голубизна эта в сравнении с бледноватостью высушенного солнцем неба была сочнее, и текла уже вроде бы не река, а струя неба, просочившаяся с горизонта, и она будет течь и течь, пока совсем не иссякнет. Когда завечереет, небо и река заполнятся синевой. Это уж он предвидел.
Вечером Великая скучна. Закат, дотлевая за лесом, не красит малиновыми отблесками потревоженную рыбьими всплесками водную гладь. И все же в вечерней реке есть своя прелесть — если остановиться и прислушаться, она говорит. Она говорит с перекатом, шепчется с осокой, спорит с берегом там, где не доспорила весной и не снесла то, что ей мешает многие годы, а может и сотни лет.
Что же есть в Домне? Почему она борется с собой? С чем она в себе не согласна?.. Неужто не раскроет, что ее мучает? Мужа потеряла? Но сколько солдаток их потеряло! Да и выйти вдругорядь кто разве мешал ей? Какого еще прихватила бы мужика! Однолюбка?..
Газик бежал по излучине, и синева неба текла с горизонта в русло реки.
«И как это ни разу не потянуло меня сюда, в этот зеленый край? — думал Мирон, оглядывая Великоречье. — Как зелены леса, и как мягко блестит отава на скошенных заливных лугах, а как коричневеет гречиха на солнечных увалах, и овсы еще только мешаются, и рожь еще едва набрала восковую спелость. Все тут начинается чуть позже, словно у запоздавшей в развитии девушки, зато потом ка́к она блеснет своей зрелостью среди сверстниц»…
Зоя Петровна сразу узнала человека, вышедшего из газика: Мирон Шерстенников, ее давняя, не истлевшая любовь. Заволновалась: «Зачем прикатил? Неужели узнал, что я здесь?» Зоя еще немного постояла у окна, ожидая, не выйдет ли из машины Дрожжина, но нет, не вышла, и вдруг поняла, что встретиться с ним придется один на один. Главный врач уехала по участку. Картина встречи с Мироном испугала Зою, заставила запереться в своем кабинете. «Нет, нет, только не встреча, только не встреча, — думала она, лихорадочно соображая, куда бы улизнуть, чтобы ее не нашли. — Можно в лес, можно к мельнице», — прикидывала она. Как назло, врачи сделали много назначений, особенно Мария Осиповна. Разве их бросишь?
Но вдруг поняла, что от встречи с Мироном не уйти, не уйти от вины перед ним, как не уйти от самой себя.
Работали они до войны в одном районном селе. Он — в газете, она — в больнице, старшей сестрой, девчонка, только что кончившая техникум. Сиживали рядом в кино в доме культуры, под ручку гуляли по селу, танцевали в саду над речкой фокстроты и вальсы, краковяк и падеспань. Сами не заметили, когда это случилось: ни одного дня друг без дружки не могли прожить. Даже когда он уезжал куда-нибудь в сельсовет, она брала ночные дежурства, чтобы говорить с ним по телефону. Иногда всю ночь. Последний звонок его был из военных лагерей в августе сорок первого. Сказал только: «Настал мой черед, Зоя. Жди…» Через месяц и ее призвали на фронт. Полжизни бы отдала за то, чтобы сказать ему: «И мой черед пришел…» Но позвонить было некуда.
И как она тогда забыла про него, когда там, в лесу, на Калининском фронте, пожалела того лейтенанта, легко раненного, — он вскоре ушел в бой и был убит автоматной очередью. От него остался сын. А от Мирона ничего у нее не осталось, кроме вины и стыда перед ним.
Зоя, почти не выполнив назначений — успела, пожалуй, все сделать только по детскому отделению, — через запасный выход выскользнула из корпуса и берегом Великой побежала к мельнице. На обратном пути газик мельницу не минует, и она будет знать, когда уедет Мирон. Что он будет делать тут без главного врача?
Вот через мельничный мост проскочил газик. Зоя вышла из густых зарослей ив, скрывавших ее, и стала подниматься в гору, к больнице. Она чуть-чуть не дошла до дома Кедрова, когда увидела идущего навстречу Мирона. Как-то странно все повернулось в душе Зои. Она не подумала, что надо скрыться, убежать, унести с собой свою вину и стыд. И не остановилась как вкопанная от неожиданной встречи, а торопливо, то и дело спотыкаясь на неровностях дороги, зашагала вперед. Он же, напротив, как встал, увидев ее, так и стоял, не двигаясь и не шевелясь даже: видел, что это Зоя, другой такой женщины нет на свете. Но поверить, что жизнь свела их тут, на окраине глухой больнички, у трех дубов, не мог… Да и не бывает так…
— Мирон, — сказала она, переведя дыхание, — не сердись, Мирон, я пыталась скрыться от тебя. Хотела, но боялась тебя встретить. Так вышло, Мирон… Даже не знаю, как это получилось сегодня…
— А я тебя искал. По всем фронтам. А после — по всей стране. Не верил, что тебя нет на земле. Зоя! — Только сейчас он сделал первый шаг к ней и протянул руки. Она судорожно схватилась за правую, повернулась:
— Пошли, Мирон… Побежим… Помнишь, как мы бегали с тобой по саду, над рекой? Помнишь?
— Все помню! — вздохнул он, и они побежали, держась за руки, как бегали когда-то в юности.
Так они добежали до реки и остановились на зеленой некоей берега. Над поймой сияло послеполуденное солнце, тени от высоких елок лежали на траве, луга были темными и, как озеро, глубокими.
— Ой, я никогда здесь не бывала. Как красиво! — сказала Зоя и засмеялась.
— У тебя коса… как тогда, — сказал он, выпуская ее руку и притрагиваясь к косе.
— После фронта выросла.
— Ты воевала долго?
— Нет.
— Ранило?
Она помолчала.
— Отпустили рожать…
Теперь он помолчал.
— С ним живешь?
— Нет, его убили. Ребенок у бабушки… Вышла замуж, чтобы наказать себя и век маяться.
— А я?
— Ты слишком хорош для меня, для подлой. — Она потупилась, отняла у него тяжелую черную косу, перекинула на грудь. Руки ее то развивали ее, то снова свивали в толстый жгут.
— Я тебя люблю, все время любил, — глухо проговорил он, не глядя на метание ее пальцев. — Я никого не нашел лучше тебя. Как же мне теперь быть?
— Мирон, только не я. Никогда мне не оправдать перед тобой свой вины, нет.
— Выбрось из головы. Из головы можно выбросить. Вот если из сердца меня выбросила…
— Мирон…
Он обнял ее и стал целовать — вначале черные, полные слез глаза, потом лицо, губы…
Неделю прожил Мирон в Теплых Двориках как один день. Стал своим человеком среди медиков и больных. Подружился с Кедровым, побывал у него на старице, понаблюдал за птицами. Прошли вместе Лесную Крапивку от хутора до истока. В каменистом овраге брала она свое начало. Не было у обиженной природой малой речки ни озер, ни болота, которые подпитали бы ее в это жаркое лето. Голый белый камень выстилал ее берега. Мирон уговаривал Кедрова написать статью о малых реках, но тот твердил одно: «Рано еще, рано…»
О Наде он узнал больше не от нее самой, а от Зои, от Маши, Манефы, от Анастасии Федоровны, Лизки, Васи-Казака, от Бобришина, даже от доктора Семиградова. Странно, что Мирон не понимал Надю, пока не поговорил и не поспорил с Антоном Васильевичем. Только в столкновении двух точек зрения он увидел новизну мысли Надежды Игнатьевны. Помочь быстрее восстановить здоровье народа, сильно пострадавшее от войны. Все люди, городские и сельские, имеют право и должны получать медицинскую помощь. Не ждать больного, а искать его. Поскольку каждый здоровый может завтра стать больным. Предупредить болезнь легче, чем ее лечить. Особая статья: дети, инвалиды.
Встретился Мирон с Бобришиным, с которым был давно знаком. «Посмотри, какая у меня теперь рука!» — похвастался Кирилл Макарович. Мирон взял раненую руку Бобришина, крепко пожал ее. «А ну, давни мою, покажи силу! — И разочаровался: — Я думал, она сильнее». «Да наврали все…» — посетовал Бобришин, стараясь скрыть боль в руке. «Кто наврал?..» — «Да в пословице. Помнишь: «Были бы кости, мясо нарастет»? Так вот, кость у меня теперь крепкая, а мясо, что вырвало осколком, не нарастает».
Дал ему Бобришин статистику: на сколько меньше за последний год потерял колхоз рабочих дней от сокращения продолжительности болезни колхозников, от поездок больных в район, а то и в область на обследование. Конечно, жалко медиков, много мотаются по участку, но пользы они приносят много.
У Мирона было радостно на душе. Рядом с ним в эти дни была Зоя, которую он любил давно и сильно и которая, он надеялся, теперь будет с ним всю жизнь… Он ждал последнего дня и ее решения и, будто пьяный, бродил по лесному больничному городку и его окрестностям.
В тот день в гости к сестре приехал Андрей Сурнин.
Он узнал дом, что купил в деревне, подивился: «Хорош, на видное место определили. А наличники!» Спросил мальчонку: «Тут главный доктор живет?» Получив утвердительный ответ, вошел в незапертые двери. Никого. Приглядел на степе белый докторский халат, натянул на плечи, посмотрел в зеркало: «Сила! Профессор, не меньше!» Оглядел жилье: мебелишка пока так себе, но ничего, еще обарахлятся…
Пока Надя проводила десятиминутку, он обошел почти все корпуса. Застрял в детском: уж очень не больничное место — спортивная площадка, игры, в комнате отдыха — игрушки. То ли школа, то ли детский сад, а может, пионерский лагерь. Порасспросил дежурную сестру. Да, это то, из-за чего так долго мучилась Надя!
Тут его и застала Мария Осиповна, которой сообщила, что с ее отделением знакомится видный человек из области. «Такой придира, упаси господи!»
— Ну вот, конца этому не будет! — проворчала Мария Осиповна, поправляя прическу и выходя на веранду, где вокруг «видного человека», сидящего на детском стульчике, грудились ребята, а гость, выбрав из всех игрушек паровоз, что-то увлекательно рассказывал.
— Сила в нем такая, в том паровозе, — говорил «видный человек», — если разобрать по бревнышку всю вашу больницу и сложить в вагоны, он один увезет.
— А нашу деревню? — пискнула девочка в голубом линялом халатике, пошитом, видать, из материной поношенной кофты, пискнула и упряталась за спины ребят. Эта девочка, вспомнила Маша, остерегалась умываться из «подшибалки». Дома у них чугунный рукомойник с рожком, и она боялась, что гвоздик у «подшибалки» выскочит и вода выльется. Умываясь, она держалась за него ручкой и тихонько нажимала.
— А сколько домов в вашей деревне? — спросил «видный человек» и оглянулся, потому что ребята как-то странно поглядели в сторону дверей. Там стояла девушка, строжаясь загорелым узким лицом.
Мария Осиповна подошла.
— Извините, что заставила ждать, — сказала она, — если ко мне есть вопросы, прошу в кабинет… — И тут узнала Сурнина, по-детски удивилась, расширив глаза: — Андрей Игнатьевич, напугали меня! У нас тут чуть ли не каждый день то комиссии, то корреспонденты. Так что думала…
— Вот-вот, считайте, Маша, что я главная комиссия.
Андрей обрадованно поздоровался с Машей, даже погладил ее по спине, что допускал разве только при встрече с сестрой. Он стал расспрашивать девушку о том, как ей работается, интересно ли, как она ладит со своими беспокойными пациентами, да и с начальством тоже. А та отвечала невпопад. Андрей вдруг вспомнил о вопросе беловолосой девчушки, оглянулся — ребят уже не было на веранде. Пожалел:
— Не ответил, ах ты беда какая. Будет теперь в недоумении ходить.
Маша проводила гостя к его сестре. Надя не понравилась Андрею: выглядела усталой, озабоченной. Поздоровалась сдержанно. Это не ускользнуло от брата, и он рассердился:
— Да что вы тут все такие, аж тоска берет! И как вы живете в такой скуке? Тишина, никакого движения. Больные кругом. Жизнь где-то мимо вас бежит. А Дмитрий? Куда упрятала?
— Дмитрий на озере, со своими утками.
— Ну тогда я махну к нему. Расскажешь, как пройти?
— Расскажу. А к вечеру прибуду. Я сейчас еду в деревню. Умирает старая женщина. Может, еще помогу.
— Да, жизнь у тебя…
Был вечер. Солнце вот-вот сядет за лес, на той стороне старицы берег уже крыла тень. В воздухе то и дело свистели утиные крылья. В осоке шныряли выводки. Андрей и Дмитрий сидели на берегу с удочками. Рядом стояло ведро. Сурнин заглянул в него: рыба лежала плотно, серебряно блестела.
— На уху будет? — спросил он.
— Будет! — заверил Кедров.
— Гостей к тебе сегодня соберется уйма.
— Да ну! Кто же?
— Надя обещала. Да еще кое-кто… — Андрей не сказал про Манефу, которой страсть как хотелось побывать во владениях Кедрова.
— Тогда уху пора закладывать… Давай чистить рыбу.
Скоро приехала Надя. Расседлала Тишу, пустила пастись. Долго бродила по берегу. Подошла к костру, села.
— Ну что, померла старуха? — спросил Андрей, видя плохое настроение Нади.
— Померла.
— А ты что винишься?
— Да не винюсь я, просто жалко человека.
— Жалей, если что-то не сделал ему. Переживай, казнись. А ежели пришла пора, чего тебе-то?
— Не думала я про тебя так…
Послышался треск кустов. Из ольховых зарослей показались Шерстенников и Манефа. Появлению их все удивились, а больше всего Андрей, увидевший Мирона и Манефу вместе. Это как-то нехорошо кольнуло его. И он, не сумев сдержаться, сказал грубовато:
— А ты, Мирон, меня и в могиле достанешь…
— Ежели раньше отбудешь, куда же мне тогда податься? — не оставаясь в долгу, ответил корреспондент.
— Видно, и ты пожил в больнице. По настроению чую… У всех тоска в глазах.
— Больница — не художественная самодеятельность, — остерегла Надя брата.
— Больница! В больнице один твой вид должен лечить, понимаешь? Вид!
— У каждого своя жизнь, — старалась убедить брата Надя, — свои боли, к ним прибавляются еще боли твоих подопечных. Устают люди.
— Уставать — уставай, но чтобы об этом никто не догадывался. А если не можешь, чтобы не догадывались, отвлекись. Съезди в гости, в театр.
— А я теперь каждую неделю езжу. В оперетту.
— Во! Молодец, Манефа, — Похвалил Андрей. — Легко надо работать, весело, чтобы люди верили, что ты человек удачливый, тебе везет и ты добиваешься своего. Они на тебя будут смотреть с радостью. Не разводить же вселенские слезы, если трудно работать. Радоваться хотя бы маленькому успеху лучше, чем хныкать, что он маленький…
Надя обозлилась:
— Вот и развесели нас! Видишь, даже корреспондент, гость наш, загрустил что-то. Покажи, как надо жить.
— Поднесешь — покажу.
Надя перехватила восхищенный взгляд Манефы, надолго остановившийся на Андрее, и подумала: «Не отвяжется девка. Не ради корреспондента она пожаловала. Андрей-то что уши развесил! Не видит, не понимает?»
Выпить у хозяйки нашлось, и компания оживилась. Сносно спели «Прощай, любимый город» и еще «Давай закурим». Но на том веселье и застопорилось. Кедров горевал: пришло решение о назначении его директором школы, направляли на курсы в Новоград. Оборудование кабинетов, закупка мебели, дела на школьном участке, заполнение вакансий… Снова пропадала для него, орнитолога, богатая пора лета… Мирон не мог прийти в себя после того, как Зоя, плача и едва выговаривая слова, сказала ему: «Милый мой, не могу я предать мужа, мой вечный крест». У Нади тоже были свои печали, она расскажет о них мужу, когда гости уйдут. И только Андрей и Манефа, теперь уже не замечая общего невеселого настроения, резвились как дети: то запевали песню, то прыгали через костер, то кружились по поляне, ловя друг друга.
Стихли, удалившись, шаги Тиши — его увела домой под уздцы Манефа, и голоса Андрея и Мирона, о чем-то спорящих, удалились. Затихли птицы на озере и в лесу. Надя и Дмитрий сидели на лавке у лесной хижины.
— К больной старухе ездил Антон Васильевич, — начала Надя.
— А знаешь, — прервал ее муж, — ребята выяснили, что уток стрелял он.
— Как же?
— Нашли пыж: испорченные рецепты. Говорят, его рука.
— А ну его, оставим подлеца, — остановила Надя мужа. — Не о нем речь, Митя. Я поехала в Поворотную не к старухе. Ее сын, как мне передал Семиградов, высказал недовольство: «А почему не приехала Жогина Надежда Игнатьевна? Ее хотелось бы повидать». Меня это удивило. И я поехала. Оказалось, это бывший сапер, Иванцов. Он подрывал тот мост в сорок первом и попал вместе с Жогиным в плен. Удивительная память! Рассказывал, будто это было вчера.
…Их погнали впятером. Доктор — он и теперь называет Жогина только так — был ранен в плечо и сильно избит. Немец ударил по голове, и все лицо доктора было залито кровью. Фельдшер Рогов, юный белокурый парень, избит был страшно и шел трудно, волоча левую ногу. Еще был санитар, раненный в шею, башкир Юсупов с тонким смуглым лицом и узкими темно-коричневыми глазами. И еще коренастый и тихий сержант из команды легкораненых, по фамилии Гиря. Пуля задела ему руку лишь чуть пониже прежней раны. И только Иванцова, одного из двух саперов, миновала пуля.
Их пригнали на большой луг, неподалеку от шоссе. Мост через реку тут был цел, по нему шли немецкие грузовики, бронемашины. Луг, насколько хватало глаз, копошился, двигался, стонал — столько здесь было людей. Когда они, избитые и усталые до беспамятства, упали на мокрую холодную траву, Рогов вытащил из кармана убереженные бинты и йод, перевязал доктору раненое плечо.
Пленных пригнали в район, где был вырублен огромный лесной массив. На дубовых толстых столбах навешана колючая проволока. И землянки, землянки, землянки… Доктор говорил, что ему знакомо это расположение подземных сооружений. И только через два дня, когда комендант лагеря, толстый немец с визгливым голосом, потребовал, чтобы медицинские работники вышли из строя, и отправил вышедших в отгороженные от общего лагеря землянки лазарета, доктор сказал, что тут был, оказывается, его госпиталь.
— Иванцов что-то рассказывал о побеге, — продолжала Надя, представляя, как горестно было Жогину ходить по тем местам, где они были вместе, видеть вырубленным лес, в котором они так любили гулять. — Побег они задумали сразу же. Доктор снабдил их одеждой. На воле с помощью Рогова и санитара Юсупова было припасено оружие. Но, понимаешь, Дмитрий, какая случилась ерунда: в ночь побега Жогина в лагере не оказалось. Иванцов рассказывает, что ребята его ждали, а он — как в воду канул.
— Побег удался? — спросил Кедров, переживая за Надю.
— Да, группа, в которой должен был идти он, выбралась из лагеря.
— Значит, он не предатель. — И спросил: — Сапер назвал тебя Жогиной, да? Разве ты носила его фамилию?
— Нет, не носила. Они заранее договорились написать родным друг друга в случае… Имена и адреса на память заучивали. Иванцов ее знал моей фамилии. Об этом я его спросила.
— А откуда он узнал, что ты здесь?
— Ему рассказал Бобришин.
— Да…
В ночи, свистя крыльями, пролетели утки, недалеко от берега послышался шелест осоки.
— Что мне делать? — спросила она. — Пойти расспросить?
Кедров ответил не сразу. «А надо ли, — думал он, — привлекать к себе внимание?» Наконец сказал:
— Нет, не надо. Если потребуешься, вызовут.
— Я все же пойду.
— Как хочешь. Тебе могут ничего не сказать. Или еще хуже… Я боюсь за тебя.
— Все равно. Хуже не будет.
Андрей и Мирон возвращались в Новоград вместе. Курили в тамбуре. Молчали. За пыльным стеклом вагонных дверей в полусвете северной ночи пролетали перелески и поля, Мирон устало горбился, жуя папиросу. Лицо Андрея трогала по-детски растерянная улыбка. Подрагивали крылья хрящеватого носа, морщилась верхняя губа, тронутая белесой щетиной отрастающих усов.
Андрей на удержался, заговорил:
— Мирон, черт возьми… Спросил бы ты меня раньше: можно жить по-другому, не так, как живу? Я бы тебе, не задумываясь, сказал: катись-ка ты, товарищ корреспондент, со своими смущающими вопросами. Уходил в рейс, радовался, возвращался домой — вроде бы пересаживался на чужой паровоз. Чужой он мне, мой родной дом.
Мирон сжевал очередную папиросу, вздохнул, проговорил с сожалением:
— Ах, Андрей, Андрей, сколько греха я на душу брал, когда на летучках громил своих коллег. А за что? За то, что они о таких вот остолопах, как ты, писали: «Для них цех — дом родной. Только здесь они бывают счастливы». Оказывается…
Андрей прервал его:
— Шустрики вы, корреспонденты, право, шустрики. Скоры на суд да на расправу. То, что я скажу, это серьезно и осмеянию не подлежит. Влюбился я, Мирон, как самый последний хлюпик.
— Ты смог влюбиться? Как же теперь твой паровоз?
— Я тебе сказал: осмеянию не подлежит, а ты?
— Ну извини! Дай лапу!
— Иди ты, насмешник! Не знал, что это может быть. В рейс идешь — о ней думаешь, возвращаешься — опять о ней думаешь, на путя глядишь во все глаза: платьишко ее не мелькнет ли где? И боишься: не зазевалась бы. Паровозы, они ведь по рельсам ходят, сворачивать, где не положено, не умеют…
— Андрей, у тебя жена…
— В том-то и дело, Мирон. В жизни мы ни разу не поругались. Не изменял я ей, да и некогда было изменять: вся жизнь на колесах. И не виновата она ни в чем…
— Не виновата? А в другую отчего втюрился? Нет, брат Андрей, если ты личность по природе не гулящая, а к другой тебя потянуло — значит, причина глубокая.
— Потянуло? Скажешь тоже! Да разве в этом смысл моего состояния? У тебя, Мирон, жизнь, видно, простая, легкая. А может, не своя, а чужая, своих героев.
Мирона больно ударили эти слова. Видно, на самом деле люди глупеют от любви и счастья одинаково. Подавляя вдруг вспыхнувшую неприязнь к другу, Мирон крикнул:
— Не слышу!
Поезд как раз влетел на мост через реку, и тамбур наполнился тяжелым железным гулом. Мирон стоял, упираясь лбом в тусклое от пыли стекло, чувствуя, как вздрагивает на стыках рельсов вагон. Ему хотелось крикнуть: «Да пожалей же меня, Андрей! Я второй раз встретил и потерял свою любовь! У меня ее больше не будет!» Но когда поезд миновал мост и грохот колес стал тише, Мирон так ничего и не крикнул, а достал еще одну папиросу, стал жадно курить, жуя мундштук. Андрей же и не заметил, что сказал слова, обидевшие Мирона, продолжал свое:
— Вот какая ерунда, Мирон… Жили мы с Фросей, как два сырых полена: друг от друга они не загораются. У нее — вечные заседания, у меня — сам знаешь. И детей по этой причине у нас нет: помехой, мол, станут. Ну и привык я, смирился жить без ласки. Отчего же не прожить?.. Без горячего обеда? Пожалуйста! Без уюта? Без чистой рубашки? За милую душу!
— А говоришь, Фрося не виновата… — сказал Мирон, выбрасывая папиросу. — Впрочем, оба виноваты. Семья — это взаимное воспитание. — И подумал: «Человеку привалило счастье — любовь, а он мучается. Знал бы — каково мне… И винить некого. Ясно, Зоя меня не любит. Но если любит, а так поступает из-за совестливости, то глупее ее не сыскать». Он вспомнил рассказ ее, как она выбирала между ним и мужем. Слова ее «он не проживет без меня, а ты проживешь» звучали так же расчетливо, как если бы речь шла о выборе предметов домашней утвари.
— Теперь нечего искать виноватых, а надо соображать, как жить дальше, — вдруг услышал он решительный голос Андрея, точно ответ на свой вопрос. И подумал, что насчет утвари он переборщил, что, пожалуй, в поступке Зои не было расчета…
Они вошли в вагон и устроились на свободной боковой полке. Узенький столик разделял их. На лице Андрея уже не было детски радостного выражения, оно сделалось озабоченно-строгим.
— Нет, — сказал он, не глядя на Мирона, а как бы только себе, — ничего у нас не выйдет. Пройдет у нее. И зачем я ей? Что дам? Что возьму? Разлюбит меня, как только почувствует, что я не достоин ее любви.
— Почему же не достоин? — удивился Мирон.
— Столько лет, Мирон, жить в нелюбви… Разве такой человек достоин?
— Не мудри, Андрей. Манефа — девушка редкая. Она, пока мы добирались до старицы, все говорила о тебе. Вначале я удивлялся вашим встречам, потом перестал. Правда, ты чем-то отпугиваешь ее.
— Чем? Ну чем? Она не говорила? Чего она боится?
— Не знаю, Андрей, не знаю.
Мирон ждал, что друг спросит, каково же ему, но Андрей был занят собой, только собой. Кажется, теперь весь мир состоял из его счастья или беды.
Что-то случалось с Григорием Сунцовым, как вышел он из больницы: никто не видел его пьяным. И не потому, что, выпив, не появлялся он на глаза, а просто-напросто бросил пить — как отрезал. И ватник свой замасленный сжег. Именно это прежде всего и бросилось в глаза людям. Вскоре, однако, заметили и другое: на работе — зверь зверем, минуты не потеряет, сотку земли не упустит. Для многих было неожиданным назначение его бригадиром тракторной бригады.
После первого же совещания бригадиров у директора МТС Сунцов зашел в сельповский магазин «Культканцтовары», чтобы обзавестись блокнотом и карандашом — на совещании он выглядел по этой части неважно. Замусоленные листки учета то и дело сползали из рук на пол.
Магазин — бревенчатый сруб на четыре метра в квадрате с тесовой пристройкой — стоял на краю села Теплые Дворики. Два окошка, как и полагается быть, с решетками, рыжими от ржавчины, широкая дверь без тамбура, зато со всеми причиндалами для тяжелых висячих замков. Покупатели не баловали магазин своим вниманием, и у продавщицы Зины Томилиной вдоволь было времени для чтения книг, стоящих на полках.
Зина не заметила, как вошел Сунцов. Сидела за прилавком, склонясь над книгой. Торчала лишь ее голова наподобие взъерошенного ветром овсяного снопа. Он подошел, привычно склонился к прилавку, но девушка ее подняла головы. Он прошагал вдоль прилавка, потом обратно и вновь остановился против нее.
— «Обломов»? — спросил он, облокачиваясь на прилавок.
Только сейчас девушка заметила его и, сделав ногтем отметку в книге, медленно подняла голову. На Григория взглянули чистые ожидающе-покорные глаза.
— Это «Обрыв». «Обломова» я уже прочитала. Остается достать «Обыкновенную историю», но ее пока что нет. И в библиотеке тоже. Вам что — «Обломова»? Или «Обрыв»?
— Нет, мне карандаш, блокнот и «Записки Пиквикского клуба». А вечером ты свободна?
Девушка подала ему карандаш, выбрала блокнот, рядом положила порядком выцветшую книгу Диккенса, сколько лет уже мозолившую глаза покупателям. Делая все это, она ни разу не подняла на Сунцова глаза. Он уплатил, хотел было уйти, но вспомнил о своем вопросе, на который не получил ответа, задержался и, глядя на нее, на ее заметную под ситцевыми васильками грудь, на ее губы, мягко очерченный рот и почему-то жалея ее, сказал твердо, как о деле давно решенном:
— Встретимся в клубе. Сегодня «Александр Невский». Билеты я куплю.
— Какое мне надеть платье? — неожиданно для него спросила она. — В этом будет холодно.
— Жакет есть? Надень его, — сказал он и вышел.
Так каждое воскресенье ходили они в клуб. Где бы ни работала бригада, мотоцикл Григория за полчаса до сеанса врывался в село и, сбавляя газ, с ходу тормозил у клуба, где уже ждала Зинка.
Григорий приезжал чисто выбритый, в свежей после собственной стирки ковбойке в крупную зелено-красную клетку. От него пахло одеколоном, но и одеколон не мог заглушить непонятно откуда идущий запах солярки. Как он его не истреблял, запах этот все равно жил. И утихал он лишь после бани, когда тело до красноты было исхлестано веником. Но баня летом не всегда удавалась, и он, сидя в кино рядом с ней и держа ее руку, мучился, чуя, как откуда-то, будто со стороны, наносит соляркой.
Еще никогда и ни с кем Сунцов так не чувствовал себя, как чувствовал с Зинкой. Она была на пять лет моложе его, и это не давало ему права принимать ее как женщину под стать себе, в его отношении к ней было что-то от нежности старшего к младшему, нежности, без которой не может прожить любой человек, особенно если он суров характером. Сунцову было приятно ждать воскресенья, у него вдруг появились заботы, далекие от забот о бригаде, о выработке, о солярке и керосине, о воде, которую не успели подвезти, о расплавленных подшипниках и о пашне, загубленной новичком-несмышленышем. Старательно скоблил подбородок. Если приходилась баня, шел с готовностью, как на праздник, а то, если бани не было, бултыхался где-нибудь в лесном озере, песком оттирая с рук машинную черноту, и, как только обозначалась кожа, растирал в ладонях еловую хвою — тогда от рук крепко пахло лесом.
Однажды в августе, когда бригада сеяла озимые и убирала комбайнами рожь, прошел слух, что в колхоз держит путь сельповская развозка. Ну и молодцы эти торгаши, лучше и не придумали, как явиться с товарами прямо в поле. Трактористы вывернули карманы, прикидывая, чем можно отовариться: кто наскреб на рубашку, кто на ремень. Вот бритву бы привезли, старая совсем не держит острие. Может, табачишку прихватят посвежее — бригадные запасы попали под дождь, теперь все равно что солома. И конечно, по флакончику на брата под названием «Московская».
И вот появилась развозка. Бригадир первым понял, как ошиблись механизаторы в своих ожиданиях, — он увидел на телеге знакомое платье в васильках.
Ну и Зинка, ну и расторопная же девчонка, совсем не та, что у себя в клетушке. Мигом выпрягла клячу, пустила пастись на обочину дороги, сообразила прилавок из брезента, разложила книжки, тетради, буквари, ручки, карандаши и даже коробочку с перышками «восемьдесят шесть» открыла.
— Налетай, братва! — скомандовал бригадир. — Чтобы другим ничего не досталось, скупай все оптом. Зинух, а ты случаем не продашь и клячу с телегой? Мы бы клячу откормили. Даю слово танкиста!
Замасленные деньги летели на брезент. Уходили с прилавка и толстые романы, и книжки-малышки, даже буквари. Себе не понадобится, так ребятишкам потом не бегать за всякой там принадлежностью.
Зинка заночевала в деревне у своих дальних родственников. Когда пришел Григорий, она уже улеглась спать на сеновале. Кляча похрумкивала внизу сено, а наверху, в сарае, было тихо-тихо и душно. Одуряюще пахло свежим сеном. Запах этот щекотал ноздри. Сквозь щели в крыше видны были звезды на бледном небе.
— Я лягу с тобой рядом? Чуть-чуть полежу… — сказал он, поднявшись по лесенке так, что ей были видны лишь его лицо и плечи.
— Поднимайся, только тихо. О притолоку не стукнись. Я уже разбила голову, — проговорила она еле слышно.
Он поднялся. Сено громко шуршало.
— Не буду близко. Не отмылся…
— А мне нравится, как от тебя пахнет.
— Мазутом?
— И мазутом.
— Чудачка!
— А я вообще чудачка. Так меня с детства зовут.
— За что?
— Не знаю. Может быть, за то, что я всегда делала не то, чего от меня ждали.
Он придвинулся совсем близко, перестал дышать. Сквозь сенной дурман доходил до него запах ее тела, чистого и молодого.
— Зинка…
— Что, Гриша?
— Придвинься ко мне.
Она послушно придвинулась. Сено шуршало и трещало, как будто кто ступал по валежнику.
Гриша обнял девушку, стал целовать, и рука его сама собой юркнула под кофточку на ее груди. И тут он услышал спокойный голос, без малейших ноток тревоги или волнения:
— Гриша, это потом. Когда поженимся…
Рука его опять сама собой выскользнула из-под кофточки.
— А когда свадьба-то?
— Когда скажешь.
— Завтра?
— Нет.
— Осенью, когда вернусь в село?
— Согласна. А теперь иди, а то бог знает, что о нас подумают…
И вот его мотоцикл прогрохотал по твердой, как бетон, схваченной первым морозом-голышом улице. Голыш — это когда еще без снега. Мотоцикл с ходу затормозил у магазина «Культканцтовары», и Григорий, пошатываясь, как моряк после сильной качки, поднялся по деревянным ступеням.
— С дожинками тебя, Гриша!
— Уговор помнишь?
— Да, Гриша… Мама согласна. Вот только папа еще не вернулся из командировки.
— Кино сегодня «Иван Грозный». Уж смотрела?
— Тебя ждала.
— Пойдем?
— Буду ждать.
Когда они вошли, в зале уже было полно народу. Как всегда, мальчишки бросались шапками, девчонки визжали, взрослые шикали на них. Так и возникал этот радостно-возбужденный шум, который предшествовал началу сеанса.
Они сели на свои места, оба довольные тем, что вот опять вместе, на этот раз даже раньше срока — сегодня был еще только четверг. В это время, когда двери вот-вот должны были закрыться, в зал ввалилась веселая и нарядная гурьба. Кое-кто был вроде знаком Григорию. Да ведь это больничные! Вон Антон Васильевич, еще не сменивший свое деми на шубу с бобром, и его жена, румянолицая пышечка, и тетя Капа, та, что мыла Григория, когда он попал в больницу. И только он подумал о Манефе, как она появилась в дверях, а за нею представительный мужчина в зеленой шляпе и пестром шарфе — врач из Пыжанской больницы, «князь Пыжанский», как его в шутку звали.
Погас свет, и Григорий не заметил, куда они сели. Да, наверно, на двух рядах, которые оставались свободными. И почему он не мог догадаться, что эти ряды заранее проданы, что могли прийти именно больничные, к ним, говорят, частые экскурсии. Из будки лег через зал светлый клинок луча, и Григорий увидел: Манефа и «князь Пыжанский» сидят прямо перед ними. Он искал их где угодно, только не тут. Будто нарочно уселись. Да и впрямь нарочно. Не могло же быть так, случайно.
На экране что-то говорил неприятный сутулый старик, бегали услужливые бояре, бряцало старинное оружие, но Григорий видел все и не видел. Неужели это еще не прошло у него к Манефе? Неужели где-то сидело все это время, притаившись? А если бы она была одна, он так же чувствовал бы себя? Или это страсть — только бы владеть Манефой — и больше ничего.
Манефа, Манефа… Сколько раз они сидели в этом вот самом зале. Он приходил всегда навеселе, и она почему-то не упрекала его. А попробуй вот к этой приди после хотя бы одной кружки пива. Он покосился на Зиночку и осторожно высвободил свою руку. Если бы Зина была Манефой!
Он проводил Зиночку, как всегда, до дома и торопливо зашагал за село. Он рассчитывал: Манефа и ее «князь» пойдут последними, будут брести долго, болтая и целуясь. Потом… Утихнет больничный городок…
Он догнал их у железной дороги. Проклятое место! С тем грузином тут же были объяснения. Тот теперь в «глубокой теснине Дарьяла»… Еще один навязался. А что ему, «князю»? Поиграет, поиграет да и бросит. А у нее, говорят, есть настоящая любовь. Серьезный человек, любит надежно, не для трепа.
Если бы была у него минута на размышления, он наверняка не сделал бы этого, но минуты у него не было. Они остановились, чтобы пропустить его.
— Здравствуй, Манефа! — сказал он, подходя. — Это еще кто с тобой? Ах, это вы, доктор! Разумный совет вам… Не вяжитесь вы больше к девчонке…
— Григорий! — услышал он голос Манефы. — Опять ты на моей дороге!
— Это что за тип? — вспылил доктор.
Григорий помолчал, как бы одумавшись, но отступать было уже некуда, и он, взяв Манефу за руку, повел ее вперед по тропе.
— Ты с ума сошел! — Манефа дернула свою руку, но он не отпустил, подтвердил свое действие словами:
— Не отпущу! Этот пижон… да у него жена в городе.
— Тебе какое дело? Чего ты опять ко мне? Я тебе русским языком сказала: не будет у нас с тобой жизни.
— Не будет, — подтвердил Григорий, — знаю.
— Ну и живи со своей Зинкой. Чего вяжешься? Пьяный, что ли?
— Трезвей трезвого. Сознание помутилось, как увидел тебя с этим… Опять за прежнее? Пропадешь!
— Тебе-то что за горе?
— Манефа, я знаю, ты любишь другого, люби его и будь верна. Хватит трепаться!
— Ну ты, вахлак, — замахнулся на Григория «князь Пыжанский». Сунцов поймал его руку, дернул на себя и отступил. Доктор плюхнулся куда-то в кусты, в темноту. Послышалась возня, ругань.
Григорий взял ее руку, холодную и жесткую. Какая родная и далекая рука! Манефа стояла, не отнимая ее.
— Ну что он к тебе пристал, этот «Пыжанский»? — спросил Сунцов сурово.
— Да не пристал он, очень нужен. Уговаривает переезжать к нему работать, Квартира хорошая. Зарплата выше. Старшей сестрой берет. На поезд сейчас, спешит. По пути, как видишь, нам. А ты только о том и думаешь.
— Ладно, не сердись. Поедешь в Пыжи?
— Нет. От Нади — никуда. Разве что к Андрею, если позовет.
Рука Манефы ослабла, и он выпустил ее. Стояли друг против друга, чужие и все же чем-то связанные.
Манефа заговорила подавленно:
— Не стою я его, моего Андрюшки. Да и не знает он, какая я. Узнает вот…
— Что ты! Да нет тебя лучше на свете. Нет!.. Не унижайся ни перед кем…
— Спасибо, Гриша. Боюсь я… Люблю и боюсь. Никого не боялась, а его боюсь. И жалею: вдруг ему плохо будет со мной? — И добавила с грустью: — У тебя вот налаживается, а у меня ничего не ясно.
— Да, у меня скоро свадьба…
— Слышала… — И уже зло добавила: — Тебя Зинка научит книжки читать. «Приваловские миллионы»… Она тебя вышколит, шелковым будешь. Знаю я ее.
Подул ветер с поля. Остывшим воздухом пахнул в лицо.