Больных было немного, прием подходил к концу, как вдруг в «ожидалке» послышалось топанье ног и в кабинет, оглядываясь, будто за ним гнались, вошел старик, осмотрелся, запоздало стащил с головы фуражку с помятым козырьком, пригладил ладонью мокрые свалявшиеся редкие волосы.
— Значит, молодца доставили, — заговорил он, поглаживая сивую бороденку, тоже слипшуюся от пота. — У мельницы застигли. В траве прикорнул и вроде спит по пьянке. Взглянул я: батюшки, сапожище у него с дырой, а вокруг трава красная, как, скажи, флаг. Ну, мешки я поскидал на мельнице, а его, стало быть, в телегу. Ввести? — Старик вопросительно взглянул на Надежду Игнатьевну.
— Можно! — разрешила Надя.
— Говорит, раненый… Слышите? — значительно произнес старик.
«Раненого» ввели под руки старик и парень лет шестнадцати.
— Сунцов? — удивилась Надя. — Что с вами? Садитесь на кушетку. — Открыв дверь в соседнюю комнату, оказала: — Позовите Манефу! Так что с вами? — снова обратилась она к Сунцову. Тот сидел сгорбившись, в своем таком ненужном в летнюю пору ватнике, без фуражки, В волосах его темнели приставшие травинки. Взгляд Сунцова был обращен на дверь, из которой вот-вот должна появиться Манефа.
— Трактор ремонтировал. Коленвал сорвался с тали. Сапог вот продырявило.
— Сам пришел?
— Не упомню, доктор…
Вошла Манефа, бросила беглый взгляд на Сунцова — никак пьян? — и будто забыла о нем. Тот потерянно опустил голову. Надя ждала, что Манефа сама возьмется за дело, элементарных подсказок она не любила, но Манефа стояла как неживая. В широко распахнутых глазах ее стояла грусть. С недавних пор, может быть, немного раньше того, когда Надя ушла с «Манефиного подворья», между женщинами, хотя и разными, но терпимыми друг к другу, произошло то, что разводит людей душевно, хотя внешне все остается, как и было. Оттого, что они разъехались, пострадал больше всего, кажется, Серый; он метался то к одному дому, то к другому, ночевал то у одной, то у другой, не в состоянии отдать кому-то предпочтение. Но от душевного разлада страдали обе. Надя привыкла к откровенности суждений Манефы о ней и о людях, и теперь этого ей не хватало. Манефе же трудно было без близкого общения с Надей потому, что та, хотя и не принимала ее взбалмошность и женскую прилипчивость к мужскому сословию, считала ее ровней себе. Новое увлечение Манефы — и кем бы? — братом Нади Андреем окончательно внесло сумятицу в отношения между женщинами. Манефа жила теперь под постоянным страхом разоблачения. Она почему-то смертельно боялась Нади. Поломает все… Опять.
— В перевязочную! Укол от столбняка… Обработать раны. Я сейчас… — Надя открыла историю болезни. Сделала запись. Диагноз? Какой диагноз без рентгена? Боже мой, когда это кончится… Взяла тетрадь для заметок, записала: «Рентген. Позвонить Цепкову».
Надя осмотрела раны, обследовала ногу — кажется, перелом костей пальцев. Распорядилась позвонить завтра в МТС, взять у них машину и свозить Сунцова на рентген в районную больницу.
— Я не поеду, — глухо проговорила Манефа. И сколько не втолковывала главный врач, что ехать некому, что это прямая обязанность хирургической сестры, Манефа упорствовала: «Нет!» Она не хотела бередить душу прошлым, рвала с ним раз и навсегда, и возвращаться к нему было не в ее правилах. Она и Гоги забыла и не вернулась бы к нему теперь. Пожалуй, Гоги — это особое. О Гоги она бы еще подумала. А Кедров? Кедров — это просто блажь. Да и Кедров — человек на всю жизнь влюбленный. А что такое Сурнин? Этого она еще не знала. Но то, что он относился к ней не так, как ко всем, это она точно чувствовала. И это пугало ее.
С Сунцовым пришлось послать Глафиру Семиградову, жену Антона Васильевича.
У Сунцова оказался перелом первых фаланг трех пальцев левой ноги. Ему наложили гипс, снабдили костылями.
Манефа вошла в палату, для всех сказала громко: «Здравствуйте, малыши!» Ей ничего не стоило вот так бросить «малыши», хотя по возрасту тут были и братья ей, и отцы, и деды. Да, ей ничего это не стоило, зато в палате сразу же начиналось оживление, редкое лицо не трогала улыбка. Она замечала хмурых и в первую очередь подходила к ним. Всегда оставался хмурым Григорий Сунцов. Вначале она не изменяла своему правилу и сразу же проходила к его кровати. Сегодня что-то удержало ее — она вроде не заметила его настроения и стала раздавать лекарства, назначения на анализы, к врачу по порядку, от дверей.
Она долго шла до него. И когда он услышал: «Как поживаем?» — вздрогнул, даже не ответил.
— Перевязка. В десять часов. Придешь или на носилках?
— Этого еще не хватало! — огрызнулся он, а сосед бородач, колхозник из Никола Полома, которому Антон Васильевич сделал операцию по поводу грыжи, загоготал:
— Ему-то, черту сивому, носилки? Хоть сейчас коренником ставь…
До перевязки оставался еще час, и Сунцов не находил себе места. То и дело брался за костыли, стучал в коридоре, потом затеял бритье, у того выпросил безопаску, у того — мыло, у того — кисточку. Морщился, тупым лезвием соскребая со щек густую щетину. Видя, как он мается, колхозник из Никола Полома посоветовал:
— Опалил бы ты: скоро и споро…
— Я тебе, черту рыжему, спалю бороду, не полезешь под руку с паршивым словом! — озлился Сунцов.
— Никак, порезался?
Сунцов зажал щеку — из пореза текла кровь. Выдернул нитку из бинта, смял, приложил — присохла.
Он заявился в перевязочную — Манефа велела подождать. Злясь, пропустил двух женщин и парня, вошел без приглашения.
— Что, часу нет, Гриша? — спросила Манефа, повернувшись на стук костылей. — Уловила я: поговорить тебе охота, вот и говори.
— О чем нам говорить? — спросил он, хотя… хотя готовился именно к разговору.
— Ну, раз не о чем, садись на кушетку, подними штанину.
Сунцов поставил костыли в угол, допрыгал до кушетки на одной ноге. Сел. Набычившись, развязал тесемки кальсон, освободил ногу.
— Как гипс? Не жмет?
— Не жмет, — буркнул он, хотя ночи не спал не только из-за того, что ломило разбитые пальцы, но и резало гипсом щиколотку.
Манефа склонилась, стала разматывать бинт — были у Сунцова и порезы на голени, над самым коленом, они нагноились. О них поначалу Сунцов промолчал, а может, а сам не знал, проглядели их и доктор, и Манефа. Только санитарка Капа, когда в душевой буквально оттирала его от мазута, увидела раны и охнула: «Да кто ж это тебя так исполосовал?»
— А может, тебя и вправду ранило? — спросила она, вспомнив, что колхозники будто слышали, как он сказал: «Не пьяный я… Я раненый…»
— Не болтай! — оборвал он ее, хотя и помнил: именно так он сказал тогда, когда лежал у мельницы, и, только придя в себя, услышал: «Пьяный опять Гришка…» Слова эти прозвучали откуда-то издалека и, вызвав в сердце Сунцова злость и обиду, вернули ускользнувшее было сознание.
И сейчас, наблюдая, как Манефа сматывает бинт, он вспомнил все.
…Он не видел, как сорвался коленчатый вал, лишь почувствовал толчок в ногу. Потом уж кляцкнул зубами от боли и простонал глухо — веер искр заметался перед глазами. Его затошнило, но боль отпустила. Он сам дотянулся до цепей тали, стал перебирать руками, попробовал поднять ногу — вал все больше накренивался и не отпускал сапог.
…А руки Манефы и в них белый бинт все мелькали и мелькали сейчас перед его глазами.
Он все же поднял вал и тут увидел разорванные брюки, кровь на мазутном кирпичном полу. Сбежались ребята, заохали, заахали. Кто-то бросился искать машину — в больницу скорее, в больницу!
— Сам дойду!
Вначале он прыгал бойко, опираясь на выломленную по пути штакетину, и надеялся, что вот так и дохромает до больницы и еще похвастает — сам одолел такую дорогу. Но уже с половины пути ощутил, как закружилась голова, высохло во рту. Теперь он не помнил, как и почему упал, долго ли лежал и долго ли полз и почему очутился у мельницы, а не в больничном городке, до него ведь ближе, и дорога не окольная. И только почувствовал, как всего его ожгло, и он старался во что бы то ни стало подальше уйти от огня.
Нет, не случайно сказал он, что ранен. Казалось, силы оставили его и смерть стояла где-то тут, рядом.
Такое с ним было в Буковине ранней весной сорок четвертого года. Танки Катукова шли на Черновицы.
Сержант Сунцов прибыл в часть после ранения. Подлечили его основательно: наел морду, смеялись ребята, в люк не пролезет. Настроение у танкистов настоящее весеннее. Еще бы: вышли на государственную границу, старый пограничный столб отыскали — сберег один крестьянин, — поставили и, уходя на тридцатьчетверке дальше, оглядывались на него, пока не потеряли из виду.
Тогда они с ходу переметнулись через Прут, зацепились за окраину Черновиц. Веселое было дело, вспоминал потом Сунцов. Как они ворвались на железнодорожную станцию! Паровозы стояли под парами, готовые в путь. Вокзал, полный пассажиров, дежурные на перроне при полном параде.
Огонь, огонь по паровозам, чтобы ничто не ушло и никто не уехал… Веселое было дело…
А потом откуда-то взялись немецкие танки. Оказалось, они сгружались с платформ в дальнем тупике и тотчас вошли в бой.
В пригороде узенькие улочки, низкие дома. Было видно, как по соседней улице движется «тигр» — выше крыш виднелась его башня, а по параллельной крадется тридцатьчетверка. На перекрестке улиц ждут, кто кого опередит. Секунда — жизнь или смерть. Веселое было дело…
Поселок все же они удержали, немцев выкурили.
Сунцову приказали двигаться к мосту. Когда он направился туда, его танк вдруг вздрогнул от удара снаряда и загорелся. Сунцов выбрался через нижний люк, на нем горел бушлат, ломило ушибленную спину, но больней всего было то, что уже нет друга и его тридцатьчетверки, которая всегда шла на острие танковых колонн.
Он не помнил, как оказался у реки. Только помнил, что огонь все время тек за ним, а он уползал от него к воде, к Пруту.
Что-то подобное ощущал он и сейчас, когда в полубессознательном состоянии полз по жесткой дороге к реке.
— Что задумался? — прервала его воспоминания Манефа, обрабатывая рану перекисью водорода.
— О тебе думаю, о твоем кучерявике… Побежишь, поди, за ним, коль свистнет?
Он глядел ей в спину, пока она убирала инструменты, остатки бинта, стерильные салфетки и раскладывала все по своим местам. Из-за короткой стрижки шея ее была оголена, красивая, чуть полнеющая шея молодой женщины, которая когда-то принадлежала ему.
Манефа оглянулась, повернулась к нему лицом, оглядела его сверху донизу, как бы сомневаясь, поймет ли он то, что она скажет.
— Знаешь, — сказала она, — наша Надежда любит Некрасова. Иной раз едем: ночь, стужа, луна зеленая, а она читает: «Орина, мать солдатская…» Без того холодно, а тут — мороз по коже. Она любит у Некрасова поэму «Саша»… — И Манефа тихо стала читать:
Саша сбирала цветы полевые,
С детства любимые, сердцу родные,
Каждую травку соседних полей
Знала по имени. Нравилось ей
В пестром смешении звуков знакомых
Птиц различать, узнавать насекомых.
Не помнишь?
— Нет.
— Не учил в школе? И я тоже не учила. Ну, понял? Понял что-нибудь?
— При чем тут Некрасов? Не делай благородного из того, что дурно пахнет…
— Дурак ты, дурак…
— Ладно, какой уж есть.
Он вскочил, толкнул дверь плечом, и костыли его застучали в коридоре.
Надя пригласила Сунцова. Почему он всегда мрачный?
— Хочу посмотреть вас основательно. Анастасия Федоровна тоже хотела бы познакомиться. Покажитесь!
Сунцов одним быстрым движением скинул рубаху, обнажив крепкий торс сильного мужчины: тело его было сложено из развитых мускулов, они так и перекатывались под кожей при малейшем его движении.
— Отметин-то сколько! — удивилась Надя.
Она ощупала рубцы на правом плече — осколочное сквозное ранение. Как же сберегли головку плеча? Опытные врачи лечили, видно сразу.
— Это где?
— Это первая. Под Рава-Русской. В самом начале войны.
— В танке?
— Нет, к тому времени уже спешился.
Она ощупала лопатку. Шрам здесь затвердел, но рука двигалась нормально. Везло мужику…
— А это?
— Это последнее. Под Черновицами. Ушиб. В танке. Гробанули нас тогда вместе с командиром взвода. Его машина в Черновицах на пьедестале стоит.
— Значит, не помните, как оказались у мельницы?
— Нет, доктор.
— Озноб? Рвота была? Я ведь тогда не успела как следует посмотреть вас. Понадеялась — ничего серьезного.
— И озноб был, и рвало.
«Шок он перенес. Крепкая натура», — подумала она.
— Что у вас с нервами?
— А что?
Он убрал руки, которые мелко дрожали.
— Да вроде они от другого человека. На вид вы крепкий, видный. Такую войну осилили. Ранение в бедро? — прочитала она в истории болезни.
— Было. На Кубани, на Голубой линии.
— Да… Прилягте.
Она прощупала печень, желудок, селезенку, кишечник. Печень увеличена. Пьет… Да… Как это получилось, что когда-то боевой человек так запустил себя? Неужели ничего не принес с войны, кроме шрамов и медалей? И, спросив его об этом, не могла скрыть в голосе недовольства и обиды.
Сунцов насупился, брови его вплотную сбежались на переносье. Он не любил, когда его прорабатывали. Каждый пытается лезть в душу, чтобы потом учить, как ему жить. У себя в МТС терпеть приходится, все же зарплату выдают, а тут?.. Хоть бы доктора этим не занимались. Перемолчал, сдерживая раздражение.
— От Сталинграда до Вены все медали за оборону и за взятие пособирал, — сказал он, усмехнувшись. — И орденов перепало. Два! Так что с этой стороны экипировка нормальная, доктор. А что касается остального, вы уж не троньте…
Надя помолчала, сделала запись. Встала, пряча в карман фонендоскоп.
— Да, конечно, — сказала неопределенно. Помолчала, как бы не решаясь продолжать разговор. Ей-то какое дело, как он живет? Нет, крещенные огнем не могут оставаться равнодушными друг к другу. А он одинок. У него не сложилась жизнь. И сказала: — Но почему не троньте, Сунцов, почему? Разве вы не могли бы спросить меня, как я живу, если бы вам это было интересно?
— А вам интересно? Мы что с вами — близкие родственники?
— Мы фронтовики. Разве не родственники?
— Там — да, были. Ближе родственников. А здесь… здесь все иначе…
— Жизнь не сложилась?
— А у вас сложилась?
«Ну вот и заинтересовался… Значит, все-таки не хочет оставаться один. С ним только прямо, только так».
— Считаю, что да, сложилась. Хотя мучаюсь, может, больше, чем вы, и страданий душевных выдержала не меньше, чем вы.
— Откуда вы знаете о моих страданиях?
— Догадываюсь. Ну, хорошо. Не будем о страданиях. Пусть каждый помнит о них сам. Так, что ли?
Сунцов вернулся в палату злой, с ходу рассказал о разговоре с главным врачом.
— Ишь ты, каждому дозволено в душу лезть, — закончил он.
Рыжебородый сосед, помолчав, спросил:
— А оно-то есть в тебе, что душой зовется? Возятся, как с маленьким, а тебя бы мордой, мордой об жизнь, чтобы протрезвел и понял, каково твое место в ней самой. Видите ли, женщина должна его уговаривать. Ох, Гришка, Гришка…
Сунцов дослушал эти слова — все туда же! — схватил папиросы, покостылял, намереваясь выскочить из палаты, но старик остановил его:
— Присядь, земляк! Только воробьи так прыгают, а человек не воробей.
Сунцов круто повернулся к старику. Бородатый чем-то походил на его отца — хмурые брови и строгость в глазах всегда держали людей чуть на расстоянии, и ни соседи, ни родственники, ни дети не были к нему близки. И бородатый тоже вдруг отдалился от Григория, отчуждился, что ли.
— Прошу! — Сунцов фасонисто сунул ему пачку «Беломора», тот не ожидал такого и чуть растерялся. Но, придя в себя, протянул крупную красную руку:
— Да, тут есть что в губах подержать, а наш «Прибой» соломинкой против обернется.
Бородатый закурил, затянулся, сказал:
— Сладкая, шельма! Спасибо, Гриша! Да… Ну, поговорили с доктором? Ты уж будь аккуратен, не обижай женщину. Плохая специальность — женщин обижать.
— Что вы все сговорились, что ли? — зло бросил Сунцов. — Женщины, женщины! Марии Магдалины! Непорочные девы! Гаже их нет ничего на свете.
— Эх ты, дурак, дурак! По тем, которых ты пробовал, всех не меряй. Да, вот так, — сказал бородач, сминая недокуренную папироску.
Григорий Сунцов хорошо помнил, как уезжал домой, в Россию. Танк его еще оставался в Европе.
Прощание было коротким. Он сел за рычаги и с открытым передним люком пустил машину вдоль автострады. Ветер врывался в люк, теплый ветер далекой и чужой страны, но такой же, как и на Родине, полный запахов земли. Мелькали деревья и дома, слева сверкал Дунай, действительно голубой от безоблачного над ним неба. Внизу краснела черепичными крышами Вена, зеленели сады и парки, и собор святого Стефана колол небо своими острыми шпилями.
Вена, которую Сунцов освобождал от фашистов, стала для него чуть-чуть иной, чем те города, мимо которых он проходил просто так.
Немножко было жалко Вены, когда он еще сюда попадет, жаль было расставаться с машиной, грустно оставлять ребят, но зов Родины сильнее всего, и Григорий был весь во власти этого зова, все остальное было как бы легким опьянением, и оно на самом деле прошло, как только он сел в поезд. В поезде царило одно настроение: домой, домой!
Об этом кричали красные полотнища. Об этом пела медь оркестра: «…а Россия лучше всех…», об этом напевал аккордеон в Гришином вагоне… И сердце пело, чуть хмельное сердце победителя. И все же ко всему этому примешивалась горечь непонятной тревоги. Ломалась жизнь, и все приходилось начинать сызнова.
Но больше всего боязно было подумать… Нет, лучше совсем об этом не думать… Лида ждет его с часу на час, ничего там не случилось. Не было писем? Какие письма, когда он в любой вечер мог постучаться в окошко. Ее дом на краю Поворотной, лесной деревеньки на высоком берегу Великой, окнами на юг, отчего днем окна эти слепли от света.
Но он приедет непременно ночью, почему-то так ему представлялось. Ночью, он знает, ее окна глубоки таинственной темнотой, за которой скрывается что-то еще не распознанное. И если бы он достал в Великорецке лодку и спустился на ней до Поворотной, то еще издалека, как только выплыл из-за поворота, увидел бы мерцающий огонек на крутояре, это ее огонек.
«На позицию девушка…» А теперь вот встречает, но об этом пока что никто не написал ничего путного. И как это будет, никто, пока что никто, не знает. Провожают всех одинаково, но встречать-то будут каждый по-своему. И хотя Григорий был твердо уверен, что увидит из-за поворота тот самый огонек, но в праздничный настрой все же примешивалась та полынная горчинка.
Всю дорогу на родину он торопился. Ему не терпелось, если поезд долго стоял на станции — менялась паровозная бригада. Стояли перед мостом — опять нетерпение. Столько продержала граница. А потом пошли разбитые станции и полустанки — необъятная ширь Родины. Встречные эшелоны. А он все спешил и спешил, будто опаздывал к назначенному сроку. Но сроков никто не назначал, он даже не сообщил о своем выезде: ни домой, ни в тот дом на высоком берегу Великой. Он знает, что его ждут, но как же медленно убегают назад километры!
Он шел на запад почти четыре года, а обратно, готов пройти за один день.
Из Новограда в Великорецк добирался на товарняке — ждать до утра пассажирский не хватило терпения. Бросил на платформу свои вещички и перепрыгнул через низкий борт. На полу хрустела под ногами сосновая кора.
Вот он, родной край, лесной и полевой, край бледного северного неба, голубых незабудок по весне, луговых ромашек, край деревень по рекам, городков и поселков — вдоль железной дороги. Лесопилки со смолистым запахом разделанной древесины, плоты на реке и его, Григория, трактор «ХТЗ» с шипами на колесах — по твердой земле он шел будто на ходулях.
В Великорецке он спустился вечером к пристани, отвязал чью-то лодку и ударил веслами. Он найдет время вернуть ее хозяину, это пара пустяков, но ждать еще ночь у него не хватило бы сил.
Когда они прощались, оба еще не понимали, что такое война. Они еще не знали ни слез, ни грусти разлук, и оба в отличие от взрослых — и тех, кто уходил, и тех, кто провожал, — казались даже веселыми, и на них иные поглядывали с недоумением, а другие с осуждением, но они, молодые, и не замечали этого. Ни он, ни она не думали тогда, что его могут убить, покалечить, он может пропасть без вести… Ни он, ни она не думали, что с ней может что-то случиться… А что могло случиться с ней? Собственно, они были друг для друга пока что никто: недавно познакомились — ее прислали в их бригаду с курсов трактористов — и полюбили друг друга удивительно беззаботной любовью. И какой же мог быть еще спрос с этой любви, когда у него подходил к концу девятнадцатый год, а у Лиды девятнадцатый только начинался.
Когда он был ранен в первый раз, Лида писала ему в госпиталь:
«Милый Гриша! Как я была глупа, не думая, что не только это могло случиться с тобой, а еще и хуже. Я не спала две ночи, все думала о тебе и все плакала. Пусть слезы мои поскорее залечат твою рану, и пусть больше ни одна немецкая пуля не заденет тебя».
Пуля его больше не задела, но осколками он был ранен еще и еще горел.
А после Будапешта он не получил от нее ни одного письма. Писал и ее сестре, спрашивал, что да почему, но и от нее ни ответа ни привета.
Теперь он ехал в слепой надежде. Вера и любовь вели его, торопили. Вера и любовь — это посильнее всего другого.
Мешок лежал на корме лодки. В нем были подарки. Из Европы. Подарки для нее. Приобретая их, он думал только о ней, но потом вспомнил и мать, долго не мог придумать, что бы ей пригодилось. Да черт с ним, с барахлом, когда сам вот, живой, некалечный. Калечные приходят, живут любо-дорого, а ему-то что думать?
Но писем-то от Лиды не было! Со всякой ерундой бывают случайности, но с письмами их не бывает. Если не приходят, значит, не пишутся. А раз не пишутся, значит, не о чем писать. А раз не о чем писать, значит…
Но дальше этого «значит» мысли у него не шли. Он не мог поверить, что это может случиться в конце войны, в самом конце, после стольких месяцев и лет, после таких длинных дорог, крови, смертей, отчаяния. Да и не могло этого быть…
Знакомые берега… Вот они, его поля и леса. Тут он пахал почти что два лета, от весны и до первых белых мух. Правда, до первых мух он пахал первое лето, на второе… он ушел перед вспашкой паров. Весеннюю он еще пахал, а пары уже пахали без него. Все лето на его тракторе пахала она. Потом ее, девчонку, назначили бригадиром. Он не мог ее представить в роли бригадира. Это же, как ни говори, целая танковая рота. А ротой командуют опытные специалисты. Они, военные, — и техники, и механики. А она…
Бесшумно текла река. Какая она маленькая по сравнению с Дунаем. Там вода течет с могучим гулом, а здесь, на Великой, за всплесками весел не слышно шума ее движения, не ощущается громадность ее массы.
Он взглянул на светящийся фосфором циферблат часов. Выменял их в Дьере, по пути на Вену. Они хорошо служили ему. Было девять часов вечера, река еще светла от ясного неба, лишь там, где близко сбегал лес, вода делилась на светлую и темную половины. Григорий взмахивал веслами и все гнал и гнал лодку, стараясь поспеть к какому-то своему часу, а какому, он и сам не знал.
Вот и крутой поворот реки, петля, похожая на петлю Дуная у Вышгорода. А там деревня Поворотная и дом на высоком берегу.
Он обсушил весла. Тут можно не грести, все равно течение вынесет как раз к берегу, хочешь ты этого или не хочешь. Пары рук мало, чтобы бороться с этой струей. Но Григорий и не хотел с ней бороться. Он хотел ее задержать, задержать потому, что окна дома не светились. Но почему они должны светиться? Разве в доме знают, что он возвращается?
Днище лодки заскрипело по гальке. Вот он, обратный конец дороги Григория Сунцова, мирный ее конец. Подъем в гору по выбитой тропе, и тут ее дом. Может, все же остановиться, вернуться к лодке?.. Еще часа два — и он будет в своей Коршунихе, у матери, с отцом война разминула их — тот погиб в Польше… А мама ждет сына, ждать ей больше некого. Но он не остановился на пути к тому дому на высоком берегу. Если прошел до него всю войну, то теперь уже не оставит этот путь непройденным. Должен пройти и его.
Он поднялся. На темной старой стене новыми досками белели кресты заколоченных окон.
Дом этот сейчас лежит разобранный на краю больничной поляны. В нем будет жить она, Надежда Игнатьевна.
При выписке из больницы Григорий рассказал об этом Наде. Рассказ его был краткий, не занял и десяти минут.
Долго сидели молча. Надя думала: «А потом была у него Манефа, безотрадная обреченная любовь. Но и ее не стало».
И чтобы не молчать, спросила:
— Что же произошло?
— Она вышла замуж. — Сунцов отвернулся, и кадык его трепыхнулся на горле. — За директора МТС.
Замолчал. Надя отложила историю болезни. Вот откуда все у него пошло!
— Но все равно солдату нельзя опускаться, если даже было бы еще хуже. Ну, счастливо! Пусть все будет ладно! — сказала она.
Он улыбнулся. За время лечения она не видела, чтобы он улыбался. Значит, что-то стронулось в его душе?
А он сказал:
— Красивое слово «ладно». А?
Она вышла его проводить. Взглянула: поляна перед ними бело светилась на солнце инеем, таким густым, таким плотным, что, ступи на него, заскрипит капустными листьями.
— Наведайся, Гриша, если все будет нормально, недельки через две. Если будет сильно болеть, то через три дня.
Сунцов покивал головой, оглянулся на распахнутую дверь и, горбясь, зашагал через поляну.
И тут Надя вздрогнула: скоро — первое сентября, начало учебного года. Дмитрий должен приехать. Приехал ли? Не зашел, значит, не приехал. Но почему он должен зайти?
Серый, ждавший ее у крыльца, вскочил, не сводя с нее глаз, готовый бежать, куда бы она ни пошла. Но, к его сожалению, хозяйка Дян снова исчезла в дверях, и пес разочарованно вильнул хвостом, лег на передние лапы, головой к крыльцу. Он ждал, не выйдет ли молодая хозяйка. «Фа! — тявкнул бы он. — Я люблю тебя, как прежде. Только почему ты живешь теперь отдельно от Дян? Ведь я узнал ее раньше тебя, тогда я был совсем-совсем маленький. И никого не помню, кроме нее, Фа, не обижайся на нее…» И хотя Серый все это выражал одним лаем, но он верил, что люди, на то ведь они и люди, поймут его. Но сколько он ни гавкал, Фа не появлялась.
— Зарегистрируй снимок и положи в картотеку. — Надя оторвалась от истории болезни Сунцова, сердито покосилась на девушку. — Что ж ты не проводила? Сердце не дрогнуло?
— Ты же проводила, зачем еще я? Одному больному много чести.
— Он уже для тебя просто больной! Ты могла бы помочь ему. Человек он славный.
— Вот возьми и помоги.
— Ты ему близкая…
Манефа вскочила.
— Тебе только других учить… Лучше сама бы делала. А я опять влюбилась, как последняя идиотка. Знаю, знаю, что не надо, ни к чему, напрасно, но вот ведь… вырвать бы сердце свое, гиблое сердце…
Надя распрямилась, отложила ручку: Кедров? Ну и пусть, пусть! И все же спросила напряженно:
— Кто он?
— Какое твое дело? Опять лезешь в душу?
— Кто?
— Андрей, твой брат…
Растерявшись, Надя не сразу пришла в себя. То, что сказала эта сумасшедшая, не укладывалось в голове, не представлялось, просто было дико, бессмысленно. На каждый месяц любовь? Но, овладев собой, она подумала, что это опасней, чем можно себе представить: беззащитный в этих делах брат, не видавший ни ласки, ни домашнего очага, и эта сильная, красивая, увлекающаяся и соблазнительная девчонка. Она совратит кого угодно. Неудержимо тянуло схватить ее за прекрасные золотые волосы, пышные, будто всегда наполненные ветром, и трепать, трепать, пока не вылетит дурь из ее головы. Но руки сами собой упали. Потом хотелось наорать на нее, обозвать по-всякому, запретить и думать о брате. Да что же это такое — брат, женатый, известный человек, и эта взбалмошная девчонка? Но голос пропал, и она смогла лишь проговорить:
— Манефа, милая моя, несчастная… Оставь ты его… Как сестру, прошу.
Не задумываясь и не таясь, Манефа ответила твердо:
— Сама была бы рада. И отстань от меня!
Она выбежала из корпуса на крыльцо. Серый с радостью прыгнул ей навстречу. «Фа! Дорогая моя Фа! — крикнул он по-своему. — Не плачь. Я не забуду тебя никогда». Пес стал прыгать и лизать ей руки.