Манефа вернулась под утро. Раздеваясь, вздрагивала всем телом. Надя сквозь сон слышала, как та долго мылась на кухоньке, сдерживая фырканье и остерегаясь шуметь.
— Который час? — спросила доктор, пробуждаясь. Вспомнила: утром надо было встретить брата. Звонил, обещал захватить из депо Мураши старый генератор, «сбросить» его на разъезде. Кирилл Макарович Бобришин выхлопотал у шефов генератор для своего колхоза, но Надя не успела известить о том, что машину привезут сегодня.
— Пять, — ответила Манефа севшим хриповатым голосом. После молчания поправилась:
— Пять с гаком, да гак с час. Итого шесть. Постеснялась сказать правду…
Надя тотчас поднялась, схватилась за юбку и гимнастерку, но Манефа остановила ее:
— Не спеши, Назар, как говорят, опоздал на базар… Генератор на платформе с вечера мается.
— Да ты что? — привычным движением Надя застегнула юбку. — Вот беда…
Сунув руки в рукава гимнастерки, Надя села на кропать. Гимнастерка прикрывала грудь, открывая розовую после сна шею и напряженные плечи. Маленький шрам от осколка под левой ключицей был почти незаметен, он лишь чуть удлинял продолговатую ямку.
— Почему с вечера?..
— Почему да почему… Поди, Лизка принимала телефонограмму? Ну и спутала утро с вечером… Повезло, мы оказались рядом.
— Кто это — мы?
— Ну, я и Сунцов. Идем, стоит паровоз, сопит. Брат твой на все Теплые Дворики матюгается. Гришка подсобил сгрузить железяку, ужасно тяжелая.
— Значит, ее не унесут?
— Гришка обещал трактор пригнать, отвезти эту штуку на мельницу.
— Что-то долго разгружали вы, если судить по часам… — Надя сбросила гимнастерку, потянулась. — Ну, поспим еще? — Она сбросила и юбку и юркнула в постель по-девчоночьи проворно. — Так что же ты не отвечаешь? Долго ли разгружали?
— Недолго… — Манефа передернула плечами, вздрогнув всем крепким телом. — Дуралеи, в лес ушли, да и уснули там. А я в одном платьишке.
— Ложись, согрею.
— Не могу я к тебе, Надя. Нехорошая я. Мазутом от меня воняет, сама от запаха дохну.
— Что, генератор в мазуте?
— Генератор… Сунцовский ватник, на котором уснули.
— Боже мой! Как ты можешь? На каком-то мазутном ватнике, где-то в лесу, с чужим человеком? Да к тому же противном тебе.
Манефа молчала. В комнате запахло одеколоном.
— Возьми спирт, а надо — воды согрею.
Манефа молчала. Потом со стоном проговорила:
— Какая ты хорошая, тошно! А спирт где? Выпью, разреши? А то зарежусь от омерзения к себе. Почему ко мне лезут только с… этим?
— У тебя гордости нет. Уймись, уймись! Пока сама не уймешься, все так будет.
— Я ж не чурка. Я живая… Как почувствую мужское тепло, так слабею. Это тебе все равно. Такому мужику отказала! — Она выпила поданный Надей спирт. — Отдай мне Кедрова, ну?
— Возьми, если вернется. — Надя сразу замолкла и отвернулась. Да, уехал, не подождал. Обидела, сильно обидела его. Не ожидала, что мысли о нем заставят забиться сердце. Опомнясь, она поймала себя на том, что до боли сжимает коленки.
— Знаю, не отдашь… Как бы не так.
— Да что он, вещь, что ли?
— Для тебя вещь. Наперед знаю, не ужиться вам. Сухая ты, бабы в тебе нет…
— Ну и ладно, зато в тебе с избытком. Ложись и закрой рот, а то вытряхну дурь из тебя на правах подруги.
Манефа бросила на пол матрац, со стоном упала на него. К ней подполз Серый. Манефа схватила его, стала целовать в морду, а он, не понимая ничего, визжал и барахтался.
— Оставь щенка! — строго крикнула Надя.
— Ну и подавись им! — Манефа отстранила щенка, затихла. Надя ждала, что она что-нибудь скажет. Неужто так и оставит со злости высказанные слова о том, что бабы в ней нет? И не возьмет их, эти слова, обратно? Обидно все же. А может, так оно и есть? Какая в ней баба? Генератор, рентген, диспансеризация, ревматизм. По первым результатам диспансеризации в Бобришинском колхозе ревматизмом болеет чуть ли не каждый десятый…
Стоп! Глупая девчонка сбрехнула, а ты переживай. Нет и нет! Поспи еще немного. Но уснуть она уже не смогла, провалялась и в семь, как всегда, встала. Ее «академическое» время сегодня приходилось на дорогу. Наконец договорилась о враче с заведующим райздравом. Мигунов с весны жил в колхозе уполномоченным. Приехал на пленум райкома партии. Побывать у него надо непременно, а то ведь снова уедет в колхозы уполномоченным на уборку и хлебозаготовки. Было бы здорово побывать у Дрожжиной — первого секретаря райкома. Сунув в саквояж учебник по детским болезням, Надя заторопилась в дорогу. По пути решила зайти к Зое Петровне, чтобы дать необходимые распоряжения на день. Застала старшую сестру в ее каморке. Зоя сидела, уронив голову на стол, на котором были разбросаны истории болезни. Подняла заплаканное лицо, черные глаза с тоской смотрели на Надю.
— Что случилось, комиссар?
Наде нравилось называть парторга комиссаром. Это было для нее кусочком военного порядка, от которого не хотелось отвыкать.
Старшая сестра выглядела удрученной и растерянной. Доктор едва добилась, в чем дело. Оказывается, в очередной раз запил муж, хоть из дому беги. На беду, узнала о своей первой, еще довоенной, любви — в Новограде в газете работает. Разволновавшись, Зоя опять всхлипнула.
— Ну-ну, комиссар, не хлюпать! — Надя обняла Зою за плечи. — У меня, видишь, тоже…
— У тебя что… Ты ничем не связана. Да и мужик-то — заглядение. Любить будет, жалеть.
— Любить, жалеть? Откуда знаешь?
— Не затворенный. Таких сразу угадать можно.
Надя вздохнула:
— Да, у каждого из нас свои зарубки на сердце, Зоя… Что ж, я поеду. Ты не забудь насчет политинформации. И для персонала, и для больных… Нет, нет, не возражай, и для больных тоже. Раз они у нас, считай их в нашем коллективе. О пятилетке расскажи. О новых стройках. Да… Значит, заведующий наш, говорят, хитрый?
— Верно, Надежда Игнатьевна, — подтвердила Зоя. — Вы с ним осторожнее: о рентгене ни-ни. Перехватит, другим отдаст. И сразу много не просите. Не любит.
— Да, значит, хитрый и обидчивый? Ну что мне из его хитрости и обиды? Мы ведь не кумовья… Не любит, чтобы просили? А тогда зачем он, если не помогать нам?
— Мало от него помощи, а все же начальник наш. Врачей проси.
— Намерена. — Надя задумалась, спросила: — Слушай, Зоя, а кто он, твоя первая любовь?
— Мирон Шерстенников. Я-то встречала его фамилию в газете, но думала: мало ли! А тут дозналась — он. — Зоя встала, выпрямилась, поправила укладку косы на затылке, попросила умоляюще: — Не будем об этом. Что прошло — не вернешь…
— Эх, горюшко горькое. — Надя тяжело вздохнула, подошла к окну. — Есть ли хоть одна баба на Руси, которую война не обидела? И мы тут все неустроенные… Ты вот… Лизке и Манефе жизнь — тоже не сладкий пряник.
— Себя-то забыла, Надежда Игнатьевна…
— Себя? Я что… — Повернулась от окна. — А знаешь, Зой, хоть и ничем ко мне не привязан Кедров, а жалко. Нежная душа у него, незащищенная.
— Если жалеешь — верни его.
— Ах, Зоя, Зоя, если бы все было так просто.
Маленький ростом, с добрыми морщинами на большелобом носатом лице, с неороходящей настороженностью в голубых, выцветших глазах, заведующий райздравотделом Леонтий Тихонович Мигунов встретил Надю приветливо, кажется, даже обрадовался ей, но заговорил суховато:
— Мне рассказывали, что вы людей пытаете, с чего бы они начинали работу, если бы их назначили… Ладно, ладно, не обижайтесь, я не собираю о вас слухи, но так жизнь устроена: они доходят, слухи-то. Так вот, начинать следовало бы с посещения своего родного учреждения. Мы не волновались бы за вас, а вы не мучили бы людей вопросами. Да ладно, отбросим обиды. Дело важнее обид, — сказал он уже мягко, но глазами не потеплел. — Какие вопросы, просьбы?
Она начала с просьб и подумала, что зря ее напугала Зоя. Леонтий Тихонович ее вполне понимал. Отремонтировать, оштукатурить изнутри и обшить снаружи корпуса. Оборудовать хирургическое отделение. Построить хотя бы четыре квартирных дома. Открыть библиотеку, красный уголок. Купить еще одну лошадь и тарантас. А о кадрах надо криком кричать. Нужны три врача. Зубной техник. Эпидемиолог. Нужна диспансерная служба. Ну и хотя бы одна сестра, чтобы вела это хозяйство.
Все, о чем она думала каждый день, что не давало ей спать ночами, она высказала сейчас, видя, что Мигунов слушает ее с интересом и ни разу не остановил, не высказал нетерпения. Что же, Зоя так ошиблась?
Надя замолчала, Мигунов осторожно спросил:
— У вас все?
— Извините, я и так наговорила, голова кругом может пойти.
— Ничего, голова у меня крепкая пока что. Говорите.
— Леонтий Тихонович, вы ведь знаете, что у советского здравоохранения профилактическая направленность. Это значит, как я понимаю, не только лечить больных, но и охранять здоровье здоровых. Моя мечта попробовать сделать это на практике. Больница — не просто лечебное учреждение, а учреждение охраны здоровья. А? Понимаете, произойдет некоторое смещение функций… Эта цель увлечет людей, заставит их работать с такой же отдачей, как и в войну. — Она помолчала, видя, как что-то изменилось в Мигунове, и доверительно сообщила: — Леонтий Тихонович, я вам первому высказываю эти мысли. Они, может быть, не совсем ясны. Но опыт войны…
И тут она заметила, как лицо Мигунова с добрыми морщинами вокруг глаз и рта и руки, лежавшие на столе, покрылись пятнами, толстые пальцы стали мелко дрожать. Он встал и оказался выше совсем не намного, чем был в кресле, — наверное, ноги у него очень короткие — и заговорил спокойно, но в этом спокойствии была непоколебимая правда и сила, его правда и его сила. И какая-то естественная, непринужденная назидательность, подавляющая силу и волю другого.
— Девонька, — сказал он, и Надежда Игнатьевна, не любившая такого рода обращение, не успела ему напомнить свое имя и отчество, а он не дал ей и рта раскрыть, заговорил торопливо, будто заученно: — Я знаю, да теперь и чувствую, что вы работали в хорошем, может быть, очень хорошем госпитале. Верю, у доктора Цепкова не могло быть плохого лечебного учреждения, он отменный хозяин, сколько лет был главным в областной больнице. А в госпитале все и на самом деле так, как вы говорите: не больной идет к врачу, а врач к больному. Но ведь, девонька… — Тут Надежда Игнатьевна озлилась и, прервав Мигунова, сказала, что ее зовут Надеждой Игнатьевной, на что Мигунов ответил: — Знаю, голубушка, знаю. Знаю и то, что вас звали чаще майор Надежда. И в госпитале, и у нас уже. Доброе звание. Плохо я к вам, голу… Надежда Игнатьевна, относиться не могу. А то, что вы мне сейчас наговорили, очень и очень огорчительно…
— Почему же огорчительно, Леонтий Тихонович?
— Да потому, что мы тут вроде все дурачки, щи лаптем хлебаем…
— Леонтий Тихонович!
— Да погодите! Ведь военный же вы человек, значит, трезвый, стратегию-тактику знаете. Подумайте, какие вы планы строите? Мы и лечить-то не успеваем. Врачи бегут, удержать их — пряников у нас нет. А вы — охранять здоровых! Да пусть они живут на здоровье, здоровые-то! Зачем мы им докучать станем? А так скажу, по-отцовски: укомплектовывайтесь. До Нового года не займете ставки — отберем. Не мы, а райфо. С райфо разговор короткий: без ножа зарежут. На всякий случай еще скажу, хотя вы это, поди, и сами знаете, что у нас иной раз бывает зима суровая, рамы у вас там старые, без стекол, наполовину фанера, а у Михаила Клавдиевича всегда дров был недостаток. Где-нибудь осенью на бюро райкома будете докладывать о подготовке к зиме. Так заведено испокон веку. Вы уж побеспокойтесь, не подведите. И спасибо, все ж таки заехали, спасибо! Теперь, значит, должок за мной. Но я не задержусь, навещу. Тогда и обсудим ваши конкретные предложения. А врача пришлю. Пока что одного, с Домной Кондратьевной вопрос вчерне обсудим. Наш первый секретарь райкома. Не знаете еще? Ждите. Практиканта обещали. К вам направлю, раз такая беда. А если друзья или подружки есть — зовите. Поддержу.
Надя сидела оглушенная. Как это она не подготовилась к беседе? Мигунов, этот мужичок с крестьянской практичностью и хваткой, мигом обезоружил ее. Спорить, доказывать бесполезно. У него известно загодя: осенью на бюро райкома заслушают, поскольку зима будет и дрова потребуются. Что ж, в другом месте докажу свое, в райкоме, к Цепкову поеду. Она встала.
— Я довольна нашей беседой, — сказала она, вдруг вспоминая Кедрова и разговор с ним: анализировать, обобщать, делать выводы. Надо было с фактами в руках, с выводами, от которых нельзя скрыться. А она пришла с голыми руками.
Мигунов снизу вверх пытливо осмотрел Надю, и глаза его вдруг блеснули не линялой, а настоящей синевой.
— Благодарите? — спросил он с некоторой неуверенностью. — Если первое наше знакомство вышло деловое, вы понятливо отнеслись к моим словам, то это — доброе начало.
— Я поняла вас, Леонтий Тихонович. Но поймите и вы меня: я отступать не буду.
Он подошел к ней, взял за локоть и, как старший, умудренный опытом, посоветовал:
— Главное в работе, девонька, не отрываться от земли. Чем человек тверже стоит на ней, тем он реже падает. А вот чуть не забыл — Домна Кондратьевна вас заждалась. Но сегодня пленум, день у нее загруженный. Постарайтесь попасть к ней в другой день, но не откладывайте, а то рассердите ее. А это кому на пользу? Я же уеду. В селе Пыжи моя постоянная летняя прописка.
Надя вышла из райздрава, одноэтажного зданьица в глубине пыльного двора. День был жаркий и душный — канун страдной поры. От знойного марева побледнело голубое небо.
«Как я опростоволосилась! — подумала она, чувствуя огонь на щеках. — К Цепкову пришла с доказательной заявкой. Операция без рентгена, она одна что значила… А перед Мигуновым выглядела как жалкая просительница. А Кедров-то — подишь ты… Умен: «Анализировать, обобщать, делать выводы». А я не сделала».
Она обдумала свои ближайшие планы. Во что бы то ни стало надо поехать в Новоград, уговорить Анастасию Федоровну бросить канцелярию и переселиться в Теплые Дворики. В госпитале для инвалидов узнать, что с Кедровым. Чертовски бездушно с ним обошлась. В конце концов он для нее просто больной. Не вешаться же ни с того ни с сего ему на шею?..
Надя повертела в руках телеграмму, будто не поняв ее содержания, передала Зое.
— Ну что, парторг, скажешь? Какой апломб! Вот это гусь!
Зоя Петровна пробежала глазами фиолетовые, чуть смазанные строчки:
«Встречайте! Надеюсь на самые лучшие условия для приложения сил и научных познаний. Гоги Вачадзе».
Она осторожно положила телеграмму на стол, рука ее дрогнула.
— Человек серьезный, видать… Надо бы и на самом деле встретить…
— Как хочешь, — уклонилась Надя. Ей не нравилось, что старшая сестра придавала значение шутливой телеграмме практиканта. Веселый человек этот Гоги, что тут такого?
Но ни в тот день, когда Вася-Казак впервые выехал на разъезд встречать заинтриговавшего всех врача-практиканта, ни в последующие дни он не появлялся. Зоя волновалась, посылала на разъезд тех, кто был свободен от дежурств. Люди ходили, надеясь поразвлечься веселой картиной, но не удавалось. И надо же было случиться такому: именно в тот день, когда Гоги Вачадзе сошел с поезда, на разъезде его никто не ждал. Вроде бы собиралась Манефа, но в последнюю минуту ее послали подменить Лизку, у которой заболел ребенок. Вася-Казак уехал с главным врачом по участку. Единственным свидетелем необыкновенного события оказался дежурный по станции, старый железнодорожный служака Забродин в потертой форменной куртке и фуражке с красным верхом. Он обменялся с машинистом паровоза жезлом и, направившись в дежурку, вдруг увидел на перроне, или, вернее, там, где должен был возвышаться перрон, человека с темным лицом, черными вьющимися волосами в черном, хорошо сшитом костюме. На всем этом черном неправдашной белизной выделялась рубашка. Первое, о чем подумал Забродин, было пугающее: иностранец… Может, турок, может, бразилец или индус. «Этого еще у нас не бывало», — продолжил свою мысль Забродин, разглядывая два необыкновенной величины чемодана, стоящие на земле, дубовый бочонок ведра на полтора и кожаный мешок, невиданный в этих местах.
Приезжий оглядел разъезд, и на лице его не отразилось ни растерянности, ни любопытства: кажется, он ожидал увидеть именно то, что увидел.
— Дорогой! — обратился он к дежурному гортанным голосом с таким акцентом, который сразу выдал в нем грузина. — Помоги мне добраться до больницы… Как ее называют? Теплые Дворы? Грузин никогда не забывает доброго дела, кто бы его ни сделал.
— Но как же я брошу пост? — удивился такой просьбе старый железнодорожный служака. — Магистраль, она живет каждую минуту…
— Я могу это понять, дорогой, но поймите и вы: меня ждут в больнице, как это она называется?
— Теплые Дворики…
— Да, да. Они не могут больше жить, понимаете? Ни одного дня без моей помощи.
— Как же, как же, приходили встречать каждый поезд. Вот уж неделя. А сегодня вышла осечка…
— Осечка? Что такое осечка? А, это когда не стреляет ружье. Понятно. Не будем унывать, дорогой. — Гоги стукнул кулаком по бурдюку, будто шлепнул ладонью по мокрой глине. — Выпьем по стаканчику?
Выпить им не удалось: из села с похорон в соседнюю деревню шли кучкой люди. Выслушав просьбу дежурного по станции, они с охотой ухватились за чемоданы, бочонок и бурдюк, и через полчаса Гоги уже оглядывал приготовленную для него комнату, стены которой были свежеоклеены газетами, а некрашеные полы выскоблены до желтизны. Зоя Петровна хлопотала вокруг Гоги, будто это был ее собственный сын.
И с тех пор как в Теплых Двориках произошло явление Гоги Вачадзе, в воздухе появилось что-то новое, едва уловимое, но все же заметное. Почему-то люди стали чаще улыбаться, и деловые десятиминутки проходили веселее. На приемах, которые Гоги поначалу вел с Надеждой Игнатьевной, деревенские бабы недоверчиво косились на «черного доктора» и едва понимали его вопросы: обыкновенные русские слова звучали для них по-чужому.
Но самым неожиданным для лесного городка было то, что тропа любви, уже заросшая было бересклетом и черноглазой горькой волчьей ягодой, а кое-где уже перебитая игластыми зелеными ежами молодых елочек, вдруг несказанно оживилась. Если раньше она представлялась людям стыдливо-запретной и ступать на нее было прилично лишь при вечернем и ночном свете неба, да и то молодым, теперь же люди стремились на нее, словно боялись, что вдруг их не увидят.
Гоги, знал он про эту тропу или нет, вначале появился на ней с Юлией Серафимовной, заведующей аптекой, той самой, которая была для Манефы теткой неопределенного происхождения и «крестом», который девушке приходится тащить всю жизнь. Догадки вначале были весьма определенные: Гоги подбирается под скудные аптечные запасы спирта. Но подозрение это быстро рассеялось — у всех в памяти был арсенал вин, который был при нем. И когда через неделю, не позже, рядом с Гоги на тропе заголубело платье Манефы, а не пугающая своей случайностью желтая кофта Юлии Серафимовны, все поняли дальний прицел догадливого пришельца с юга. Теперь тропа была под многоглазым обстрелом — и персонал, и больные не прочь были бы позубоскалить, завидев голубое Манефино платье вместе с черной парой Гоги.
А потом на тропе любви увидели Васю-Казака с Лизкой и всем их выводком. Однажды вечером Зоя, оглядываясь то через левое, то через правое плечо, прошла со своим мужем, которого редко кто видел на больничной территории; у старой кастелянши выявился приблудок, как сказала потом Манефа, одинокий и забытый всеми санитарный фельдшер.
Гоги нравилась эта дорога. Он приходил туда иной раз, не успев снять халата, белой куропаткой выделяясь среди зелени. Теплыми ночами там же снежнилась его белая рубашка, слышалось треньканье гитары, которую одолжил ему Вася-Казак — ему-то, однорукому, она зачем, — и гортанный голос, хриплый от волнения, напевал непонятные по словам, но такие знакомые по музыке песни далеких южных гор.
— Манэфа, ты знаешь, о чем эта песня? — спрашивал он, не переставая перебирать струны.
— О чем? О любви.
— Верно. У нас все песни о любви.
— Я знаю только Сулико.
— Манэфа!
Манефа сердится:
— Не зови меня так. Зови Манефа. А то уедешь, и прозовут меня тут Манэфой. Это звучит ужасно. Меня задразнят.
— Что значит «задразнят»?
— Ну, как дразнят собаку, скажем: гав, гав!
— Нехорошо: гав, гав… Манэфа лучше.
— Ну скажи Ма-не-фа!
— Манэфа!
— Твой язык надо повернуть кончиком в обратную сторону. Тогда он будет говорить правильно.
— Манефа!
— Вот и прекрасно.
Он вешает гитару на куст и обнимает девушку. Та покорно стоит, вся притихнув, и привычное тепло вдруг разливается по всему ее телу. Гоги будто чувствует это, рука его словно каменеет, Манефе делается больно от его судорожного объятия. Как все опять обычно, все у всех одинаково. Не интересно и не нужно. Хоть бы капельку того, что ждет сердце. А от кого дождешься этой капельки? «Уймись, уймись, пока сама не уймешься, все так будет», — вспомнила она слова, однажды сказанные ей Надеждой Игнатьевной, и тут же возразила на них: «Ей что, она каменная, а я живая. Может, ничего лучшего и нет на свете, чем это…»
— Убери руку, Гоги, — вдруг сердится она, двигая сильным плечом, — так я не могу дышать.
— Зачем дышать? Совсем не нужно дышать. Любить надо.
— У тебя в Грузии есть любимая девушка?
— Ты у меня любимая…
— Гоги, я уйду, и ты меня никогда больше не увидишь на этой тропе, на тропе любви.
— Зачем так?
Гоги берет гитару. Тихо пощипывая струны, идет рядом с Манефой.
— Ты очень красивая девушка, Манефа, очень сильная. Тебя хочется трогать рукой, видеть глазами, у меня никогда не было такой девушки.
«Проклятие! Куда деться от этих слов? Лучше бы я их никогда не слышала…» — думает Манефа.
Она отшатывается от Гоги, и они идут по тропе любви к поляне, долго стоят у дома Манефы и не видят, что отовсюду — из окон домов, из палат, отделений, служб — глаза, глаза, глаза…
— Какие у нас там горы, ты и представить не можешь! — говорит Гоги и вскидывает голову, кажется, хочет увидеть далекие вершины. Но над ними, над поляной и Теплыми Двориками, над всем лесным Великоречьем темно-синее высокое летнее небо, все в мелких-мелких звездочках, а местами оно будто запылено желтовато-белой небесной пылью. — А тут так дышать хочется! — Гоги замолкает. Он недоволен собой, у него нет слов, чтобы говорить с этой девушкой, какой-то непонятной ему. То она кажется ему доступной, и неведомая сила толкает его отвернуться и уйти, потому что он хочет, чтобы она была другой; то он хочет, чтобы она была именно такой, потому что ему так надо; то она злит его своей трезвостью, когда легонько поводит плечами, и руки его сами собой распадаются. Он еще не представляет, какой бы он хотел ее видеть и знать, потому что не понимает, с чем и для чего она борется. И разве мало ей, когда Гоги искренне говорит, что она самая красивая девушка, каких он только знал. И когда он раньше говаривал это другим, им больше ничего не надо было — они верили ему. Почему Манефа не верит?
Манефа уже жалела, что оттолкнула Гоги: вдруг ему больше не захочется глядеть на нее, прикасаться, обнимать? И не пойдет он с ней по тропе любви, и тропа эта опять запустеет, какой была до него. Подойти к нему, взять под руку, и он опять обнимет ее так, что дыхание заглохнет, закружится голова и теплота разольется по телу…
«Уймись, уймись. Пока сама не уймешься…»
— Манефа, — говорит Гоги, и она радуется, что он научился точно произносить ее имя, — почему твоя тетушка Юлия зовет тебя бесшабашной? Что такое «бесшабашная»?
«Вот дура так дура Юлия Серафимовна. Всегда откроет человека, вместо того чтобы заслонить». И говорит:
— Бесшабашная? Сорвиголова, что ли…
— А что такое сорвиголова?
— Бесшабашная!
Гоги смеется: карусель получается. Так повернешь и так повернешь — все равно бесшабашная. Смеется и Манефа, по-новому объясняет:
— Ну, отчаянная.
— А что такое отчаянная? Хочу понять тебя. Я думал, это плохое слово. Думал, так говорят о бывалых девушках. Ты бывалая?
— Бывалая…
— Замужем?
— Какое тебе дело?
— Как какое мне дело? — искренне удивляется Гоги. — Ты пошла со мной по тропе любви, и я все должен о тебе знать.
— Ты и так все знаешь…
— Я ничего не знаю.
— Но ты знаешь, чего ты хочешь. До красоты много охочих.
— Это верно! — Гоги вдруг резко рванул струны гитары, так же резко зажал их рукой, и они гулко ахнули от напряжения. — Если бы я был с тобой вот с самого-самого начала, я охранял бы тебя, я бы никого не видел, кроме тебя, и, если бы увидел, глаза мои ослепли бы сразу.
— У вас все так на Кавказе говорят? Всем говорят? Или тем, кто глуп?
— Зачем глуп? Не надо так думать. Мне больно, когда ты так говоришь. Наша деревня высоко-высоко в горах, а внизу, далеко-далеко, речка бежит. Ее зовут Красная, потому что после дождей вода в ней делается как кровь. Это вода глину приносит, очень красная глина. И село называется, если по-вашему, тоже Красное, а по-нашему — Цхалцитела. Там у нас школа. И вот мы, горные, спускались в Красную долину, вечером шли обратно, и мне нравились девушки, наши, горные, и в долине тоже, но ни одна не нравилась, как ты. Я это уже знаю. Показать бы тебе монастырь Гелати. Он стоит на горе и виден далеко-далеко. Понимаешь, его основал царь Давид-строитель, когда еще нас с тобой не было. Понимаешь? В двенадцатом веке. Помню, как мы, маленькие, прыгали, да? Лазали по камням, развалинам академии, да? Да, да, там была академия. Но мы бы не поехали жить в Гелати, хотя там и похоронен царь Давид. Мы бы жили в Кутаиси. Ты бы знала, какой это город!
Гоги опять вешает гитару на куст, опять берет Манефу за плечи и чувствует, как она вся сжимается от его прикосновения. А Манефе так приятно это, как никогда не была приятна ничья мужская рука. В груди спотыкается дыхание, она хочет глотнуть воздуха и не может, не может и выдохнуть. В эту минуту можно умереть, потому что голова начинает кружиться и сил уже никаких нет, чтобы стоять на ногах.
«Уймись, уймись, пока сама не уймешься, все так будет…»
— Манефа, ты веришь мне?
— Нет, — говорит она.
— Зачем не веришь?
— Я никому не верю.
— А как так можно жить?
— Нельзя, но живу. Спокойной ночи, Гоги!
— Ты уже уходишь? Зачем так рано?
— Ты завтра чуть свет едешь с Надеждой Игнатьевной по участку.
— Откуда ты знаешь?
Манефа молчит: она не хотела выдавать себя, не хотела, чтобы он знал, что она ревнует его к Наде. Вот уже неделю они катаются в пролетке по участку, и Надежда Игнатьевна ни разу не пригласила Манефу с собой. А раньше они друг без друга не обходились.
Оба молчат. Гоги берет ее руку, сжимает.
— Надежда — хороший доктор. Только зачем она такая строгая, вроде и не женщина? Женщина должна быть, как ты. Завтра я скажу, что мне надо в больницу, и мы вернемся рано-рано, пойдем на мельницу и будем слушать, как шумит вода. Хорошо слушать, как шумит вода. Она много-много рассказать может. У нее такой язык, как у ветра, как у метели, как у горного голубя, который воркует на скале. Ты не слышала, как воркует горный голубь?
Она не отвечает: где ей слышать? Глупый же вопрос! И она говорит:
— Какая разница, дикий или не дикий. Все они одинаковы… Зачем ты хочешь разыграть из меня дурочку?
Нет, он не хочет ее разыгрывать, просто он хочет, чтобы она чуть-чуть верила ему. Гоги не избалованный человек, не как другие ребята, которые говорят девушкам что угодно, лишь бы забить им голову. Но Манефа не верит ему, хотя он и не думает ее обманывать. Может, потому и не верит, что он слишком сильно хочет, чтобы она поверила? Она ведь отчаянная, а почему никак к ней нельзя подступиться?
Они распрощались.
Манефа, не зажигая огня, легла спать в платье, лишь сбросив туфли, мокрые от росы. Как и вчера, ей казалось, что она все делала не так, как надо, и что это последняя встреча с Гоги. Почему он должен тратить на нее время, если она поцеловать себя не дает, не хочет, чтобы он обнимал ее? Что-то мешает ей быть самой собой, как раньше… С ним было бы лучше, чем было с другими, он никогда не приходил к ней пьяным, не ломал ей руки, не обзывал последними словами, если она отталкивала его, как обзывает ее Сунцов.
И с тяжелым чувством, что она навсегда потеряла Гоги, Манефа забылась зыбким сном.
А Гоги Вачадзе, веселый и беззаботный Гоги, не позволил себе слоняться под ее окном, а ушел к мельнице по дремучему ущелью дороги и долго еще сидел на мосту, слушая шум падающей со стлани воды.
Сунцов стоял перед ней в своем неизменном ватнике, хотя полуденное солнце пекло — Манефа чувствовала, как ей жжет шею. Она знала, ватник нужен Сунцову, чтобы защититься от мазута, солярки, мелкой, как дресва, полевой пыли. Раньше, когда она еще не знала Гоги, эта обреченность Сунцова на вечный ватник не бросалась ей в глаза. Теперь же это покоробило и оскорбило ее.
— Ты бы хоть ватник сменил. Бог знает, чем от него пахнет. И тело совсем не дышит, — сказала она, вовсе не чувствуя ела к нему, хотя тот и глядел на нее волком.
— Пахнет! Учуяла! Раньше не чуяла. Миловала…
— Раньше… Что было, Гриша, то сплыло.
— Чистенького завела!
— Каждый заводит себе того, кого может.
— Выбора не было?
— Не было, — призналась она.
— А теперь есть?
— А теперь есть.
— Уедет, бросит. Опять нам подбирать.
Ей хотелось ударить его по щеке со следами мазутных пальцев, плюнуть в лицо, туда, где близко сходятся его крупные, в вечной пыли, брови, или хотя бы хлестнуть словом, которых она знала вдосталь и могла бы наказать не хуже, чем плевком. Но как ни хотела его возненавидеть, она не могла вызвать в себе это чувство и, безоружная, стояла перед ним.
— Подбирать не придется, — сказала она, готовая заплакать, и подумала, что, может быть, все так и будет, как он говорит. Может, никуда ей не деться от этого ватника, от железных рук Григория, одно прикосновение которых оставляет на теле синяки, от его железного упорства, против которого она устоять не может.
Видя, как она колеблется, он просительно проговорил:
— Ну пойдем, что ли? Посидим на копешке. Тут у меня закуска и вот, — он тряхнул полой ватника, и она услышала, как в кармане у него забулькала бутылка. Бывало, раньше он вот так же поджидал ее на этом самом месте и они шли, не требуя большего друг от друга. Трезвый, он был сговорчив и даже робок, нежил ее, гладил мазутными пальцами ее прекрасные золотые волосы, заглядывал в синие глаза, искал в них какого-то ответа. Но пьяный был несносен и груб, ревнив и злобен и все хотел выпытать, с кем она жила до него и кто ее провожал в прошлое воскресенье из клуба, когда бригадир не отпустил его с пашни — сам, гадюка, потащился к вдовушке. И все свои обиды Сунцов вымещал на девушке, мучил, не отпускал часами.
— Не пойду, Гриша…
Он взглянул на нее воспаленными от пыли глазами — ревность и ненависть были в них.
— Удовлетворяет…
— Заткнись!
Он отвернулся, сгорбившись. Замазученный ватник, потерявший всякий цвет, топорщился на его спине, как жестяной. И вдруг он резко повернулся, шагнул ей навстречу. Она поняла, что он может ударить ее, но не отступила.
— Я его убью. Пусть не попадается на узкой дорожке, — бросил он, как давно решенное, и зашагал в сторону стожка, на котором у них часто бывали и мог быть еще маленький счастливый пир по случаю «престольного праздника» — воскресенья, но теперь он будет праздновать его один.
Не оглядываясь, Манефа побежала тропой среди не скошенной еще ржи в село, тропой, по которой не раз и не два хаживала с ним же, Григорием, и не стыдилась, а теперь не могла и представить, что заявилась бы с ним в село при всем честном народе.
В селе праздник был в самом разгаре. Хотя страда на полях еще не шла на убыль и колхозников на базар не отпускали, народу в селе было полно, и это ее развеселило — она любила такие вот сборища бестолково шумящих людей и сама заражалась свойственной таким праздникам беспечной деловитостью. Выбрала хороший кусок мяса на шашлыки — Гоги умел их жарить — пальчики оближешь, — луку, картошки, пучок сельдерея и петрушки, опрокинула в карман платья стакан семечек — развлечение на дорогу — и тут только подумала, что слишком долго провозилась, Гоги может пойти ее встречать, а там, недалеко от железной дороги, где из трубы под насыпью вытекает речка Теплодворка и стрелочник каждый год косит сено и сметывает один-два стожка, и подкараулит захмелевший Сунцов своего смертного врага.
Но она опоздала. Сунцов и Гоги встретились как раз в той трубе, через которую и протекала под железной дорогой речка.
Они встретились посередине трубы. Над ними прогрохотал лесовик — поезд, груженный древесиной. Гоги — его привела сюда тропа, — заглянув в трубу, увидел рядом с темно блеснувшей водой нахоженный бережок и, чуть нагнувшись, ринулся вглубь, ловя взглядом далекое белое пятно света. Сунцов же с малолетства знал эту дорогу. По веснам речка собирала с окрестных оврагов воду, не вмещалась в трубу, и возле насыпи наливалось озеро длиной с километр. Ребята, а с ними, конечно, и Гришка Сунцов, связывали в плоты старые шпалы и плавали по озеру, изображая из себя пиратов. А на другой стороне насыпи, бурля и пенясь, вырывалась из трубы вода, и было страшно и весело попасть под град брызг и кинжальные удары струй. К лету высыхало озерцо, успевшее прорасти осокой, Теплодворка убирала свои воды в трубу и укладывалась в ней, как клинок в ножнах.
Гоги вошел в трубу, и на него вдруг повеяло сыростью родных ущелий, речка представилась, горным потоком, а далеко-далеко сияло небо, зеленела трава, и если он вдруг выйдет на свет, то увидит коричневые, в осыпях, горы в белых докторских шапочках вечных снегов.
Ему показалось, что огромная птица вдруг влетела в ущелье — тень ее загородила белое пятно света, и зелень, и поблескивающее там, в конце, узкое лезвие светлой воды. В трубу с того конца кто-то вошел. Эхом отдавались тяжелые шаги человека, идущего ему навстречу. Он не знал, можно ли тут разойтись, но не подумал вернуться.
Гоги появился перед Сунцовым неожиданно — тот со света не видел его, не слышал шагов, да и, вообще, в жизни не бывало, чтобы он тут с кем-то встретился. И он опешил, протрезвел даже. В темноте бетонной штольни не разглядеть было ни лица, ни глаз, но Сунцов увидел вначале белую рубашку, а затем и тонкую шею в открытом воротнике, крутой маленький подбородок, смуглое лицо с кудрявинками черных волос надо лбом. Он тряхнул головой, чтобы избавиться от этого видения: напекло ему, что ли, на стожке после четвертинки, которую он выпил, не закусывая, выпил, чтобы заглушить боль в сердце. Но видение не исчезло: перед ним был Гоги, и он даже испугался, что встретил его здесь и что все так просто: не требуется ни ловкости, ни размышлений, чтобы рассчитаться с ним раз и навсегда.
— А, это ты, доктор Гоги? — спросил Сунцов, делая шаг вперед и в слепой ярости перестав различать его. Но Гоги вытянул руку ему навстречу и наткнулся на маслянистый ватник, принял его за скользкую от сырости стену, попробовал на нее опереться. Стена качнулась, и Гоги едва устоял на ногах.
— Выйдем на свет! — приказал Сунцов, окончательно трезвея.
— В какую сторону? — спросил Гоги.
— Поворачивай, я пойду за тобой.
— А разве нам не разойтись?
— Нет, — сказал Сунцов. — Не разойтись.
Гоги повернулся и, нащупывая рукой холодную мокрую стену, неслышно пошел к выходу. Тем концом труба выходила к лесу, тень лежала на входе, и Гоги казалось, что он уходит куда-то под землю. А позади грохали сапоги и слышалось тяжелое дыхание человека, которого он не знал, но который по какому-то праву командует им.
Гоги вышел из трубы, встал рядом, пропуская выходящего человека и готовый снова скрыться в трубе, — ему казалось, что по ту сторону Манефа уже ждет его.
— Поговорим? — спросил мужчина в грязном ватнике в в кепке с маленьким козырьком. Он стоял в речке, и вокруг его кирзовых сапог, омывая их, как голыши, текла вода.
— О чем? — спросил Гоги, все еще ничего не понимая.
— Как о чем? О Манефе.
— О Манефе?
— Да. Ну что ты, как болван, ничего не можешь понять! А еще доктор… Я люблю Манефу, а ты приехал, такой чистенький, духами от тебя пахнет, и отбил ее.
— Отбил?
— Отбил. — Сунцов вышел из воды. — Перехватил, увлек. Не понимаешь, что ли?
— Я ее люблю. Я не отбивал. Она любит меня.
— После того, что у нас было, она не может тебя любить.
Гоги помолчал. Он только сейчас понял, что ему грозило там, в трубе, и лицо его побледнело. Но сейчас речь шла не о нем, хотя он и чувствовал противную слабость во всем теле и зубы неприятно стучали, как бывает в сильной лихорадке, сейчас речь шла о Манефе. И он сказал:
— Я не знаю, что у вас было, и не хочу знать. А если вы еще скажете такое о Манэфе, — на этот раз от волнения он назвал ее имя на прежний лад, — я буду драться и покажу вам, как оскорблять женщину.
Сунцов с интересом взглянул на него и вышел из воды. Там, где он стоял, на дне остались глубокие вмятины от его сапог, но вода скоро смыла следы.
— Щенок! — бросил Сунцов и сплюнул. — Пошли в лес. Там хватит места подраться. Ну? — прикрикнул он, видя, что Гоги замешкался.
Гоги покорно пошел. Сунцов видел, как у него дрожат руки, но жалости к нему не было — сам бросил вызов. На что рассчитывает? Лезгиночку танцевать на носочках — это он, должно быть, мастак. С бабским характером и трусливой душой хочет себя показать благородным человеком. Ишь ты, драться буду… Давай подеремся.
Они поднялись из ложбины на взгорок, отошли в сторону от тропы. На некошеной поляне чернели стручки гусиного гороха, лиловели звезды колокольчиков, розовела лесная гвоздика. Сунцов сбросил ватник, и он крылато распластался на траве, весь в бурых пятнах мазута, прожженный на спине и полах, а подкладка у него была чиста и даже свежа.
— Я вас убью! — сказал Гоги и пошел на Сунцова. Сунцов хрипло засмеялся и, набычившись, стал ждать его. Глаза щурились в злой усмешке.
Чем ближе подходил к противнику Гоги, тем сильнее ему хотелось вырасти, сравняться с Сунцовым, прямо, а не снизу взглянуть ему в лицо. Последние шаги он сделал на носках, будто готовился к танцу на траве. И вот всего два шага отделяют его от Сунцова. Еще два шага, и это отвратительное лицо вспыхнет от его удара огнем стыда и позора. Но тут Гоги спотыкается о невидимый в траве пень, не удерживается и летит к ногам Сунцова, к его кирзовым сапогам.
— Ну, ты брось эти приемчики, доктор! — Сунцов отступил, жесткой хваткой взял доктора за воротник, поднял, поставил перед собой. — Что дальше?
— А вот… — Гоги размахнулся, но Сунцов схватил его руку, потянул к себе. Он, конечно, был намного сильнее доктора и мог бы с ним сделать все, что угодно, но, взглянув в его чистенькое худое лицо и выругавшись, неожиданно положил на него тяжелую, бурую от мазута руку, сжал пальцы, чувствуя, как оно вроде бы потекло между ними. Зачем это сделал, он не ответил бы и себе. Просто не мог видеть это лицо, которое наверняка целовала Манефа…
Удар под ложечку был неожиданен, несильный удар когда-то боксировавшего в школьные годы мальчика, но у Сунцова тотчас перехватило дыхание и, подгибая колени, разжимая пальцы на лице доктора, он стал падать на траву, вперед головой. Растерявшийся от такого поворота событий, доктор плюхнулся перед ним на колени, теперь уже по профессиональной потребности, схватил тяжелую руку тракториста, стал отыскивать пульс, громко считая, будто судья на ринге:
— Раз, два, три…
Из райздрава Наде сообщили, что в больницу направляют врача Семиградова Антона Васильевича. Да, неплохой врач, воевал. Хирург. «Что ж, уживемся!» Жена санитарка, познакомились на фронте. Тоже хорошо: семья, бегать с места на место не будет. Сразу две вакансии закрываются. Был главным врачом в Пыжанской больнице… Ну и что, не всем охота возиться с хозяйством.
Семиградов приехал с женой, со всем своим имуществом, без разведки и пристрелки: знал Теплодворье или выбора другого не оставалось? Какая в том разница? Это был мужчина двадцати семи лет, с приятным лицом, розовые щеки его блестели. Голубые глаза, в меру строгие и в меру улыбчивые, показались Наде умными. Только слишком быстро меняли они выражение, что не могло не насторожить. Хотя это и кольнуло сердце, но опять же она не увидела тут ничего особенного — люди родятся не на одну колодку.
И все же одно в нем смущало ее: у врача были укорочены ключицы, потому спина и грудь казались детскими, а маленькие ручки едва доходили до бедер. Она не могла равнодушно смотреть, как локотки его расхлябанно крутились где-то под мышками. Наверняка из двойняшек или даже тройняшек, недоразвит. Почему взялся за хирургию, где нужны руки Пирогова, Джанелидзе, Бурденко, Юдина, Жогина? Однако бог с ним и с его руками. Есть диплом, знания, даже опыт. Что же еще?
Жена Антона Васильевича Глафира, миловидная, аккуратного сложения женщина лет двадцати двух, сразу же пришлась по душе Наде своей расторопностью, неприхотливостью — она легко возилась с чемоданами и тюками, то и дело успокаивала мужа: «Антоша, не расстраивайся», хотя Антоша и не думал расстраиваться, а, наоборот, почему-то расстраивалась она. И за этим «Антоша, не расстраивайся» Надя видела заботливость, которая вырабатывалась с годами у военных санитарок. Они всегда успокаивали раненых: «Все хорошо, миленький, ножка заживет, ручка болеть перестанет, головка поправится. Зубки? Что зубки, ты и без них красавец». Наверно, все это она теперь перенесла на своего мужа и вот квохчет над ним, а он радуется и терпит. И лишь глаза ее опять же смутили Надю: как только они отвлекались от мужа, начинали грустить.
Надя оставила супругам свою квартиру, уже приведенную в порядок после Михаила Клавдиевича. Что ж, поживет с Манефой, хотя и стесняет девчонку, но, может, это и к лучшему — меньше трепотни вокруг ее имени. А то Манефа да Манефа, того увлекла, того завлекла…
Утром пригласила к себе Антона Васильевича и, усадив, хотела порасспросить о прежней работе, ее особенностях. Пыжанская больница почти что рядом, условия одинаковые.
— Как-нибудь потом, Надежда Игнатьевна, — отговорился Семиградов, и она увидела, как в глазах его сверкнули блики света, делая их красивыми и в то же время жестковатыми. — Мне бы хотелось договориться о разделении, так сказать, труда, ну, о нашей специализации, что ли. Жаль, что оба мы с вами хирурги.
— А что жалеть? — удивилась Надя, стараясь понять, что же кроется за этими бликами в его глазах. — Нас уже двое, скоро будет третий. Уже сила. Вот тогда заживем! А работы тут всякой по горло.
— Ну я-то как-нибудь знаю, Надежда Игнатьевна…
Что-то не нравилось Наде в его тоне, в скрытой настороженности и обиде, но она всячески сдерживала себя, стараясь показать свое дружелюбие.
— Вашему опыту я и радуюсь, — сказала она, чувствуя, как в душе поднимается тяжелое, неприятное чувство: «И чего он надулся, вот право?» Она подавила в себе и это чувство, зная, как трудно будет с ним справиться, если дать ему окрепнуть. Раз возненавидела человека, вряд ли когда-нибудь она полюбит его. Такова уж их сурнинская порода. А уж если к кому прикипит душа… И, продолжая мысль, прерванную молчанием, заговорила:
— Надеюсь, вы будете мне помогать, делиться опытом? Я не спрашиваю, почему вы ушли из Пыжанской больницы с должности главного врача, это, в конце концов, ваше, а не мое дело…
Антон Васильевич никак не ответил на ее призыв к откровенному разговору, а прервал ее, спросив: кто будет тем, третьим коллегой?
Надя и на этот раз сдержала себя, как бы не заметив его бестактности, и сообщила, что недавно ездила в Новоград. Уговорила хорошего терапевта Анастасию Федоровну Колеватову, инспектора облздравотдела, приехать на работу в Теплые Дворики.
— Правда, она уже не молода, но мы ведь будем ее беречь.
— А-а! Канцеляристка! Наверно, уже забыла, что такое грудная жаба… — возмутился Семиградов.
— Нет! — резче, чем хотелось бы, ответила Надя. — Повторяю: она хороший врач. В облздрав пришла из нашего госпиталя. Командировки оказались ей не по возрасту. Да она и по психологии врач-лечебник.
— А у нас разве не будет разъездов? — ощетинился Антон Васильевич. — Мы не можем за нее работать. Да еще при ваших замыслах объять необъятное.
«Наслышан! И все ставит с ног на голову», — подумала Надя и уже заикнулась, чтобы оборвать Антона Васильевича, раз и навсегда поставить на место, но остановила себя: «Глуп или вреден? Глуп — неисправимо, но если вреден? А это почти то же, что и глуп».
— Не разгадаю я вас никак, Антон Васильевич: не понимаете вы или не хотите понять?
Антон Васильевич грустно улыбнулся, встал, поправил галстук, локти его коротких рук двигались у самого подбородка. Надя невольно представила, как он принимает роды, и ужаснулась: такими-то ручками!
— Да, мы проводили нечто похожее на диспансеризацию. Нечто похожее! — повторил Антон Васильевич. — Но у нас, как и здесь, не было специалистов. Арсенал лабораторных средств, как и здесь, мизерный. Рентген — в мечтах. В конце концов все это превратилось в чистейшую формальность. Да, учтите: сейчас нет постоянного контингента жителей. Вчера человек еще жил в деревне, а завтра его уже нет — он городской житель. Зачем этот сизифов труд?
— Что ж, вы во многом правы. У нас пока что то же самое вооружение. Но начинать-то надо? Надо! Несмотря ни на что, — жестко сказала Надя. — Я надеялась найти в вас единомышленника. А жаль, вы мыслите узко. Мое представление о проблеме шире, объемнее. До весны будущего года мы должны иметь хотя бы приблизительную картину состояния здоровья населения нашего участка. Я бывший военный врач, как и вы, мы привыкли все знать о больных. А теперь, в силу новых условий, распространим свои заботы и на здоровых.
— Замучаем себя и забросим лечебную работу, — стоял на своем Семиградов, — станем посмешищем для всего района.
— Волков бояться…
Но Наде не удалось убедить Семиградова, и расстались они с неприязнью друг к другу.
Вскоре приехала на работу Анастасия Федоровна Колеватова. Она в тот же день осмотрела отделения, облазила все закоулки и к вечеру сказала, вынося приговор и больнице и себе: «Работать можно». Когда начали «делить» между собой хозяйство, а стало быть, определять каждый свой профиль, произошла новая вспышка разногласий. Анастасия Федоровна всю жизнь проработала терапевтом, она и не претендовала на другое. Антон Васильевич замахивался на хирургию и родильное отделение, чем Надя хотела заниматься сама. Конечно, Семиградов не виноват в своем физическом недостатке, но как ему доверишь хотя бы элементарную операцию или принятие родов, если он не может как следует завязать галстук, не то чтобы не умеет, а не справляются руки. Но как скажешь ему об этом? Оставалось одно: поступиться своим, кровным, и наградить себя вечным беспокойством за хирургию, за рожениц и новорожденных. Если бы Антон Васильевич понимал… И как бы бросая пробный шар, Надя сказала о своем намерении отдать хирургию и родильное отделение Семиградову. Тот довольно качнул головой, но Анастасия Федоровна тотчас же вскипела.
— Да как же вы, батенька, так? Надежда Игнатьевна самому Джанелидзе ассистировала в Военно-медицинской академии! А вам-то зачем хирургию и акушерство? Да неужто вы отчета себе не даете?
Конечно, Антон Васильевич взбеленился:
— Вы на что намекаете? Знаем вас, инспекторов, сами больного сто лет не видели, а туда же — учить!
— А на что мне намекать? — Анастасия Федоровна не любила ходить вокруг до около. — Да разве вам удалить хотя бы аппендицит, сделать кесарево сечение? И плод поправить — руки нужны.
— Ах, вот что! Это оскорбление! Я — бывший военный хирург.
— Небось только скальпель умеете подавать, — не осталась в долгу Анастасия Федоровна, и ее бледно-голубые добрые глаза стали колючими.
Чтобы остановить перепалку, Надя сказала:
— В таком случае я вынуждена принять решение, исходя из целесообразности. Нам нечего делить, мы лечим народ. А это зовет нас к ответственности. И прежде всего перед собой. И еще раз прошу Антона Васильевича быть благоразумным. Я беру хирургию, родильное отделение. Анастасия Федоровна, у вас терапия. Антон Васильевич, может, вы выберете близкую для вас специальность? Пошлем повысить квалификацию…
— Прекратите эти издевки! — вспылил Антон Васильевич, выскочил из кабинета, громко хлопнув дверью.
Женщины заговорили не сразу.
— Почему он такой? Не верю, чтобы не понимал, не верю! — проговорила озабоченная Надя. — Не ждала, что это у нас случится.
Анастасия Федоровна огорченно покачала головой.
— Видать, не впрок уроки, — сказала она. — Его сняли с должности главного врача в Пыжах: поссорился с коллективом. Мигунов пробовал просто его переставить сюда, да Цепков не утвердил… Вот он и фордыбачит.
— Если бы я знала, — еще больше озаботилась Надя. — Как все усложняется. Не ждала, не ведала.
— Посоветовалась бы с нами, — укорила ее Анастасия Федоровна. — Мы ведь его знаем как облупленного. Отчислен из действующей армия еще в сорок втором. Да вряд ли и там от него был толк. И на гражданке только и знает рваться на должность. Ну спасу от него нет.
Надя задумалась. «А может, это ему больше нужно, чем мне? — впервые мелькнула мысль. — У меня — руки, а у него? Одно неудовлетворенное желание».