Платья не годились. Она примеряла и то вишневое, и белое в горошек (еще довоенное), и бордовое, и даже голубое, которое когда-то любила, но все отбросила. В них она казалась себе не той, какая есть. Как верно заметил Кедров! Что-то легкомысленное придавала ей эта одежда. Оставалось неизменное — гимнастерка и юбка. Надела. Привычно затянула ремень, разыскала сапоги, смахнула щеткой пыль. Повернулась перед зеркалом, даже прищелкнула каблуками, взмахнула руку к берету, осталась довольна: все как надо! Нет на свете разумнее военной одежды.
Областной отдел здравоохранения занимал дом в глубине квартала за маленьким сквером. Зелень берез скрадывала его, и только неширокая аллея открывала портик, фронтон, две белые колонны по бокам входа. Надя никогда бы не подумала, что колонны эти деревянные, если бы, миновав аллею, не увидела их так близко: все в мелких продольных щелях, колонны были обшиты узкими досками. «А вроде настоящие», — отметила она и шагнула в прохладную тень холла. Поднялась на второй этаж.
В приемной заведующего сидело несколько человек. Надя прошла к секретарю, старой седой женщине, спросила о докторе Цепкове. Секретарь оглядела ее поверх очков и с сочувствием в голосе сообщила, что доктор в обкоме, скоро будет, и просила присесть. Но Надя прошла к окну и стала смотреть на сквер, на светлую зелень берез, чуть подвинувшую на солнце. Сейчас должно решиться ее будущее. Оставляет ли она за собой право выбора? Нет, ей не хотелось выбирать, не хотелось бы устраиваться на работу. Самое лучшее, если ее назначат, пошлют туда, где она больше всего нужна. Как было в прошлый раз.
В прошлый роз… Она тогда вернулась в Новоград после лечения в госпитале: на Брянском фронте летом сорок второго она была ранена — осколок застрял в ключице. Цепков взял ее к себе в госпиталь. «Нам очень нужен хирург», — сказал он. Надя согласилась, но заявила, что хотела бы остаться военной. «Все будет как надо», — пообещал он. Да, в госпитале было все как надо. Она оставалась в армии, надеясь, что еще пригодится для фронта. Сначала делала операции, не требующие больших усилий. Еще до ухода на новое место Цепков назначил ее начальником хирургического отделения. Теперь все это уже прошлое: госпиталь закрылся.
Доктор Цепков ей нравился. Это был плотный, высокого роста мужчина, поразительно подвижный для своей комплекции и возраста. Никто не знал в госпитале, когда он спал, и спал ли. Казалось, что он всегда бодрствует. Никто не думал, что у него семья, дети, наверно, кто-то был на фронте, может быть, погиб, а он носит похоронки в нагрудном кармане защитного кителя, носит именно в том кармане, над которым, будто впаянная, блестела эмалью Красная Звезда. Почти все, кто с ним общался, за глаза, да и в глаза, называли его доктором Цепковым, подчас забывая о его имени и отчестве. Надя и сейчас не помнила, как его зовут. До его прихода она старалась вспомнить. И когда он открыл дверь в приемную, она так и не вспомнила, и это обострило ее волнение. Крупное лицо Цепкова с густыми бровями было хмурым и озабоченным. Глаза его быстро обежали сидящих в приемной, натолкнулись на нее, задержались. Он поднял руку к лицу, провел по нему ладонью, и, когда рука скользнула вниз, к ремню, Надя увидела, как он улыбается. Прежнее выражение, казалось, было стерто одним прикосновением ладони.
Он поздоровался со всеми и направился к Наде.
— Здравствуй, майор Надежда! — сказал он раскатисто.
— Здравствуйте, доктор Цепков! — в тон ответила она, тая в голосе взволнованность. — Вот опять пришла к вам.
— Знаю, все знаю, — пророкотал он басом, беря ее под локоть. — Вспоминал. Пойдемте, коллега!
Они вошли в кабинет, казавшийся чуть пустоватым.
Тут не было стола для заседаний, вдоль стен редко стояли стулья. Впечатление пустоватости усиливала недостаточная освещенность — портик и колонны снаружи бросали на окна тень.
— Значит, последний закрылся… — скорее утвердительно, чем вопросительно сказал Цепков. И смешно было ему спрашивать, когда он сам подписывал приказ. — Уходит война из нашего города, окончательно уходит. — Он сел в кресло у стола и пригласил Надю сесть напротив. Откинул на высокую спинку массивную голову, в упор посмотрел на Сурнину. — Поделитесь, как собираетесь жить… А госпиталь у нас хороший был. — Он как бы давал возможность не отвечать на первый вопрос. И продолжал: — И научились мы все же лечить. Правду говорю?
— Правду, правду… доктор Цепков! — поторопилась она согласиться и тут же огорчилась, что никак не может вспомнить его имени и отчества. — Только я бы уточнила вашу мысль: и лечить научились, и вылечивать.
— Уточнение существенное! — Он улыбнулся. — А раз вылечивали, значит, возвращали в строй. А раз возвращали, то, значит, и сами участвовали в бою.
— Я это вначале трудно представляла, — сказала она, — с недоверием, как громкую фразу, принимала слова «и врач воюет», пока один умный человек не открыл мне глаза.
— Кто же? — заинтересованно спросил Цепков. Он умел искренне интересоваться чужой жизнью.
— Конев, Иван Степанович… — Надя замолчала, воспоминание омрачило ее лицо. — Под Гжатском в сорок первом. С фронта поступали раненые с ужасными увечьями. На моем столе как раз лежал красноармеец, изнуренный боями, и тяжелой раной. У него был выбит локтевой сустав левой руки. Непонятно, как держалась она на лоскутках кожи. Тут и думать было нечего — ампутация. Я приготовилась к операции — один удар, и все. Хорошо, что останется часть плеча. Но, сняв жгут, увидела, как запульсировала кровь. Артерия цела! Кисть руки стала теплой. Сердце мое сжалось. Представляете, доктор, одна секунда, всего одна, но поправить уже ничего было бы нельзя. А что можно сделать? Спасти! Выбито сантиметров пять кости. Но сосуды-то целы! И нерв, может быть, тоже… Нет, я никогда не простила бы себе эту ампутацию, никогда.
И Надя рассказала, как в это время, пока она раздумывала, к ней подошли начальник госпиталя, высокий седой полковник, и какой-то приземистый генерал в низко надвинутой на глаза фуражке. Полковник был хирургом и безошибочно нарисовал генералу картину ранения. Определил неизбежное решение — ампутация. И как удивился он, когда Надя — молодой врач — возразила ему. Молчавший до этого генерал вдруг необыкновенно оживился, обрадовался ее решению сохранить руку.
— И он вернется в строй? — энергично спросил он высоким голосом.
— Что вы! Но рукав у него все же не будет пустым… — ответила она.
— А из тех, что вы сегодня оперировали, сколько вернется в строй?
Она подумала.
— Треть, не менее трети.
— Да, хотелось бы больше! — бросил решительно генерал. — Не забывайте, нам не все равно, калекой станет раненый солдат или воином.
— Я помогаю людям. — Она рассердилась. — Разрешите продолжать?
Она уже заканчивала операцию, когда к ней подошел Жогин. Глаза его над марлевой повязкой глядели требовательно, как бы спрашивая: «Ну как, все сделала, что надо?» Она шила сосуды и не могла оторваться, лишь кивнула ему. «О чем ты говорила с командующим?» — спросил он. «Это был он?» — удивилась она, и руки ее дрогнули. «Да, это был Конев, Иван Степанович, командующий фронтом. Ты не узнала его?» — «У меня не было времени разглядывать». — «Дай я дошью, ты устала». — «Да… Спасибо! У меня дрожат пальцы».
Надя присела, опустив руки, а он стал молча работать. И, глядя на его руки, она думала, что это не руки, а какие-то живые точные инструменты, которые могут сделать все только так, как нужно, а не иначе, которые не торопятся, но ставят последнюю точку, когда ее и требуется поставить, не дрожат над каждым движением, чтобы не ошибиться, но и не ошибаются. «Никогда я не научусь так работать, — подумала она устало, — хотя бы половинку мне, одну половинку того…»
Закончив, он с осторожной нежностью погладил синюю, но теплую руку бойца, бурое от засохшей крови запястье.
— Ну, дружок, с рукой тебе повезло. Считай, что второй раз выросла, — сказал он. А когда раненого унесли, добавил, обращаясь к Наде: — В старину говорили: была бы кость, а мясо нарастет. С костью придется повозиться. И «мяса» почти нет. А решение ты приняла правильное, Малышка! — И снова спросил, о чем она говорила с командующим. Выслушав, заметил только: — Но мы не можем делить раненых на первый и второй сорт.
— Э-э, не понял твой Жогин! — оживился внимательно слушавший ее Цепков. — Речь идет о возвращении в строй. Боевой или трудовой. И чтобы меньше калек.
— Я и сама это скоро узнала, — согласилась Надя. — Если бы пришлось встретиться с Иваном Степановичем, сказала бы: «Вы были правы, товарищ маршал».
— Муж так и не объявился?
— Как в воду канул…
— Странно! — Цепков в упор посмотрел в ее болью наполненные глаза и, уходя от прежнего разговора, так же в упор поставил вопрос: — Работу выбрала?
— Нет, — ответила она и резко встала. — Не хочу устраиваться. Хочу, как всегда, получить назначение.
— Куда? Позволь узнать…
— Где больше всего нужна!
— Где? — Цепков потер широкой ладонью левый карман кителя. — Везде «больше всего». Область — это не госпиталь. — И пожаловался: — Везде у меня нехватки. — Он встал, осторожно, как бы извиняясь, прикоснулся рукой к ее плечу и сказал: — Сельская больница!
Не раздумывая, она ответила, что готова ехать в сельскую. И добавила:
— У меня есть опыт, пусть и небольшой. После института работала в Башкирии, в сельской больнице. Да, да! И терапевтом, и гинекологом, и педиатром. Роды принимала. А теперь еще и хирург.
Цепков опять погладил левый карман и опустился в кресло.
— Для сельской — клад. Но, — он снова в упор посмотрел в ее лицо, — подумай. Я хотел бы дать больше и лучше. Заслужила. Правду говорю!
— Верю. Сельская будет самое лучшее, доктор Цепков!
Он еще раз внимательно посмотрел на нее, не совсем понимая ее упорства.
— Так… Взгляни сюда!
Они подошли к карте, висящей на стене. Родная область… Знакомые излучины рек. Зеленые массивы лесов на севере. Железная дорога рассекала карту с запада на восток, и два уса от нее убегали на север.
— Вы каких краев, майор Надежда? — спросил Цепков, рассматривая карту. Его глаза были на уровне Новограда.
— Отец мой из Мурашей, мама — вятская. Я в Вятке родилась. Так что городская.
— Ну, вот сельские больницы: Верхоишеть, Кырчаны… Вот Ново-Троицкое. Все это на юге. Теплые Дворики, Медовая — на севере. Да, много их. Я назвал больницы, где нет главных врачей.
— Теплые Дворики? Это за Мурашами? Земство строило? — Надя оживилась. — Отец рассказывал… Он был тогда машинистом паровоза. И когда строилась больница, подвозил лес. Разъезд крошечный, долго стоять нельзя. Мужичков из деревень собирали к прибытию состава. Как муравьи, говорил, облепят вагоны… Весело работали. — Она замолчала, разглядывая тонкую ниточку железной дороги, убегающей от Новограда вверх к Котласу. — Значит, получаю назначение в Теплые Дворики?
Цепков отошел от карты.
— Надежда Игнатьевна, есть время подумать. Ключица-то как?
— Ключица? — не поняла она. — Нормально. Рана не беспокоит.
— Ездить много придется, правду говорю. Дорог хороших нет, зимой — заносы, весной и осенью — грязь. Верхом, в седле. А то и без седла, на одеяле…
— А на войне как было?
— Я не был на войне…
— На войне было по-всякому: и пешком, и ползком. Редко — на машине, больше на той же лошадке. Я — готова.
— Что ж… Только так условимся: приказ издам, когда там побываешь, посмотришь. Мне на старости лет не хочется, чтобы меня ругали, кляли.
— Вы меня обижаете, доктор Цепков… — Она опять смутилась, так и не вспомнив его имени и отчества.
— Вот уж и обижаю! За приказом придете через две недели. И спасибо за память! — Вдруг признался, опять поглаживая левый карман кителя: — Прихватывает. Правду говорю! Поволнуюсь… Какие-нибудь пустяки… И вот…
— Воды вам подать? Не умею врачей лечить…
— Пройдет, не беспокойся… — Он сел за стол, все еще поглаживая грудь. — Да, в госпитале у нас дело было налажено… На гражданке, к большому сожалению, далеко не то. Не то, Надя, — обратился он к ней по-дружески. — Приходится начинать с азов. Воды все же налей да посмотри в ящике слева, есть ли пузырек? Должен быть…
— Я вызову врача! Досада, даже стетоскоп не захватила…
— Нет, нет, я уж сам… Нашла? Накапай в стакан, пожалуйста, да извини. Вот расклеился…
Надя подала ему стакан, присела рядом. Он понял ее намерение подежурить возле него, заговорил уже твердым голосом:
— Все, все! Только молчок! — Приложил к синим губам палец, хитровато улыбнулся, спросил: — А все же, Надежда, что тянет в глубинку, а? По-дружески!
Надя встала, улыбнулась, но сдержанно сказала:
— Есть у меня задумка. Но о ней не сейчас.
— Добро! — согласился Цепков. — Но, голубушка, о каплях никому… Договорились?
Надя кивнула и попрощалась. Но она не сдержала слова и, выйдя из приемной Цепкова, заторопилась по темному коридору мимо одинаковых дверей, читая таблички. Вот и лечебный сектор… Вошла и увидела Анастасию Федоровну Колеватову, которая на год раньше Нади ушла из госпиталя. Колеватова сидела за столом, заваленным бумагами. Это была пожилая женщина невысокого роста, с блеклыми голубыми глазами на широком румяном лице, с решительным характером. Обрадовались друг другу.
— А что с Иваном Павловичем? — затревожилась Анастасия Федоровна, выслушав Надю, и по привычке потянулась к докторскому саквояжу, стоящему на столе слева.
«Иван Павлович! Как могла забыть? — огорчилась Надя. — Все так просто: Иван Павлович».
От разъезда Теплые Дворики до больницы того же названия («Добрый человек придумал, хорошо!») Надя шла лесом. Огромные сосны с ясной медью стволов и темной зеленью высоко поднятых над землей крон сменялись кудлатыми елками, серебристыми пихтами с шелковистой хвоей. В лесу пахло земляникой, цветущими травами, теплой влажной землей, и к этим запахам примешивалась чуть внятная горечь разогретой смолистой коры. А птиц, а птиц тут сколько! Они свистели, верещали, пели по сторонам и над головой, взлетали чуть ли не из-под самых ее ног.
Жаль, она не знала, что за птица так протяжно кричит, а та вот будто жалуется. Ну и характер у нее! А эта о чем-то вроде спрашивает, чего-то допытывается.
Какое-то смутное чувство охватило Надю, когда она подумала о птицах. Но вот впереди между деревьями затемнели домики. Больница! И чувство это рассеялось, и птичий гомон как бы погас. «А близко от разъезда. Хорошо!»
Все сегодня нравилось ей: и поездка в вагоне через северные хвойные леса, не мрачные, как обычно, а веселые, через поля ржи в цвету, через предсенокосные луга. И маленький деревянный вокзальчик, свежепокрашенный желтой охрой, понравился, и эта дорога до больницы, и вот эти первые дома ее, срубленные из толстых и ровных стволов. Они заматерели с годами и даже не потеряли своего прежнего золотистого цвета. Большая поляна, которую окружали больничные строения, сияла под солнцем яркой зеленью.
Справа, за домами, стоял хлев с небольшой оградой, крытый соломой. Пегая кляча паслась на лужайке. У телеги с поднятыми оглоблями возился молодой однорукий мужчина (должно быть, конюх), левый рукав его застиранной гимнастерки болтался. Прижимая хомут плечом к передку телеги, конюх расправлял засохший гуж. Увидев подходившую женщину в военной форме, но без погон, конюх распрямился, сунул пустой рукав под ремень. Был он бравого вида, не смотри, что инвалид, черный кудрявый чуб прикрывал правый висок. Лицо худое, с дерзкими глазами. Звали его Василий, а по прозвищу Казак. Отвечал он охотно, то и дело изучающе поглядывая на женщину, которой так к лицу военная строгая форма. Он уже догадывался, что она военный врач, но не мог сообразить, зачем пожаловала. Правда, давно ждут замену главному. Бедного Михаила Клавдиевича опять свалил радикулит. Да и пожалеть его пора: за войну настрадался старикан.
Надя тут же узнала от Васи-Казака историю Михаила Клавдиевича и удивилась тому, что Цепков ничего не сказал о нем, да и вообще он даже не заикнулся, что в Теплых Двориках есть главный врач. Странно…
А история, о которой знали по всей округе, была такая… Михаил Клавдиевич Топчин приехал в Новоград из Москвы в конце сорок третьего года, когда из столицы уже не эвакуировались, а возвращались в нее. В облздраве не сразу поняли, зачем пожаловал к ним старик, который и сам-то без посторонней помощи едва мог обходиться. Наконец все же выяснили: он приехал вместо своей дочери, молодого врача, которая была направлена в Новоград отрабатывать положенное после института. Тут вспомнилась Маргарита Михайловна Топчина, по поводу которой в Москву было сделано несколько запросов. И вот явился ее папаша… Не стали старика огорчать: пусть работает.
Название больницы «Теплые Дворики» обмануло его, потом он раскаивался, что приехал в самый северный район области.
— В болезнях разбирается, а в жизни — нет, — закончил рассказ конюх, то и дело пытливо поглядывая на женщину в военном мундире, присевшую на край телеги. — Он, как ребенок, все ждет, пока ему поднесут. Вот и жили без лекарств и дров. Больные — без овощей, а мой коняга — без овса. А вы сменить его? Ждет давно, измаялся, бедняга. Со стороны поглядеть — жалко.
Конюх показал квартиру главного врача, и Надя постучала в дверь. Услышав сердитое: «Кто там?», дернула за скобу, подумав: «Что же, Михаил Клавдиевич, вы доброволец, я вроде тоже…»
В комнате, куда она вошла, после яркого солнца показалось темно, глаза никак не могли привыкнуть, и какое-то время она стояла как слепая. Но вот стали появляться один предмет за другим: стол, прикрытый газетой, стулья, кочерга на полу у печки, лежанка. На лежанке человек, лицом к стене. Повернулся, кряхтя и охая, и Надя увидела старика. Он был худ, голый череп отливал желтизной, в больших кофейного цвета глазах стояли боль и грусть.
— Я болен, не принимаю. Можете без меня обойтись? Хотя бы один человек мог без меня обойтись… И как вы тут жить станете, когда я уеду?
Надю это рассмешило: ох, какой тут, оказывается, лес-пой бог и царь, что без него все остановится, погибнет. Ну и ну!
— Я доктор Сурнина, — представилась Надя, — приехала сменить вас…
Она всего могла ожидать: старик по-молодому, забыв о болезни, вскочит, бросится к ней на шею: «Миленькая, я так вас ждал!» Или стиснет руку, и молчаливые слезы покатятся из его глаз. Или что-то еще в этом роде. Но ничего такого не произошло. Михаил Клавдиевич оглядел Надю и с сомнением спросил:
— У вас приказ? Или вы только познакомиться?
— Познакомиться… Но считайте: приказ.
— Все приезжают без приказа или так только говорят. Так что я уже научен, девушка…
— Меня зовут Надежда Игнатьевна.
Михаил Клавдиевич минуту помолчал, глядя на нее и стараясь понять, что скрывается за этим ее внезапным построжанием, такой резкой переменой в настроении. Неудачница, которая недовольство собой вымещает на других? Патриотка, вдруг понявшая, куда ее привела жажда подвига? Но этот твердый голос… И Михаил Клавдиевич, всегда знавший, что за твердым голосом скрывается воля, а стало быть, и власть над людьми, вдруг осекся и заговорил торопливо, словно боясь, что она повернется и уйдет, как было уже с двумя другими, приезжавшими сменить его:
— Я сейчас…
Надя вышла, и опять круглая, вся в луговых цветах, поляна легла перед ней, нет, не легла, а как бы закружилась. Она стала разглядывать одно строение за другим, а поляна и в самом деле кружилась, показывая ей все, что тут было. Два одинаковых дома с широкими окнами — должно быть, стационар больницы, а тут лечебные кабинеты, операционная — самый светлый, самый чистый уголок, какой только можно представить. Операционная — зеркало любой больницы. Больница начинается с нее. А тот двухэтажный дом — живой, и этот. А там свободное местечко, круг не замыкается. «Тут будет мой дом, — подумала она с веселостью, которая вновь вернулась к ней. — Для полноты картины этого домика как раз не хватает. Окна будут выходить на поляну, назовем ее поляной цветов, и еще в сторону тех трех дубов… Да, что он там долго копается?» — вспомнила она про Михаила Клавдиевича, и лицо ее, чуть порозовевшее от солнца и ветра, вновь замкнулось, построжало. Тут она увидела вышедших из амбулатории больных, двух женщин в длинных, до земли, сарафанах и темных платках вокруг шеи и старика с палкой. Старик приложил к глазам ладонь, взглянул на солнце, поправил затасканную армейскую фуражку с черным околышем, должно быть подарок сына-артиллериста, и закостылял вслед за женщинами. Через поляну в стационар пробежала девушка в белом халате, оглянулась на Надю, приметливо поглядела. У девушки были пышные золотистые волосы, гордо посаженная голова на высокой шее, обозначившиеся под белым халатом сильные бедра. Красные босоножки при каждом ее шаге то исчезали, то выныривали из травы.
«Какие разные, — подумала Надя, вернувшись взглядом к тем двум женщинам и старику, которые шли между домами к лесу. — Те как тени, а эта вроде соткана из солнца. Интересно, кто эта девушка?»
Пегая худая лошадь протащила телегу с ящиками и кадушкой, прикрытой клеенкой, — продукты — и остановилась у низкого здания. Должно быть, склад с погребом, а рядом кухня. Бренча самокатами и улюлюкая, промчались по поляне мальчишки.
Михаил Клавдиевич позвал ее, и она вернулась в его комнату.
— Что ж, коллега, хотя я и болен…
— Меня звать Надежда Игнатьевна… — снова напомнила Надя. Старик был в свитере домашней вязки и довольно опрятных брюках.
— Надежда Игнатьевна, Надя, — повторил Михаил Клавдиевич, как бы запоминая. Ему не нравилась жестковатость в характере девушки, вроде неприязнь, которую он улавливал, а она не собиралась ее скрывать. — Где мы побеседуем? У меня в кабинете? Позвольте узнать, что вы собираетесь предпринять в первую очередь? Что касается меня, я хотел бы поскорее развязаться со всем этим… — Он кивнул на окно, указывая на больницу.
Надя ехала сюда, чтобы осмотреться, не посоветовалась с братом, ничего не захватила с собой, кроме плаща и саквояжа. Да, Иван Павлович был прав: тут есть над чем подумать. Но она уже приняла решение. Может ли быть другое? Центральная поликлиника? И так как она молчала, Михаил Клавдиевич напомнил о себе:
— Надеюсь, вы меня правильно поняли? Я ничего не хотел сказать дурного. Я оставил здесь частицу самого себя — хотя, вы видите, я стар и немощен — и практически оставлять мне больше нечего.
— Я поняла. Я приеду через три дня…
— Через три дня? — голос Михаила Клавдиевича выдал, как он испугался этих слов. — В прошлые разы было то же. Приехал молодой врач, попросил три дня и — поминай как ввали. И пожилой приезжал тоже. Вы должны принять от меня хозяйство немедленно, а потом делайте, что вам захочется.
Она молчала, соображая, почему он так настойчив. Догадавшись, успокоила:
— Этого не случится. Я приехала сюда по собственной воле. Но пока что не имею направления.
— Бумажка? Ерунда! Я верю вам и без нее. Вы же военный врач?
— Да, я майор медицинской службы.
— Ого! Значит, фронт, большая фирма?
— Полевые госпитали. Да, это все — позади. Теперь в запасе.
Их разговор прервала вбежавшая без стука рослая смуглая женщина с хмуроватым взглядом черных, глубоко посаженных глаз.
— Михаил Клавдиевич, ее привезли, — задыхаясь, сообщила она, и Надя заметила, как у нее дрожали губы.
Главный врач представил женщину:
— Зоя Петровна, старшая сестра. — И только тогда спросил: — Кого «ее»?
— Долгушину, Дарью, из Бобришина Угора. Вы ее направили в область, помните? Но муж продержал дома…
Михаил Клавдиевич взмахнул руками:
— Что они наделали? Они убили ее! Я же говорил, у нас некому оперировать. Я не могу. С моим-то радикулитом. Два дня! Это непоправимо… — Он вскочил, схватился за голову: — Так и знал, что добром это не кончится.
— Диагноз? — спросила Надя. Голос ее прозвучал жестко, требовательно, и Зоя Петровна вдруг подобралась, сжала рот, губы ее перестали прыгать.
— Рецидив язвы желудка…
«Рецидив язвы желудка? Не исключено прободение… И главный врач отправил домой? Как язык повернулся, как рука поднялась? Отправил, значит, обрек на смерть?» Наде хотелось все это тотчас же сказать в лицо Михаилу Клавдиевичу, и она едва сдержалась — не надо, не надо! Он сам это знает, а Долгушиной нужна помощь, если еще не поздно… Два дня…
— Вы что, не хотите ее посмотреть? — спросила она, видя, что Михаил Клавдиевич не трогается с места.
— Не встать… Проклятие… — простонал Михаил Клавдиевич, хватаясь за спину и опускаясь на лежанку.
Надя направилась к двери, главный врач крикнул сорвавшимся голосом:
— Вы… вы оперировали когда-нибудь?
Она не ответила, вышла. Вслед за ней, отставая на полшага, шла Зоя Петровна. «Хорошо, — отметила Надя о ней, — видно, побывала на войне или в госпиталях поработала. Быстро справилась с собой, теперь ни капельки растерянности. Бывала в переплетах…»
— Воевала, Зоя… Петровна?
— Воевала. В медсанбате, на Калининском. А вы к нам главным? Так я поняла?
— Да.
— Ждем, ждем главного, и давно. Отчаялись дождаться.
Они пересекли поляну. Надя чувствовала, как трава мешала идти, упруго сопротивляясь, будто вода.
«Реку перебегаю, зеленую реку, — думала она, отвлекаясь. — Перебегаю, а брод где? Как все нескладно получается. Неприлично с бухты-барахты лезть в дело, а как быть? Только бы не перитонит. А если прободение — тогда все». И спросила:
— Долгушину вы знаете, Зоя? У нее есть дети?
— Как же! Несчастная семья. Муж вернулся инвалидом, без руки, без ноги. Не успели год прожить: ребенок. Ездила принимать. Четвертый, сын, в голодное-то время… Она с травы да жмыха после войны никак не опамятуется, едва отдышалась. А сын крепенький родился, чертенок, а только не заложено в нем, чему полагается быть, вот и липнут разные болячки. С контроля у нас не сходит. А она любит ребят, вроде даже не по-деревенски.
— Не по-деревенски?
— Ну да. В деревне ведь как? Выродят, выпустят, а вырастай как хочешь.
— Где больная?
— В палате.
— Халат, пожалуйста.
— Сейчас, попробую найти.
— Нет запасных халатов?
— Откуда же они? Сами шьем из старых простыней.
— Хорошо, надену свой. А стерильный найдется?
— Попортился автоклав…
— Вывесите мой на солнце, а мне какой-нибудь дайте для осмотра.
— Возьмите мой.
— А кто со мной будет, если не вы? Где история болезни?
— Я пришлю операционную сестру, она будет с вами. Умеет делать все.
Зоя сняла свой халат, помогла Наде надеть его: халат был тесноват, и врач выглядела девушкой в одежде подростка. Зоя взяла ее халат и вышла. Завязав тесемки на коротких рукавах, Надя присела на топчан, взяла руку больной. Рука была холодная, пульс едва прощупывался. Лицо все бледное, в холодном поту. Измерила давление: низкое.
— Как вы себя чувствуете?
Больная молчала, лишь кончик языка скользнул по синим губам — у нее уже не было сил облизать их.
Послышались шаги, кто-то вошел. Над Надиным ухом раздался низкий женский голос:
— Вот история болезни, доктор… Меня звать Манефа.
Надя оглянулась: девушка с золотыми волосами, та, которую она сегодня видела на поляне, протягивала ей скупо исписанные листки. Пробежала глазами записи. Да, два дня. Тогда надо было исследовать. А что теперь?
— Почему вас не отправили в районную больницу?
Больная опять промолчала, за нее ответила Манефа: муж рассказывает, что «отпустило, а в такую даль ехать из-за пустяков». Говорит, у нее и раньше так случалось, а потом отпускало, и она жила себе.
— Поднимите кофту, — попросила врач.
Живот плоский, напряжен. На боли больная уже не жалуется. Лишь в расширенных зрачках застыл ужас.
— Позовите мужа.
Еще час назад Надя и подумать не могла, что после чудесного утра, которое она только что прожила, будет вот это, неизбежное — операция. И никуда ей уже не деться и некуда отступать.
Гремя о порог костылями, ввалился мужчина лет сорока. Он был небрит, темные диковатые глаза опухли и покраснели.
— Доктор, миленькая… Спасите ее. У нас четверо… Мал мала меньше.
— Тише! Я спрашиваю, вы отвечаете. Вы не служили в армии?
Долгушин покорно замолчал, придавил в горле всхлип, кадык на заросшей шее запрыгал.
— Жаловалась на что?
— Боль. Криком кричала, в урез. Жгутом вилась.
— Крови изо рта не было?
— Утром.
«Прободение. Может быть, уже перитонит… — подумала Надя, холодея. — Как же без рентгена? Я так мало делала полостных операций. Была бы Сима… А что умеет Манефа? Есть ли новокаин? А халатов нет — автоклав попортился. Да, а пенициллин… Неужто нет пенициллина? И кровь нужна. Какая у нее группа крови?»
— Температура? — обратилась она к Манефе.
— Тридцать восемь и пять.
Надя снова задумалась. Прошла минута, не больше, но она показалась ей вечностью, минута, которая должна решить, возьмется она за нож или оставит на совести Михаила Клавдиевича жизнь Дарьи.
Долгушин стоял перед ней, крепко прижимая к бокам костыли, как по команде «Смирно», и неотрывно следил за лицом доктора. Оно было то нерешительным, то воодушевлялось, хотя поза ее оставалась прежней: врач казалась спокойно-усталой. И, только посмотрев на больную, увидев тусклый взгляд, она преобразилась: в спине, руках ее появилась напряженность.
— Манефа, — сказала Надежда Игнатьевна, вставая. — Пойдем на чревосечение. Прободение язвы желудка. Картина типичная. Поможете мне?
— Чем могу, доктор. Но только так ли это?
— Манефа, у нас нет времени. Готовьте больную, инструменты. Перчатки есть? Быстро! А пока камфару. Есть ли пенициллин? Нет?! Боже! Да, у меня, кажется, с собой. А кровь? Группу не знаете? Тогда — у кого первая?
Манефа задумалась и вдруг обрадованно:
— Из наших у Зои Петровны. Точно знаю!
— Пойдет она на это?
— Пойдет! Зоя — да не пойдет!
— Позовите ее. — Надя достала карандаш, написала на уголке истории болезни: «Новоград, телефон 63-24, Серафима Андреевна Чикулаева. Срочно привезти: пенициллин, кровь первой группы, стерильный материал». — Пусть Зоя Петровна срочно позвонит. Тут я все написала. Кто мне подаст воды, мыла?
«А если уже поздно? — опять возник этот проклятый вопрос. — Да… Но как это сказал ей однажды Жогин? Если поздно, все равно один конец. А если не поздно, то два конца. Значит? Не задавать себе глупых и трусливых вопросов…»
А если они сами задаются? Если приходят, не спрашиваясь? Жогин еще говорил, что каждая операция, то есть прикосновение к человеческому страданию, оставляет на лице хирурга новую морщину, зато спасенная жизнь стирает их все.
«Сколько морщинок на моем лице оставляли человеческие страдания, и сколько раз все это стиралось спасенными жизнями…»
Подготовка шла так медленно и так безалаберно, что Надя снова подумала о тщетности своих усилий. И кроме того, она никого не знала из этих суетливых и беспомощных сестер, но должна верить в то, что они смотрят с ней одними глазами, делают с ней одними руками. В каком виде оказалось хирургическое хозяйство, она себе и представить не могла. А если бы знала все это заранее, взялась бы она за операцию?
И тут еще Манефа прибежала, бледная и злая до бешенства: сестра Лизка Скочилова распаяла шприц, единственный, последний. Убить ее мало за это.
— Возьмите, вот… И успокойтесь. — Надя достала из саквояжа шприц, который по привычке захватила с собой, и сказала: — Попросите Михаила Клавдиевича… (Может быть, он мне поассистирует?
— Он не может встать.
— Сделайте ему новокаиновую блокаду.
— У нас один шприц. — Манефа взяла себя в руки. — Нам так стыдно, мы ведь не делали серьезных операций, отправляли больных в район, в область.
— Ладно, об этом потом. Пусть скажут Михаилу Клавдиевичу, что я очень прошу его. Операция по поводу прободения язвы желудка, и я хочу посоветоваться.
Но Михаил Клавдиевич не пришел, и доктор низким от волнения голосом отдала команду начать. Осторожным и легким движением она вскрыла живот. Не видела, как Манефа приподняла крутые брови, но Зоя Петровна нахмурилась в ответ: внимание!
Надя неторопливо ощупывала желудок. И вдруг руна ее застыла: вот! Так и есть: прободение желудка. На малой кривизне. Надо осмотреть: что там, в желудке? Забыла, как это все выглядит. Ну вот так. Она удалила пораженную часть. Сальник спас: в полость, кроме газа, ничего не проникло. Теперь зашить. И она ушила желудок. Если бы только это. А теперь ревизия полости живота. Кажется, все в порядке. Антибиотики нашлись, и она тщательно обработала всю полость.
— Зоя Петровна!
Зоя Петровна все поняла — она должна отдать кровь этой женщине.
Долго, очень долго готовились к переливанию крови, и вот наконец все… Надя присела на табурет, не замечая никого. На душе было смутно, как после первой операции, которую ей пришлось сделать в жизни. Что же такое случилось? Будто не было трех лет работы на войне… Будто не она сделала сотни операций на фронте, ассистировала академику Джанелидзе в военно-медицинской академии, которая размещалась в Новограде, и не она вела хирургическое отделение в госпитале… Что же такое?
— Пойдемте, Надежда Игнатьевна, вы отдохнете у меня.
— Спасибо, Манефа.
— Я помогу раздеться?
— Спасибо. Я вами довольна. Теперь установите капельницу. Сможете?
— Да перезабыли мы все тут. Такая жизнь. Да разве жизнь? А капельницу установлю.
Надя сняла забрызганный кровью фартук, потом свой халат, надела Зоин и пошла вслед за носилками в палату.
Скрипнула дверь, кто-то вошел. Надя оглянулась: «Сима! Кубышечка моя родная! Не забыла военное братство!» Но сказала сдержанно и строго:
— Ты? Уж не ждала. Думала…
— Ну как же я оставлю тебя одну? Выйдем?
Надя встала, взглянув в лицо Долгушиной, осторожно взяла ее руку, постояла. Часто лихорадочно билось у больной сердце.
Они вышли.
— Не спрашиваю, вижу, плоха. Зоя рассказала. Я ведь приехала час назад, заглянула — ты вроде дремлешь, и пошла к Зое.
— Нет, я не спала. Мне казалось, что я опять на войне. Первая операция, первое дежурство.
— Тут война у тебя будет не легче, чем та, что мы с тобой прожили. Наследство такое… Если останешься…
— Сима, не говори, а то я заплачу…
— Ну уж, у тебя слезу молотком не выбьешь.
Сима помолчала. Они вышли на поляну. Было уже утро, Поляна, больничный городок были еще в сумеречных тенях, но над лесом, в той стороне, где прогромыхал поезд, поднималась варя. Малиновый свет все больше захватывал край голубого чистого неба.
— Привезла пенициллин? В три часа ночи я ввела последнюю дозу.
— Едва выпросила в центральной аптеке.
— О шприцах не подумала?
— Неужто у вас тут нет?
— Мой один-единственный.
— И я свой оставлю. Уже два!
Они пошли по поляне, и скоро обе почувствовали, как захолодели ноги. Вначале не поняли, в чем дело, потом Надя догадалась:
— Роса…
— Роса! — Помолчали. — Ты думаешь, выживет?
Надя не ответила. Они шли по тропинке к тому месту, где круг больничных строений прерывался и где в пылу воображения она выбрала место для своего будущего домика. Зачем ей домик, одной-то?
— Должна выжить. Просто было бы глупо. Прожить такую войну… Четверо детей, У мужа ампутированы кисть левой руки, правая голень.
— Не худший вариант!
— Да. Было бы несправедливо, если бы она умерла.
— Ищи у смерти справедливости.
Они дошли до леса, постояли на том месте, на котором Надежда уже как бы видела свой дом.
— Река шумит, слышишь? — Сима ступила в лес и сразу потерялась в тени.
— Ты отдала Зое пенициллин?
— Да, — послышалось из леса. — Она сказала, что введет.
— Пошли, я всегда боюсь утра, лучше посидим там.
— Никогда бы не подумала, что тебя что-то может страшить. Сколько мы с тобой повидали!
— И все равно. Это хуже. Это — начало.
На поляне было уже светло. В больничных домиках кое-где закраснелись от зари окна.
— Решила? Обдумала?
— Некогда было. Не останешься на денек? Посмотрела бы. Может, приглянется.
— Мне уже глянется, — произнесла Сима слово, которое почему-то нравилось Надежде, она не раз слыхала его от нее. — Только я уже закабалилась. В Центральной поликлинике, как и хотела. Собирались обе — пришлось одной.
— Что поделаешь!
Надя торопилась в палату. Навстречу им выбежала Зоя, и по ее расстроенному лицу обе поняли, что случилось неладное. Надя сразу бросилась в палату, но Зоя остановила ее:
— Больная уснула… Уехал Михаил Клавдиевич. Сбежал. Ух, этот подлюга, Вася-Казак, тайком отвез его на станцию. Только что вернулся, распрягает. Спрашиваю: куда ездил? Молчит. А потом прислушался, поезд простучал, тогда и оказал: «Дед Михайло-то привет передавал…»
— Вот как!
— Его можно задержать в Новограде, там пересадка, — предложила Зоя.
— Не надо, зачем? — Надя пожала плечами.
Лес вокруг больницы гомонил птичьими голосами. Птицы как бы в осаде держали маленький городок.
Они сели на скамейку под окном хирургии. Надя прижалась щекой к Симиным волосам, обняла подругу за плечи. Вся она была крепкая, сильная.
— А если он напишет? — спросила Сима тихо.
— Кто он? — Голос Нади прозвучал так же тихо.
— Да твой последний. Не притворяйся. Всем отказала, ему надежду оставила. Знаю.
— Надежды юношей питают… Вот и не угадала. Не обменялись даже адресами. За войну накопилось десятка два адресов, а от него нет. И писем нет, естественно.
— Ой, врешь!
— Не вру. И иногда вспоминаю почему-то. Может быть, как раз потому, что последний.
— А майор Анисимов? Все пристает? Ну и прилипала! И хитрый.
— Хитрость для неуми — что огонь в голых руках. Все равно обожжет.
Сима взглянула на часы. Скоро поезд! Обняла подругу, всплакнула, причитая:
— Как же ты будешь тут? Без меня? И за что это тебе? За какую провинность?
Надя уже три дня вела прием. К ней шли люди. Оказалось, что есть еще в мире насморк, ангины, есть фурункулы, есть каменная болезнь, моченедержание. А вот рассеченной топором ноге вроде обрадовалась: тут-то она знает, что делать!
Больные почему-то стеснялись ее или не доверяли. Она расспрашивала их, осматривала, ставила диагнозы, назначала лечение и все время чувствовала, что между ней и больными какая-то перегородка: они не видят ее, она не видит их. И когда они уходили, она старалась вспомнить их и не могла. Она ничего о них не знала. А в госпитале? В госпитале она знала всех, кого лечила, может быть, лучше, чем себя, знала, вынослив ли организм, устойчив ли характер, ослабляют его трудности или делают крепче, мобилизуют. Она все знала: про аппетит и про сон, про нервы и про привычки. И жили раненые в одинаковых госпитальных условиях, которые можно было приспосабливать к особенностям того или иного больного. А здесь ничего этого она не знала, потому что видела людей с их болезнями впервые.
И в отношениях с Дарьей Долгушиной происходит то же самое: она не знает ее. И потому не может понять ее отрешенности, потери интереса ко всему, что происходит с ней.
Надя открыла дверь в палату. Пока шла к Дарье, глядя в ее лицо, мысль билась все беспокойнее и беспокойнее. Это труп, но труп, который дышит, у которого бьется сердце и еще видят, но уже мертвеют глаза: жизнь в них угасала. Дарья должна сама бороться за жизнь! Звучит это странно: ее жизнь в ее руках, и что могут сделать врачи, если больной не помогает им?
Муж плачет у ее кровати, а она и не видит, не слышит его. «Могу ли я победить болезнь, не победив больного? — подумала Надя, присаживаясь на табурет, который уступила ей Манефа. — Как странно звучит «победить больного». А может, в этом и есть особый смысл?»
Усталость организма? Война, неженский труд, голод, муж на фронте, от него нет вестей, а потом письмо из госпиталя: калека! И рты голодные за столом.
— Дети… Привезти детей! — И опять вспомнила: «Если ничего не делать — один исход».
Долгушин, давясь, проглотил хлеб, запил водой из бутылки, вытер рот ладонью, и все это время его глаза неотрывно следили за лицом врача — он хотел отгадать, что же его ждет, но ничего не мог выведать.
— Алексей Терентьевич, привезите детей, мать должна их видеть. — Доктор сказала это спокойно, обычно, в ее голосе не было ни тревоги, ни обреченности, но Долгушин все это понял по-своему. На лице его, худом, заросшем седеющей щетиной, отразилось недоумение, так бывало с солдатом, когда он, еще не чувствуя боли, обнаруживал, что ранен. И сейчас, как после нервного потрясения, у Долгушина запрыгали губы, задергались щеки, то одна, то другая.
— Доктор, все? Доктор! — И он заплакал.
— Перестаньте, Алексей Терентьевич. Она жива и должна жить, ей надо жить, и нечего лить слезы. И неужто вы не могли побриться?
Но он не слышал ее.
— Ребят? Не могу! Пусть не знают, не видят!
Надя спустилась с крыльца, подошла к Долгушину, нетвердо стоящему на костылях, схватила его за плечи, тряхнула сильно, как бы приводя в чувство, сказала, не повышая голоса:
— Мы с вами солдаты, Долгушин. Разве вы не понимаете меня? Возьмите нашу лошадь и поезжайте. Поверьте, так надо. Пусть она повидает детей. Это — к лучшему.
«Она должна жить, должна. И только от нее это зависит, — подумала Надя. — Да, кровь еще перелить. И капельницу не снимать, нет…» Она дала Зое назначение и распорядилась запрячь лошадей Долгушину, пусть привезет детей.
— Так безнадежно? — спросила Зоя.
— Все может быть. Шоковое состояние. Давление понизилось. А пульс…
— Поняла, — нехотя согласилась Зоя. И к Долгушину: — Глаза бы на тебя не глядели! Поленился жену отправить, а сейчас распустил нюни.
Надя остановила ее:
— Как можно так, Зоя! Вы тоже хороши: больную на инвалида взвалили!
— Инвалид! За косушкой три раза в день в село сбегает. До победы пил за победу, а сейчас за вечную память братков.
«Вот ведь беда, право, — подумала Надя, — а почему пьют?» В Новограде она видела возле пивных оравы пьяных инвалидов. Однажды подошла, подняла с земли однорукого парня с негнущимся коленом и попыталась устыдить: фронтовик, гвардеец, значок-то свой? Разве пристало пьянчужить, в грязи валяться? Тот окрысился: сама-то понюхала пороху? Понюхала? Где? На Украине, под Москвой? На Брянском ранена? Молись богу, сестренка, что цела и ничего не оставила на поле брани, а я кое-чего недосчитался, видишь сама. Спасибо на добром слове, напомнила, что мы — вояки.
Вот и поговори с ним! Откуда у такого парня духовная инвалидность? Это мучило ее тогда и теперь вот снова напомнило. И почему инвалиды, оставшись один на один с жизнью, делаются такими?
В кабинете главного врача, в ее будущем кабинете, пахло застарелым табачным дымом и еще чем-то кислым, чем обычно пахнет в жилищах одиноких мужчин. Она с трудом открыла окно, скальпелем прорезав зимнюю наклейку на рамах. Свежий росный воздух ударил в лицо.
Окно выходило в лес. Высокие старые ели, чудом упасенные от порубки в войну, стояли, точно стражи, торжественные и строгие. По природе своей они были хмурые, но утреннее солнце уже подсветило их, и они как бы помолодели, приподняли свои вечно опущенные ресницы, а дальше за ними виднелась залитая розоватым светом полянка с разбежавшимися елочками-подростками. Хорошо, что при заготовке дров сохранили этих ершистых преемников.
Надя села к столу, рябому от чернильных пятен и папиросной золы, нашла в папке бумаг акт приемки-сдачи, стала просматривать. Всего три странички. Небогатое приданое. Да, вот и два шприца. Один раскипятили, другой, должно быть, взял в дорогу Михаил Клавдиевич. Вычеркнуть? А, пусть остаются. Она стала читать дальше, но мысли о Долгушиной отвлекали, тревожили ее. Как хорошо, если бы не думать, если бы, приняв решение, никогда не сомневаться в нем. Но тогда было бы всегда одно решение, а такого жизнь не дает. Значит, Дарья может умереть, не повидав детей, но может и встать на ноги, повидав их. И опять жогинское правило не отступать, если даже нет надежд, заставило ее еще раз утвердиться в принятом решении.
Она углубилась в ведомость сдачи-приемки, загодя приготовленную Топчиным и даже подписанную им. Взгляд задержался на транспортном хозяйстве: лошадь одна, телега одна, хомут, вожжи, седелка, уздечка… Одной лошади, конечно, мало, нужна еще выездная, нужна пролетка, а может, и седло. Тогда можно бы регулярно объезжать свою епархию, познакомиться с любым и каждым и не ждать, когда сюда привезут больного, а находить его. Это будет куда легче, чем потом лечить запущенные болезни.
И чертовски смешно: седло! Придется научиться, ранней весной и осенью не обойдешься без седла. В Башкирии до войны она пробовала ездить верхом. Вот было бы здорово перенести сюда опыт госпиталя. Но тут, конечно, не госпиталь, все о больном не узнаешь, но надо знать как можно больше. Да, здесь больной не будет все время на глазах, а чаще видеть его можно… Почему же нельзя?
Ах ты, боже мой: почему да почему? А что ты сделаешь, если кроме тебя будет только два врача. А пока даже одна. Правда, числится еще молодой врач, вчерашняя выпускница Ижевского института, да и та вот уже месяц, как уехала к жениху, и, кто знает, вернется ли?
На обходе, как делала это она в госпитале, опять ей пришлось встретиться с тем, чего не знала и что смутно помнилось: пневмония, гайморит, полиартрит, гастрит. И все это и многое другое надо знать. Врач-универсал… Но может ли он быть настоящим специалистом, а не подготовишкой? Зоя рассказывала, что Михаил Клавдиевич чуть ли не от всех болезней прописывал салицилку. «А что я буду прописывать? — подумала она. — Нет. У меня, надеюсь, побогаче фантазия… Утешение? Слабое! Придется и шить, и жать, и на дуде играть. А дети, дети? — вдруг снова вспомнила она о Долгушиной, — надо ли их показывать матери? Может, я просчиталась, надеясь на психологический эффект? Может, все это даст обратный результат? Вели подготовить мать, все будет как надо. Куда же делась Зоя? Вместе бы пойти. Толковая старшая сестра! Вот только что с ней? У нее такое выражение лица, будто она что-то все еще не сделала и от этого не сегодня завтра рухнет вся жизнь на земле. Совестлива… Красива красотой русской брюнетки, как говорят в народе, чернявка. А коса какая, до пояса! Фронтовичка!»
— Мы их всех сразу пустили!
Зоя выбежала из палаты, где лежала Долгушина, оживленно-радостная. У Нади похолодело сердце: всё!.. Но спросила спокойно, будто не давили ее тревога и испуг:
— Ну и что там? Что вы убегаете?
— Она плачет. Надо дать успокаивающее.
У Нади отлегло от сердца.
— Лекарства не нужны, пусть поволнуется. Дайте ей немножко воды. Самую капельку. Кровь перелили?
— Да!
Надя вошла в палату. Ох эти маленькие больнички, никогда им не стать настоящими лечебными учреждениями. Картина, которую она увидела, вызвала именно эту мысль. Четверо ребятишек, мал-мала меньше, облепили кровать. Самый маленький, первый послевоенный, белесый, как лунь, сидел прямо на подушке, это был годовалый мальчик с бледным лицом, узким книзу и странно расширенным ко лбу, с водянистыми глазами рахитика. Две девочки сидели на табуретках с обеих сторон кровати, погодки семи-шести лет. Наде видны были их худенькие шеи. Четвертый стоял, это был мальчик лет десяти, низкорослый крепыш с рано развившимися чертами подростка, со взрослой серьезностью на обветренном лице. Этот, так и знай, был в доме главным работником, не уходил с поля от подснежников до осеннего пролета журавлей.
Надя взяла на руки младшего — мокрый! — пошлепала по заднюшке:
— Бесстыдник! Это на материнской-то подушке! А еще мужчина, — заговорила она не с наигранным, а настоящим недовольством. — Большой, надо проситься, ну-ка, кыш на улицу.
Девочки, потупившись, едва сдерживали улыбку, а старший схватил виновника под мышки и, приговаривая: «Вот уж я тебе», — потащил его из палаты.
За дверями заворчал отец. Все было как дома.
Мать не поняла, что произошло, не сводила глаз с врача и вдруг, учуяв запах от подушки, застыдилась, стала развязывать платок, намереваясь прикрыть сыновний грех. Но Надя остановила ее:
— Платок не тронь, да тебе, вижу, еще не развязать его. Ну-ка, дай я подниму твою голову и переверну подушку. Потом Зоя сменит наволочку. Что сын-то, по ночам мочится?
Мать чуть-чуть, больше не было у нее сил, качнула головой, отрицая, и голова ее упала на подушку. Минуту спустя она чуть слышно проговорила:
— Нельзя умирать-то мне, доктор, а? Как же они без меня? При инвалиде-то отце… Он и сам похуже ребенка…
— Нельзя умирать, — подтвердила Надя спокойно, а у самой все дрожало внутри. Легонько потянула Зою за рукав, и они вышли из палаты. У входа на скамейке шумели дети Долгушиных. Отец, крепко прижав к бокам костыли, как и прежде, остался стоять в коридоре, возле палатных дверей. На веревке, перед самыми окнами, болтались штанишки младшего.
— Зоя, — Надя взглянула на старшую сестру, — скажите, ничего такого вы не чувствуете к Долгушиной? Вы понимаете меня? Кровь вас не сроднила?
— Нет. Ничего не чувствую, кроме злости.
— Злости? Почему?
Зоя не ответила. Она, наверное, и сама не знала. Но Надя понимала психическое состояние донора. Ему непременно представляется — да он иначе и не мыслит, — что его кровь, как чудодейственное средство, мертвого поднимет из гроба.