Все начиналось сызнова…
Застиранное белье со штампами и завязками вместо пуговиц. Байковый синий халат, который можно запахнуть, затянувшись скрученным поясом. Не первой свежести тапочки — Кедров еще в душевой выбросил затоптанные стельки и вырезал из газеты свежие. Палата с шестью железными койками и одеялами из реквизита закрывшихся госпиталей. Гнойный запах неугомонных ран. Крики по ночам: «Огонь! Огонь! Черт вас побери…» И другие, куда более крепкие слова, надолго засевшие в память и прорывающиеся во сне даже у тех, кто наяву стыдился пустить их в употребление. И все еще не утихающие рассказы: «Да я его…» И рентген, и анализы крови, мочи и прочего. И курносая палатная сестричка Любушка с утренним и вечерним градусником. И лечащий врач, малоразговорчивый и усталый Евген Евгеныч с тоненькой еще историей болезни.
Только звали их теперь не ранеными, а больными, и привыкнуть к этому было трудно. И все в госпитале было уже другое — скучное, унылое, тягостное, как не бывало раньше, даже в самые тяжкие дни войны. Двое из соседей, парни помоложе, с утра уходили в библиотеку — они готовились к экзаменам в институт. Трое других, переведенные сюда из закрывшихся госпиталей для долечивания, были издерганные, нелюдимые, какие-то одичавшие. Они могли целыми днями резаться то в карты, то в домино, а то вдруг заспорить, почему рентгенолог, красивая и тихая Вера Антоновна, до сих пор не замужем. Поругаются и разойдутся кто куда на целый день. На обходах они спорят с Евген Евгенычем, и, слушая их со стороны, не угадаешь, кто из них лечит и кто лечится. К Кедрову они относились, как к чужаку, который отведал иной жизни и вроде бы предал их. Их обиды и злорадство были непонятны и чужды Кедрову. Правда, он не пытался представить себя на их месте. Не будь у него Коровьих Лужков, матери, дяди Никифора, заново построенного дома… Не будь Андрея, с которым свела его судьба, не будь Нади, которую он и теперь любил и будет любить долго, а может быть, и всегда, хотя было бы лучше возненавидеть ее и позабыть. Не будь у него Лизки и ее детей, Вани Неухожева и Виссарионовны. И даже погибающей Лесной Крапивки у него не будь. И вырубок с пахучим розовым иван-чаем, и сушин с короедами и пестрым дятлом — как бы он выглядел тогда? Лучше или хуже этих бедолаг, которые еще не хватили ртом полевого воздуха, не напились из ручья, не услышали нежной трели певчего дрозда.
Он не судил их и все же держался подальше, как остерегаются омута с неизведанным коварством глубины, коряг, илистого дна. Каждый день он спрашивал Евген Евгеныча об операции, но тот твердил одно: ждать, ждать… Чего ждать? Почему? Заняться делом? Но все его фронтовые записи остались в чемодане на квартире у Андрея. Прежде чем ложиться в госпиталь, он заходил к нему. Квартира была закрыта. Соседи сообщили, что Андрей Игнатьевич уехал в Горький в управление дороги, а Фрося на работе. Погоревав, Кедров оставил записку: «Если не зайду в ближайшие дни, значит, буду лежать в госпитале». Трудно поверить, что Андрей, вернувшись, не зашел бы к нему. А Фрося? Фрося и к мужу не зашла бы, наверно, если бы подвернулась мало-мальски интересная общественная работа… Впрочем, зря так о Фросе.
Зря он не дождался приезда Андрея, зря не сходил к профессору Шерникову. Если решил посвятить себя науке, не вздумай работать в одиночку. Это он знает по своему прежнему опыту. До войны у него был верный учитель — известный ученый-орнитолог Огнивцев. Это он все время разжигал в нем интерес к науке. Дмитрий не всегда понимал, что это такое, и только вроде бы начал понимать, когда вместе они пошли по Волокше, но экспедицию пришлось прервать… Война… Он надел интендантские кубари. Огнивцев погиб на фронте. А как нужно, чтобы он жил, и для науки, и лично для него, Кедрова, особенно теперь, когда он окончательно понял, что нет у него другого более важного дела, чем дело его бывшего учителя.
Утром Евген Евгеныч сам напомнил об операции.
— Вы думаете, — говорил он, осматривая его ногу во время перевязки, — вы думаете, что я не сделал бы? Разве в те времена мы такое делали! А тут всего-навсего чистка. Но полковник Вишняков, отбывая в Москву на совещание, предупредил, что вас прооперирует сам.
— Откуда он узнал, что я прибуду к вам?
— Это мне неизвестно.
— Так… — Кедров задумался. Ему почему-то стало жаль Евген Евгеныча: конечно, он бы сделал все куда чище какого-нибудь полковника, уже отвыкшего держать в руках скальпель. Но у Евген Евгеныча никогда не будет смелости взяться и сделать что-то свое. Удел таких — ждать. Может быть, всю жизнь.
«Стоп, опять злюсь!» — остановил себя Кедров.
Евген Евгеныч не мог, конечно, знать хода мыслей больного и с умиротворенной улыбкой тихо, почти шепотом, доложил Кедрову, что полковник Вишняков уже вернулся из Москвы и завтра, если здоров, будет на службе. Врач был доволен таким исходом и радовался за своего подопечного, но, когда уходил, Кедров невольно заметил, как устало и обиженно ссутулилась его спина. «Да, ему только это и остается, — подумал Кедров, — вечный ассистент…»
Он не следил, как перевязочная сестра бинтовала ему ногу, нагляделся уже досыта.
На следующий день обход делал полковник Вишняков. Он был нетороплив и, кажется, рассеян. Мешки под глазами говорили, что он устал и нездоров. Выслушав Кедрова, перелистал историю болезни, задумался, вроде что-то вспоминая. Евген Евгеныч независимо стоял чуть позади, но Кедров видел в напряженной его фигуре ежеминутную готовность.
— Вы торопите, знаю, — сказал полковник, и Кедров увидел, как толстая шея его начала краснеть. Краснота проступила сквозь негустой уже ежик седых до белизны волос. — Я учту вашу ситуацию. — И, как-то через плечо подавая Евген Евгенычу историю болезни, договорил: — Завтра его возьму. — Чуть повернувшись, распорядился: — Подготовьте Кедрова к операции. — Задумался. — Однако… не ручаюсь, что к сентябрю вы сможете нас покинуть. — И снова и Евген Евгенычу: — Вы, доктор, свяжитесь с больницей в Теплых Двориках, это в Великорецком районе. Доктор Сурнина хотела присутствовать на операции… Помните ее? Она работала в госпитале Цепкова. — И покачал головой: — Я запамятовал распорядиться доложить ей о вашем прибытии к нам, капитан, как условлено было у нас с нею.
Широкий в спине и бедрах, он трудно прошел в дверь, тотчас же за ним скрылась сутулая спина Евген Евгеныча. И только Любушка задержалась у кровати Кедрова, чтобы заменить температурный лист, на котором рисовался резкий и четкий зигзаг.
— Не робейте! — сказала она, улыбнувшись пухлыми губами. В голосе ее и в улыбке, такой искренне детской, было настоящее волнение за него. Но странно, сам Кедров как-то вдруг успокоился. Он был уверен, что все они преувеличивают опасность, делая это вслед за Надей, которая просто хотела отослать его из Теплых Двориков. Сейчас ему это ясно как божий день. Но зачем она собирается сюда приехать? Это для Кедрова было загадкой.
Он написал письма матери, дяде Никифору, Симе и начал уже писать профессору Шерникову, но тут вошла Любушка и прервала его занятие: в госпитальном саду Кедрова ждал посетитель. Евген Евгеныч разрешил свидание. Кедров сунул в тумбочку бумаги, спустился вниз и вышел в сад. До войны тут была школьная спортивная площадка. Вдоль забора густо сплелась живая изгородь. Кусты сирени и желтой акации перебрались на гаревые дорожки, захватили в плен торчавшие кое-где ржавые остатки турников и брусьев. Площадка имела грустный вид зарастающей пустоши.
Из-за куста вышел Андрей Сурнин в форменном железнодорожном костюме, держа фуражку в руках. Китель был распахнут, обнажая жилистую шею и загорелую грудь в широком вороте голубой рубашки. Окинув взглядом Кедрова, гость шагнул навстречу, и они обнялись.
— Нашелся, бродяга! — обрадованно воскликнул Андрей, выпуская из объятий Кедрова. — Что, операция?
— Завтра.
— Надя?
— Ее известят. Но зачем?
— Она должна приехать. — Андрей взял Кедрова под руку, и они пошли меж кустами акаций. В листве копошились, громко чирикая, воробьи. — Обязана! — твердо сказал Андрей. — Ждешь?
Кедров замялся.
— Ждешь, ждешь! — ответил за него гость. — Она дура, не понимает: ты ей нужен, Дмитрий, нужен.
Кедров остановился, высвободил свою руку. Рассерженно передразнил:
— Нужен, нужен! Ты говоришь обо мне, как о вещи. Ты забываешь, что люди еще и любят.
— Любят? — Андрей засмеялся. — А верно! Но имей в виду — за работой она не замечает, что любит. Надо открыть ей это для нее и в ней самой.
— Ну ладно, — примирительно сказал Дмитрий, — не будем о Наде. Что у тебя?
— Я выиграл битву. — Андрей подбросил над собой фуражку, ловко поймал. — Сражался, аки лев.
— Ну?
— Вот и ну! Иду в рейс. Тяжеловес! — Он вновь подбросил фуражку, но не поймал. Подбитой птицей она упала на куст, из которого прыснули воробьи. Достал фуражку, надел, чуть сдвинув на правое ухо. — Так что не робей, воробей. И ни пуха ни пера…
Кедров послал его ко всем чертям — он-то уж знал, что надо ответить на это охотничье пожелание, и проводил до ворот. Прощаясь, удивился:
— Где же твой тормозок?
— А-а, — огорченно махнул рукой Андрей. — Вернулся, а в доме — хоть шаром покати. Голодную курицу накормить нечем. — И, заметив в глазах Кедрова сочувственную усмешку, проговорил с досадой: — Ничего. Переживу. У нее ведь тоже дела… Не бросать же их ради меня?
— Тебе виднее, — уклончиво ответил Кедров и, проводив взглядом Андрея, подумал, что человек этот делается ему все ближе и ближе. «Бодрится, меня готов грудью прикрыть, а сам нуждается в помощи…» И нехорошо вспомнил Фросю, готовую всех поучать, а не делать для своего ближнего самого простого. Но скоро забылась Фрося, а в памяти возникли слова Андрея о Наде: «Не замечает, что любит. Надо открыть ей это для нее и в ней самой». Он неверяще повторил их вслух и подумал об Андрее: «Или он так знает сестру, что может за нее чувствовать?.. Или издевается надо мной?»
В первое он не мог поверить. Второе — не мог допустить.
У паровоза, звонко постреливающего паром, Андрей застал Мирона Шерстенникова. Злой, ему так и не удалось пообедать, машинист сухо, вызывающе встретил корреспондента. Проговорил тихо, будто про себя:
— Знаю, ворон, твой обычай…
У Мирона от такой встречи вытянулось, потеряло округлость лицо, и обида в глазах, едва прикрываемая веселостью, смяла его уверенность. Профессия приучила Мирона не забывать обиды, но стараться не замечать их, и он примирительно проговорил:
— Рабочий класс, если ты теряешь присутствие духа, то как же быть нам?
— Рабочий класс, кажись, тоже человек, а? — спросил Андрей, подавая Мирону руку. Корреспондент как бы пропустил эти слова меж ушей, спросил деловито:
— Берешь в рейс?
Андрей, ухватившись за поручень и с волнением ощущая могучую дрожь машины, резко повернулся к корреспонденту:
— Да ты что, снова за мной подглядывать?
— Подглядывать? — Лицо Мирона начала покрывать бледность. — Ты вот что, Андрюша, не зарывайся. Я к тебе не в гости набиваюсь. Лично к тебе я мог бы остаться равнодушным. Но у тебя, в твоей горячей башке, рождаются — иной раз! — крупные мысли. Они общественно значимы и потому вызывают к тебе интерес и даже, я бы сказал, уважение. Так, значит, идем вместе в рейс, так я понял?
— Тьфу! — сплюнул Андрей. — Что за язык у тебя, Мирон? Каких слов наговорил, аж в ушах звон стоит.
Они поднялись в будку. Помощник машиниста, добродушный и застенчивый парень, недавний ремесленник, Сергей Умрихин доложил, что локомотив в рабочем состоянии, и детально начал перечислять, что проделано бригадой. Но Андрей, уже сам все увидевший, остановил его и лишь спросил об угле: сколько взяли и какого? Хмыкнул, остался доволен. Рейс такой, от случайностей лучше поберечься. Он давно готовился к нему, хотел как можно скорее его выполнить, но вот сейчас, когда добро получено, локомотив подготовлен, вдруг в душе возникла не то чтобы неуверенность, а потеря интереса! Такое бывает, когда устаешь ждать. В будку поднялся кочегар Илья Воронов, высокий и молчаливый парень.
— Мирон, — обратился Андрей к корреспонденту. — Ребятам я уже рассказал о возможной опасности и последствиях этого рейса. Предысторию ты знаешь — она началась тогда, в курилке. На парткоме отделения меня не поддержали — побоялись перечить начальнику, а он — бывший путеец, всегда на путевое хозяйство оглядывается. Прицепить к поезду лишние вагоны? Ни-ни! В политотделе дороги меня встретили как бога: оказывается, давно такого случая ждали, зуб у них на наше начальство. В общем, так может дело обернуться, если мы сегодня все сделаем без сучка без задоринки… — Он помолчал. — Да, такое может случиться: секретарю парткома да и начальнику отделения дадут по шапке. А может случиться и наоборот: по шапке получим мы.
— Заварил кашу! — вздохнул Умрихин.
Мирон увидел, что возглас Сергея вернул машинисту обычное уверенное состояние. Андрей взглянул на большие часы на руке, застегнулся на все пуговицы, одернул китель.
Андрей спустился вниз, и, пока он отсутствовал, Мирон за это время записал кое-какие мысли, освоился в кабине. Ему нравилось, что управление такой огромной и могучей машиной — целый завод — велось из этой маленькой, целесообразно устроенной будки и совершенно мизерной бригадой. Конечно, коэффициент полезного действия паровоза, он это знал, теперь уже мало кого мог устроить, но он знал также, что скоро придет на смену пару электричество, как тот пришел когда-то на смену живой силе. Тут поднялся в будку Андрей с бутербродом в руке. Явно выдавая свое окончательно пришедшее в норму настроение, заговорил:
— Задачка для первоклашки, Мирон. Чтобы перевезти по железке одну тонну груза на расстояние в один километр условной паровой тягой, нужно затратить шесть рублей средств. Сколько потеряет государство, если состав идет на расстояние сто километров и имеет недогруз в сто тонн? Решил?
— Ну, допустим…
— Что допустим?
— Шестьдесят рублей?
— Значит, так… — Андрей подошел к окну, взглянул на пути. — В прошлом году, Мирон, наше отделение не выдерживало средний вес поезда и потому гоняло пятнадцать лишних локомотивов с бригадами, потеряв на этом полсотни тысяч рублей.
Умрихин доложил:
— Вижу зеленый!
— Вижу и я! — подтвердил Андрей и, толкая от себя реверс и оборачиваясь к Мирону, сообщил доверительно: — Мы договаривались с диспетчером и прихватывали по вагончику, по два. Втихаря, чтобы особенно никто не знал. Дошли до пяти. А сегодня берем десять лишних. Понял, что это такое? Техника у нас с запасом поделана. А вот среди нас такой народишко водится, что без понукания — никак! — Он потянул рычаг, и Мирон уловил, как ощутимо пробуксовали колеса… С медленно нарастающей скоростью паровоз покатился по рельсам, подминая под себя дорогу. Андрей же чувствовал, будто сам с тяжелым усилием преодолевает груз, прицепленный к паровозу. Не состав, а сама планета, перестав вращаться, тащилась за ним.
Поезд, миновав станцию, вышел на перегон.
Дорога за деревообделочным заводом была прямой как стрела, и Андрей дал сигнал Умрихину держать давление пара на высшем пределе.
Мирон встал рядом с механиком и из-за его плеча видел, как паровоз уминал под себя путь, как летела навстречу земля вся в усталой августовской силе. Поспешно пролетали ближние к дороге деревни, медленно кружились по увалам дальние. Все это было так неожиданно красиво, что Мирон сразу и не вспомнил, где он мог видеть нечто подобное. Красиво работали машинист и его помощник, делавший все с какой-то необыкновенной легкостью. Слева то и дело звякала дверка топки — кочегар Воронов взмахивал и взмахивал лопатой.
Увидев, что корреспондент отошел к Умрихину, Андрей взмахом бровей приказал тому не отвлекаться, следить за давлением пара, а сам поманил к себе Мирона и заговорил, поглядывая то на Мирона, то на путь:
— Ты, Мирон, как я понимаю, не для прогулки к нам подсел, а углядеть у нас тут что-то. Так? А что ты углядишь? Что о нас можешь узнать? Вот если бы почувствовал за собой всю тяжесть, которую тащу я сам, а не паровоз, то, может, и возникли бы какие-то размышления. Но до этого надо дожить, поездить хотя бы годков пяток на моей, на правой стороне будки.
— Не могу я научиться всему, о чем приходится писать, — возразил Мирон. — Жизни не хватит. Мне надо понять…
— Добро, Мирон. Я тебе сейчас покажу, из-за чего у нас сыр-бор разгорелся. — Машинист отвернулся к окну. Стремительно, с веселым гулом катился состав, будто остановившаяся вдруг земля вновь раскрутилась. — Ты бывал в Зуях? Это узловая станция. Тут стоянка: проверка состава, экипировка. А поставлена она еще в прежние времена, когда паровозики были не ахти какие. А теперь тут зачем стоять? Вода есть, уголь есть, возьми только того и другого чуть поболе. Что касается вагонов, то их можно в Новограде разом осмотреть. — Андрей повернулся к окну, стал зорко вглядываться в пространство, летящее навстречу. — Что видишь, Сергей? — обратился он к Умрихину.
— Ничего не вижу.
— Куда нас примут? Как думаешь?
— Не угадаю.
Андрей обернулся к корреспонденту:
— Пропустить нас должны по главной. Договорено было. А не пропустят, не вытянем. Тогда со своим интересом и вернешься в редакцию.
— При всех случаях корреспондент остается с козырной картой.
— Хитер! А если я засыплюсь?
— Подумаю, как быть. — Мирон засмеялся.
— Досмеешься! Остановят в Зуях, ссажу… — Но тут Андрей прямо-таки сунулся в окно. — Сергей, что видишь?
— Сигнал открыт на главный путь… — ответил Умрихин не совсем уверенно. — Неслыханно-невиданно!
Поезд катил на полной скорости. Обвально летела навстречу станция. Паровоз вздрагивал на стрелках. Могучий гудок кричал отрывисто и тревожно: «Иду! Иду! Иду!» Не заметили, как пролетели сквозь станцию. Андрей отвалился от окошка.
— Не вышло? — усмехнулся ему в лицо Мирон.
— Что не вышло? — не понял машинист.
— Не вышло — ссадить.
— Считай, подфартило. Так вот. Теперь будет кривая и… подъем. Дурацкие препятствия, как назло. Думаю, ты поймешь. Тянуть со стоянки. Потом сбрасывай скорость, на кривую и на подъем, где выкладывайся. Но мы уже одолели первую ступеньку. Теперь плавно, но на скорости преодолеть кривую, и с ходу — подъем. Для меня, Мирон, сегодня есть и личный момент…
— Какой, Андрей?
— День рождения отца. А погиб он здесь, в тридцатом. Шел из Глазова, под уклон. Как раз на этой кривой были развинчены рельсы.
Вдруг Мирон почувствовал непривычную напряженность в руках, спине, шее Умрихина. Напрягся, затревожился и машинист.
— Жрет уголь, как домна. Не выйдем на подъем, — крикнул Умрихин, хватаясь то за одну, то за другую рукоятку.
— Встань к окну! — приказал машинист. Охватив взглядом приборный щит, тотчас заметил, что Умрихин перекачал воду, вода забросает цилиндры… и пропадет скорость! Обозлился страшно на себя: «Не доучил, не доучил…» Но тут же подумал: «Умрихин — точный парень, главное, весело работает. А перекачал воду… И на старуху бывает проруха».
— Не взять подъем! — крикнул Умрихин с отчаянием. — Буксуем!
— Перестань болтать! — озлился Андрей, бледнея. — Возьми лопату. Я продую котел. — Андрей закрыл регулятор.
Умрихин сдернул рубаху, остался в майке, но за лопату не взялся, а подмигнул Мирону:
— Давай, Игнатьич один не управится.
Мирон понял обстановку, тотчас сбросил офицерский китель.
— Иди! — махнул рукой Андрей.
Спустившись в угольную яму, где, как механизм, орудовал кочегар Илья Воронов, Мирон схватил совковую лопату. Было душно, светилась одна лампочка. Черно блестел уголь. Пахло серой. Мирон зачерпнул лопатой, бросил и не попал в топку — уголь разлетелся, с шумом ударяясь о железную обшивку. Второй раз лопату он бросил уже точнее: уголь пропал, как будто его слизнули. И так лопата за лопатой. Время исчезло, было только механическое движение рук. И пот на лице, на шее, на голове. Майка стала черной, прилипла к телу. От пыли резало в носу, в груди. Не было времени оглянуться на работающего рядом Воронова. «Вот об этом дать зарисовочку и назвать «Дорога в гору» было бы недурственно», — мелькнула мысль, но тотчас же погасла — Мирон закашлялся от угольной пыли.
«Если сказать, что меня черт попутал, когда я брался за этот рейс, то будет большая неправда, — подумал Андрей. — Я сам взялся и доведу до конца…»
Андрей то и дело отклонялся от окна, а потом встал к приборам. Давление заметно ползло вверх, паровоз наливался тяжелой мятежной силой, но состав был так обременителен для него, а бесконечно длинный унылый подъем так упрямо непроходим, что механику казалось, будто земля снова замедлила свое вращение и ничто уже не раскрутит ее еще раз до прежней скорости. Андрей плечами, всем телом чувствовал, как замедляется ее ход, и кусал губы от ярости и обиды, что не может ничего сделать. И только паровоз мог бы сделать это, но он и без того уже весь дрожал от отчаянного напряжения сил, огромность которых трудно представить даже ему, опытному машинисту. Паровоз выходил из кривой, машинист прибавил пару, хотя боялся за вагонные сцепления. Но если он сбавит скорость, ему не одолеть этот последний, каверзный участок. Уж тут-то он никак не мог опозориться. Он должен пройти, как проходил всегда. Здесь погиб его отец. Отец не простил бы ему провала. Если состав минует кривую, значит, он победил. Он должен, он не может сегодня не победить!
Бушевал пар в котле… От напряжения и усталости дрожали у машиниста руки. С тяжким грохотом катился состав по вольному широкому закруглению рельсов, а паровоз уже шел на подъем. Андрей открыл инжектор и добавил воды.
Для чего он все это выдумал! Все ходили, и он ходил. Теперь никому не будет покоя, тому же Коноплину. И будут все вспоминать злым словом сегодняшний его рейс. И будут рвать пупки паровозам, пока не выучатся сами и не научат машины новой работе. А пока этого не сделают, кое-кто будет плевать и пускать крепкое слово вслед Андрею Сурнину. А ему всегда весело ходить под злыми взглядами маленьких людишек, он доволен, как бывал доволен всегда, когда ему удавалось сломать что-то устаревшее, мешавшее жизни. Коноплины никогда не узнают, как он, Андрей Сурнин, не дал сегодня планете замедлить свое вращение.
Он оглянулся. Хвост состава быстро выходил из кривой. В тот год здесь были развинчены рельсы, а поезд отца шел под уклон. Сорвался с рельсов, и можно представить, как он, коробясь, медленно выгибался и сваливался под откос.
Минуя это место, Андрей всегда снимал фуражку и давал длинный оповестительный сигнал. Сегодня он сделал это после того, как не только паровоз, но и весь состав прошел то место. Услышав гудок, из угольной ямы вернулся Мирон. На черном от угольной ныли лице его белели ровные крупные зубы и голубовато поблескивали глаза. Он еле держался на ногах. Потемневшие от копоти волосы растрепаны. Мирон далек был от восторгов и улыбок, просто он не знал, о чем оповестил этот могучий рев гудка. Он еще не знал, что поезд вырвался из котловины, осилив земное притяжение, самый тяжелый поезд, который когда-либо тут проходил. От усталости Мирон чувствовал себя опустошенным, но опустошенность эта была не тягостной, а легкой, она шла не от душевной, а от физической усталости.
Умрихин, заметив некоторую растерянность Мирона, подмигнул ему и сообщил, что проклятый «профиль» уже позади, что скоро конец, они передадут состав на другую дорогу, отдохнут и завтра — в обратный рейс. И, похлопав Мирона по плечу, успокоил:
— Ничего, друг, ничего…
Мирону хотелось заговорить с механиком, но тот был явно не расположен к общению. Прислонившись к дрожащей железной двери, Мирон стал думать о том, как он напишет про этот чертов рейс. Они одержали победу. Да, они, в том числе и он, корреспондент газеты. Рад Андрей победе? Кажется, не рад. Почему? Значит, не чисто сделано? И вспомнился Мирону командир артдивизиона Егоров, с которым прошел всю войну. Тот вот так же, бывало, замыкался в себе, молчал, даже впадал в отчаяние после удачной дуэли с фашистскими артиллеристами или смелого отражения танковой атаки. «Ну что ты, что? — спрашивал, возмущаясь, замполит Мирон Шерстенников. — Не нагоняй тоску, празднуй победу вместе со всеми». — «Победу! — произносил с расстановкой Егоров. — А если не чисто сработали? Могло быть меньше потерь? Могло! Два орудия потеряли. А расчеты? Какие были ребята!» Он хватался за голову…
Сурнин чем-то походил на командира артдивизиона, даже обликом: внешне суровый, смолоду наживший седину и рубцы морщин на лице, характер — кремень. Но серые глаза — у Егорова и Андрея Сурнина были серые глаза — выдавали доброту к людям. Мирон заметил, что глаза Андрея не суровели даже тогда, когда сам он был неприступен. Все это, заметил Мирон, проявлялось в отношениях Андрея с Умрихиным, которого он, наверно, выучил, любил, но держал в строгости.
И вот они сидели, распаренные и расслабленные душой и телом. Мирон, прикрываясь полотенцем Умрихина, сушил на трубах постиранные майку и трусы, курил сурнинский «Норд» и упрямо добивался ответа на вопрос, что тот думает о рейсе. Андрей отмалчивался. Он сидел и думал о Кедрове, о том, что лежит он сейчас после операции. Надя доглядит за ним. Может, она заночует дома и они отметят день рождения отца. Ему было бы сегодня пятьдесят пять.
Мирон надоел ему ненужным вопросом. Хотелось ответить резко: напачкали, чему радоваться? Но, взглянув на Шерстенникова, не смог удержать улыбку.
— Ты вот что, прикрой свое имущество, а то что же… Не простая личность, а корреспондент…
Мирон схватил сползшее полотенце, закрылся.
— Писать не надо, Мирон. Ничего не надо. Не потянул наш «СО».
Умрихин, молча одевавшийся в углу, застегнул брюки, подошел. Поникшим голосом заговорил:
— Я подвел, Андрей Игнатьевич. Если бы не перекачал воду… Так думает и Воронов. Машина потянет. Уверен.
— А куда мы денем Мирона? Его помощь?
— Расскажем, как все было, а про себя пусть расскажет товарищ Шерстенников. И о моем упущении. Перестарался.
— Мирон? Ему что. Он — человек свободный. Волен писать что угодно. А мне как доложить по начальству? Как прикажете?
— Так и доложи! — вскипел Мирон.
— Чтобы надо мной смеялись? Голову с меня снимали за несостоятельность?
Мирон окончательно рассердился:
— Зря пылишь! Лучше бы покумекал, что сделать. Поставил бы на место угольной ямы емкость под нефть, и не плакали бы. Горючего можно залить до самой Перми. А культура какая?
Андрей от неожиданности потерял дар речи: а верно ведь, жидкое топливо нужно. Тогда и кочегара можно списать на землю.
— Один думал?
— Один!
— Башка! Впереди вижу: жить твоей идее, как ты только сообразил, не знаю. Но толково. Крупная штука, Мирон.
Надю ждали до обеда. Потом полковник Вишняков отдыхал. Это вошло у него в привычку с тех пор, как кончилась война. Рядом с его кабинетом была небольшая комната, в которой стояли узкая железная кровать, стол, в углу был кран с раковиной. В войну он обычно тут и спал — ездить на Фалейку, в самый дальний район города, где жила его семья, удавалось редко. Да и то, что он почти всегда находился в госпитале, было для него удобнее. Теперь в ночное время госпиталь мог обходиться и без него, однако он чуть не каждый день оставался допоздна: лечить старые раны было ничуть не легче. Силы, к сожалению, убывали скорее, чем он думал. Расстаться с любимым делом он не мыслил ни в ближайшем, ни в дальнем времени.
Встав и умывшись, полковник спустился в операционную, где его уже ждал Евген Евгеныч, и осведомился о Сурниной. Услышав, что Сурнина все еще не появлялась, полковник задумался на минуту. Глаза его совсем утонули в громоздких складках век. Потом попросил рентгеновские снимки. Без Сурниной ему не хотелось лезть в большую берцовую кость чем-то симпатичного ему молодого человека. Ему казалось, прежние операции были не совсем удачны — кость срослась скверно. Хотелось, чтобы доктор Сурнина помогла ему разобраться в картине, для него далеко не ясной.
Он услышал, как сзади осторожно подошел Евген Евгеныч, его шаги он отличал от любых других. Остановился, затих. Значит, хочет что-то сказать.
— Я слушаю, — сказал он, раздражаясь.
— Товарищ полковник, разрешите мне сделать секвестротомию. Это ординарный случай.
Вишняков знал профессиональную нечуткость Евген Евгеныча, влился на него, про себя не раз обзывал тупицей, грозился (про себя же) выгнать и никогда больше не пускать его в операционную. Но после удачной операции, когда ему ассистировал Евген Евгеныч, а он был точный и послушный исполнитель, каких поискать, Вишняков забывал свои обиды и угрозы.
— Снимки! — кратко бросил он.
Закрепив снимок на стекле, Евген Евгеныч включил свет. Полковник узкими щелочками глаз поискал указку, ассистент без слов понял его и подал короткую тонкую палочку.
— Это видите? — ткнул он в стекло, не оборачиваясь к ассистенту. — Полость в костной мозоли. Значит, отходили секвестры. А это? Мертвая ткань, она ждет удаления. Так что же остается из того, из чего Сурнина собрала кость? Да, именно собрала! — Полковник задохнулся. — Мы лишаем человека ноги, которой он все же пользовался.
— А если не делать операции?
— Опять двадцать пять! Нет, Евген Евгеныч, в хирургическом мышлении, боюсь, вы навсегда останетесь дилетантом. Операция нужна. Сурнина это установила точно. Если мы не вычистим всю эту дрянь, воспаление костной ткани неизбежно. — Он опять стал тяжело дышать. — У этой молодой особы настоящее хирургическое мышление. Хотя… хотя руки могли быть поумнее. Росла, видать, без учителя.
— Спасовала, что ли? Я дозвонился до больницы и точно все передал.
— Догадки в нашем деле равносильны ошибочному приговору. — Полковник посмотрел еще три снимка в разной проекции, произнес, как неизбежное: — Вызывай Кедрова. Такое дело, Евген Евгеныч… Теперь отвечать придется нам. Нет хуже дела, чем переделывать.
Ждал Надю и Кедров. Больше ждал, чем Вишняков. Ему все еще казалось, что с ногой разъяснится и операцию ему делать не будут. За те дни, что тут отирался, он почувствовал заметное улучшение. Просто натрудил ее в своем невоздержанном походе, без которого можно было бы пока обойтись. Думая так, он не брал в расчет подсознательную уверенность в том, что, доведись второй такой случай пройти приток реки, он не упустил бы его. И думал он еще о вине перед Надей: навязался со своей болячкой, мало, что ли, у нее своих забот? И то, что он поселился рядом с ней, она поймет как навязчивость. Может, уже узнала — в деревнях у новостей ходкие ноги, — узнала и навсегда отвернулась от него. Но при чем тут мой поступок, возражал, он себе, если она сразу все решила со свойственной ей определенностью и направила его в госпиталь, чтобы, как говорят, с глаз долой. Он ведь ее понимает. Если бы вдруг явились к ней все, кого она лечила, нет, хотя бы те, кто к ней был чуточку неравнодушен, это был бы солидный отряд. Так что он, Кедров, явно не оригинален. «Но приехал-то я один! — тут же возразил он сам себе. — И не мог не приехать. Не мог! Поймет ли она когда-нибудь это?»
Он успокаивался, убеждая себя в том, что она не должна, не обязана приезжать, да и приезжать-то, собственно, незачем, как вдруг ему представлялось, что она больна, у нее несчастье, люди, которые почему-то настроены против нее, сделали ей какую-то пакость. И снова им овладевала тревога за нее, и снова он хотел, чтобы она приехала.
Соседи по палате, наверно, из-за солидарности с ним сегодня не разбрелись. Кедрову было предписано лежать, и они приносили ему то закурить, то свежую газету, а то подсаживались рассказать какую-нибудь небылицу, убежденные в том, что их сосед испытывает страх перед неминучей операцией и его надо как-то отвлечь от горьких мыслей. А Кедрову было приятно почувствовать, что еще жив в них солдатский дух.
Под вечер, когда Дмитрий окончательно поверил, что операции не будет, в палату вбежала раскрасневшаяся Любушка, торопливо спросила, может ли он сам добраться до операционной или вызвать для него каталку.
— Доберусь! — Кедров улыбнулся, скрывая за этим вдруг вспыхнувшее в душе волнение, и стал собираться.
Его долго продержали на операционном столе. Старый тучный полковник с одышкой тягостно копался в его ноге. Кедров слышал хруст мышц под скальпелем, изнуряющий скрип металла о кость, какой-то треск, нет, скорее, хруп, чем треск, бормотанье хирурга сквозь тяжелые одышливые вздохи. Полковник пытался о чем-то говорить с Кедровым, но тут же забывал его выслушать, а то, не успев договорить вопроса, замолкал, чтобы перевести дыхание. Евген Евгеныч то и дело справлялся о пульсе, следил за давлением, а высокая сестра с задумчивыми глазами шприц за шприцем выцеживала в его ногу, и без того одеревеневшую. Между собой они говорили о какой-то молодой особе, причем Евген Евгеныч нет-нет да хулил ее, а хирург неожиданно резко обрывал ассистента. Кедров только потом догадался, что говорили они о Наде. Он видел, что все они измучились, измучился и он какой-то тяжелой, непроходящей усталостью. И когда его на каталке привезли в палату, он с трудом перебрался на свою кровать, упал, будто провалился в зыбкое моховое болото с железисто-кислым запахом перезревшей к зиме клюквы.
Он не спал всю ночь. С вечера ныла нога, а под утро он услышал за окном ранний щебет ласточек, когда же рассвело, увидел на тополе первый желтый листок. Листок был влажный от ночного тумана, ярко блестел, золотился и, как бы обмирая, тихо качался.
Ему показалось, что во сне он услышал голос Андрея. Тот распекал кого-то, энергично, убежденно, с выматывающей душу прицепливостью. Почему-то сразу же пришла догадка, что он распекает Надю, Дмитрий хотел крикнуть: «Оставь ее!» — и, открыв глаза, увидел у своей кровати Андрея.
— Ага, — произнес он. — Тепленький еще. И я тепленький. Не воняет от меня углем и мазутом?
Кедров не ответил ему и, трудно соображая, в свою очередь сам спросил, не кричал ли тут Андрей.
— Да ты что! — удивился Сурнин. — Сижу, как мышка. Тихо, шепоточком выставил твоих игрочков. Может, и превысил власть, но смертельно ненавижу эти дурацкие костяшки. — И сразу, без перехода, спросил: — Была?
Дмитрий не ответил.
— Не была, значит?
Дмитрий снова промолчал.
— Так… Ну, я ей по-братски…
Дмитрий приподнялся, лицо его стало жестким.
— Ты не тронь ее, Андрей. Прошу тебя. У нее там трудно. Не спрашивай, в точности я ничего не знаю, но атмосфера вокруг Нади мне не понравилась. Ее энергия у вялых людей вызывает раздражение.
Андрей махнул рукой:
— Забежал тебя проведать, а она опять между нами. Не переживай, воробей, навещу я ее.
— Нет, нет! — испугался Дмитрий. — Мы вместе.
— У тебя сказка долгая. Я заходил к врачу. Так что лежи.
Андрей встал, нахмуренный. Продольные морщины у рта так и чернеют — прорезались глубоко. Было в этом лице что-то суровое, непреклонное. Видно, он был глубоко обижен поведением сестры и всепрощением Дмитрия. А Кедров, чтобы смягчить разговор, заинтересовался его рейсом.
— Не совсем чисто сработал, да бог простит, — ответил Андрей неясно, но от подробностей уклонился.
Через час после того, как ушел гость, Дмитрий по радио в утреннем выпуске местных известий услышал сообщение о рекордном грузовом рейсе машиниста депо Новоград-1 Андрея Сурнина и его бригады. А через два дня прочитал в областной газете очерк Мирона Шерстенникова «Дорога в гору». Читая, он думал, что брат и сестра Сурнины похожи друг на друга, как две капли воды, своим неумением спокойно жить. И еще Дмитрий думал о том, что приход Андрея в госпиталь после трудного рейса — это такое проявление дружбы, которую человек зарабатывает не часто или вовсе не зарабатывает.
Чем же заработал он?
Для воспоминаний времени хоть отбавляй. В это утро почему-то вспоминались его последние бои.
Тогда в горах под Дрезденом золотисто цвела форсиция. Зеленели камни, их покрывали нарождающиеся листочки плюща, похожие на крошечные щиты или, скорее всего, на сердца, какими их рисуют влюбленные. Только эти зеленые символы сердец не были пронзены стрелами, да, пожалуй, в мире не хватило бы никаких стрел, чтобы все их пронзить.
«Мы долго топтались перед Дрезденом, — вспомнил Кедров. — В тылу день и ночь грохотало. Там пал Берлин, а мы не могли сдвинуть немцев с рубежей. Уж было тут огня с обеих сторон, представить трудно, могло ли быть больше.
Да, горы тогда зазеленели в одно утро. За Дрезденом они круто поднимались к небу и суживали пространство. Еще накануне они были грязно-серыми с белыми проплешинами выветренных камней. Всю ночь шел дождь. Утро встало солнечное. Земля парила. Ее крыла дымка. А когда она рассеялась, все увидели, что горы позеленели…»
В штабе полка обсуждалась последняя операция войны — Пражская. В Чехословакии окопалась группа немецко-фашистских армий «Центр». Ее надо было сокрушить коротким и стремительным ударом. Полк Тюрина, «полковника без академии», как за глаза подтрунивали над ним его друзья, шел во главе дивизии.
«Наш полк — наконечник стрелы, а твой батальон — острие наконечника, ты понимаешь это, «лесной» капитан? — спросил его полковник Тюрин, когда после совещания в штабе все командиры разошлись, а Кедров остался с ним. — Слава о разумном ведении боя идет по твоим пятам, капитан, еще от болот Полесья. Когда я решал, кого поставить на острие наконечника стрелы, я вспомнил ту твою операцию».
«Спасибо, товарищ полковник! Но там было элементарно…»
«Не обижай меня, капитан! За элементарщину я бы не наградил тебя орденом Александра Невского. А князь, ты должен знать, был полководцем мудрым».
«Виноват, товарищ полковник, но действительно другого выбора не было».
«И это на самом деле, — вспомнил Кедров. — Мой батальон перерезал тогда болотное дефиле, а в горловине, на флангах оставил ударные отряды автоматчиков с минометами. Отступающие немцы втянулись в узкий коридор между болотами и тогда наткнулись на нашу оборону. Пожалуй, немцам ничего не стоило смять батальон, если бы не удар по флангам.
Такая была каша в том болоте. Никто из них не ушел. Пленных было в три раза больше, чем солдат в моем батальоне. Что верно, то верно».
Лес, особенно заболоченный, — это его стихия, за что его и прозвали «лесным». Он отведал всего этого еще на Волховском и кое-чему научился. Но в горах он — как глухой в опере. Полковник явно не учел этого. Но недаром же он был старым хитрецом. Улыбнувшись загадочно — при этом большой нос его сморщился, точно втянул щепотку нюхательного табаку, — полковник сказал: «Представь, капитан, твой старый командир подумал об этом. С тобой пойдет батальон танков капитана Акопяна. Этот, поверь, горный человек. Твоя первая задача — сесть на машины и не слазить с них. Не слазить! Вторая задача: только вперед, как можно быстрее вперед. Прошивать порядки немцев и уходить. Они у тебя в тылу остаются, а ты иди. Не дай им разгадать наш замысел. Понял какой?»
Кедров знал этот замысел. Замысел был, правда, элементарен, другого выбора не представлялось, но это кажется только теперь. Немцы оставили укрепления и спустились с гор в долину, чтобы встретить там наши войска и разбить их. Надо было оседлать линию их укреплений, прежде чем они одумаются и попытаются вернуться к исходному рубежу.
«Пусть они цепляются за каждый уступ, а ты не ввязывайся в затяжной бой, уходи. Обходи, но уходи. Понял? Кто пойдет за тобой, тот добьет их. А если не добьет, то выбьет из гор, как пробку из бутылки».
Кедров сказал, что понял. Полковник будто не слышал.
«Знаешь, против немцев на Западе стоит группа американских армий. Командует там генерал Омар Бредли. Это он подарил нашему командующему маршалу Коневу джип. А маршал Конев отдарил его конем. По-моему, это более тонкий вкус — подарить коня… Так вот, мы должны войти в Прагу, а не Омар Бредли на нашем русском скакуне».
Полковник увидел, что капитан не может справиться с нетерпением — ведь все же ясно! — и сказал: «Все, Кедров! Верю в тебя и в твоих солдат. Верю и желаю удачи. Ну!» — И здоровяк полковник взял за плечи высокого поджарого капитана, легко повернул и чуть-чуть толкнул в спину.
Когда Кедров вышел из штаба полка, каменной двухэтажной виллы, сплошь увитой виноградом, солнце уже стояло в зените. Комбатовский «козел» стоял внизу, у дороги. Начальник штаба и замполит ждали Кедрова.
Бой начался вечером. Еще не зашло солнце, когда артиллерия и авиация ударили по обороне немецко-фашистских дивизий, и небо и горы закачались от взрывов. Красное вздрагивающее зарево повисло над землей. Зашло солнце, незаметно истекла закатная заря, а заря последнего боя все разгоралась и разгоралась. Сколько ему еще длиться?
В пробитую брешь вошли танки и батальоны тюринского полка, посаженные на машины.
«Севан Акопян был смуглый веселый человек с черными блестящими глазами, — вспомнил Кедров. — Было у него любимое: «Держись за железо и не оглядывайся». Сказал весело, когда они встретились: «Пусть немцы подольше повоюют в долине. Битый солдат, говорят, умнеет, но немцы от битья умнее не делаются. Они сами помогают нам».
Акопян зря понадеялся на скорое продвижение. Разведчики Кедрова донесли, что дорога на десятки километров перегорожена каменно-земляными завалами. Не переехать их, не обойти. И Кедров, сидя в кабине штабного грузовика, написал на поле карты по-тюрински: «Задача первая»…
Они уже подорвали с десяток завалов, но им конца не было. Фашисты из засад расстреливали подрывников, и Кедрова пугала мрачная перспектива остаться без солдат. А тут еще Севан оглушил его сообщением: немцы теснят наших в долине. Теснят! Кедров раскрыл планшет и стал изучать карту. Где-то далеко внизу едва слышно рокотал бой. За поворотами прятались танки Севана.
«Ну что ж, немцы сами идут в ловушку, — подумал тогда Кедров, захлопывая планшет. «Севан, — обратился он по рации к танкисту, — попробуй таранить завалы, иначе я угроблю пехоту и немцы возьмут твои танки голыми руками… Ты прав, фашисты умнее не делаются, но это уж их забота. Пойдем выше. Будет же конец этим чертовым завалам…»
«Вперед, капитан, вперед! — Севан сверкал глазами. — Держись за железо! Но лично тебя прошу: не высовывайся. Обидно, если не доживем до конца войны». А тут полковник Тюрин, забыв об интеллигентности и перейдя на бас, требовал по рации движения, и только движения.
Как они пробивались, Кедров и сейчас не мог вспомнить без озноба на спине. Они ползли вперед через бреши, пробитые саперами и танками в каменно-земляных барьерах. С грохотом рвались на скалах снаряды. Каменная крошка шрапнелью била по дороге. С подбитых танков черными горошинами сыпались десантники, его пехотинцы. Горели грузовики. Вперед, только вперед!
«Сколько нас прорвалось? Все ли роты? Что с теми, которых смело с брони, у которых сгорели машины?»
А в наушниках голос полковника Тюрина: «Движение… движение! Если не возьмете перевал…»
Потом пошли барьеры более мощные, их защищали автоматчики, артиллерийские батареи. Не проехать их, не обойти…
— Вот и завязли, — мрачно сказал Кедров, выслушав разведчиков, которые доложили, что такие укрепления построены на десятки километров в глубину.
— Почему завязли? — загорячился Акопян, склоняясь над картой и ища выхода. — Буду таранить, пойду вверх, схвачу за горло перевалы.
— Нам приказано вместе. Расщелкают твои ящики, и нам крышка. Лучше так: мои подрывники будут очищать тебе дорогу…
— Э-э, нет, — возразил Акопян, — побьют твоих, меня оставишь без прикрытия. Вместе пойдем: твои — мои.
— Штурмовые группы? — сообразил тотчас Кедров.
День и ночь гремел на горной дороге бой. Катилось по горам эхо, и казалось, всюду — от горизонта до горизонта — идет сражение. Гулко били танковые пушки. Низко над горами проносились штурмовики. Дымными факелами оставались гореть танки Акопяна. Сухими щепками вспыхивали кедровские грузовики. «Наконечник стрелы» одолевал одно укрепление за другим. Сколько же их, этих проклятых барьеров? И вот разведчики доложили: последний! Он возвышался как крепость, и сквозь огонь его прикрытия, казалось, не проскочит и мышь.
Кедров не торопился. Он сам отобрал добровольцев в последний штурмовой отряд, тщательно изучил подходы, систему вражеского огня, подготовил взрывчатку. Но Акопян торопил его:
— Какого черта, первый, что ли, барьер?
— Последний — хуже, — сказал Кедров и подумал о том, сколько людей осталось бы жить, если бы не этот, последний. — Поведу я.
— Дима, поостерегись…
Они обнялись напоследок. Кедров и сейчас помнит запах кожаной тужурки Акопяна.
Пехоту немцы прижали к земле. Один за другим вспыхивали танки. И вот уже за Кедровым ползли только три солдата. Остальных настигла смерть. Изнемогая от усталости, Кедров продвигался вперед, таща на себе два ящика. Он был ранен в ногу и думал только о том, чтобы его не убили, только бы доползти до стены, проклятой стены. Кажется, убит еще один солдат… Если бы забрать его ящик! Иначе… иначе взрыв будет слабый, и все пойдет насмарку. Но тут мимо прогрохотал танк. У самого барьера вздрогнул, задымил густо, повернулся на одной оставшейся гусенице, загородил Кедрова от огня.
Это был танк Акопяна. Он погиб, прикрыв друга. Последняя крепость взлетела на воздух…
Кедров знал, что его батальон выполнил боевой приказ. Но на душе было горько оттого, что уже не жил на свете Акопян. Короток был их боевой путь вместе. Коротка дружба. А она была, была, эта фронтовая дружба, вспыхивающая непонятно и мгновенно. Никогда не уйдет она из сердца и памяти.
И вот он снова прикован к постели. Снова в гипсе его нога. И опять одно и тоже: «Лежать, лежать…»
На третий день Любушка сообщила Дмитрию, что к нему пришла прекрасная девушка и настойчиво просит пропустить. Фамилия ее Клюндова. «Странная, не правда ли?» Насчет фамилии Кедров не ответил. Он попытался вспомнить, кто бы это мог быть, но не вспомнил. Такую фамилию он слышал первый раз в жизни. Может, Сима? Но даже при самой смелой натяжке ее не назовешь прекрасной. Что поделать, в этом она не виновата. Надев халат, он сел на кровати. Задвинул подальше костыль — сегодня ему разрешили вставать и ходить. Провел по лицу рукой, пожалел, что не успел побриться.
Манефа дежурила в ночь. Она выполнила все назначения, уложила больных спать. Посидела у кровати знакомой продавщицы из села Зинки Томилиной, веснушчатого заморыша девятнадцати лет. (Как только земля таких держит?) Надежда Игнатьевна сегодня сделала ей операцию — удалила гланды. Ангина замучила девчонку. К таким всякие болячки липнут, как к овце репей, а она знай себе живет. И без гланд обойдется за милую душу. Еще детей кому-нибудь нарожает. Зинка торговала книгами и в больницу натащила разного чтива. Культурная девочка, не скажи! Манефа одолжила у нее на ночь завалявшиеся неизвестно с каких пор «Приваловские миллионы». Поболтали о сельских новостях, видах на парней. «В МТС двое пришли, — говорила Зинка, едва ворочая распухшим языком, — один морячок, неженатый. К школе будто бы учитель прибивается, да его еще мало кто видел». Манефа приняла к сведению Зинкину информацию, никакого интереса не проявила, только при упоминании об учителе — конечно, Зинка имела в виду не кого-нибудь, а Кедрова — у нее нехорошо сжалось сердце. И не только потому, что она чувствовала вину перед Надей, умолчав о нем, но и потому, что Кедров помимо ее воли занимал все больше места в ее душе. Она не раз забегала к Виссарионовне за какой-нибудь травкой для больницы. Виссарионовна, догадываясь о причине этих посещений, поспешно совала ей в руки нужное лечебное растение, говорила сердито: «Да не зыркай ты в ту сторону. — И добавляла горестно: — Такая хоромина пустует…»
Манефа пожелала Зинке доброй ночи и закрылась в дежурке, распахнув окно. С легкой руки главного врача эту маленькую комнатенку сейчас солидно называют ординаторской. Всем понравилось и прижилось. Вроде комнатка другой стала, уважаемой. За окном темная и прохладная августовская ночь. Вокруг поляны кое-где в домах слабо краснеют окна — там еще не спят. Горит огонек и в кабинете главного врача. Сидит, колдует над чем-то. Любит колдовать майор Надежда. Душу вытянет, спрашивая, как одним хлебом накормить и больных, и медиков, да еще рабочих из лесопункта, которые корпуса ремонтируют. Что, Христос она, что ли? Сколько берет на себя, столько и мается.
Нет, что-то определенно случилось с Манефой после того, как она увидела Кедрова, особенно когда узнала, что он поселился у Виссарионовны. Так она обожала Надежду Игнатьевну, язык не повернулся бы назвать Надей, а теперь может при всех крикнуть: «Надька идет!» И ничего, будто так и надо. Почему она обидела Кедрова? Такого парня… Ведь за одну его доброту можно душу отдать и не охнуть. С чужими ребятишками возился, с этими Лизкиными недоносками, как со своими. И слова у него — ни единого злого, обидного. Она ему перевязку сделала и до сих пор от этого счастлива.
Надька, понятно каждому, женщина видная, все бабское у нее есть — что лицом, что телом с Манефой может поспорить. Ну, Манефа уступит ей в больших делах. Тут уж нечего себя обманом тешить, что можешь с ней когда-то уравняться. Да разве же это нужно усталому от войны мужику, чтобы жена его день и ночь в делах, как деревенская лошадь? Кто она, эта лошадь? Тягло, и всё. Ну а как баба Надька ни на вершок не выигрывает. Холодное все у нее, не согретое. А Манефе тепла занимать ни у кого не придется. Манефа и сама могла бы кое с кем поделиться, да разве поделишься с кем, кроме мужчины?
Стояла Манефа у окна ординаторской. Пахучая прохлада тянула в окно. Остывающей землей тянуло, травяным запахом отавы. И вдруг ветерок принес слабый — из далекого далека — запах сосны, потом этот сладковато-горький запах распиленной древесины усилился. Манефа вспомнила, что сегодня привезли доски и свалили неподалеку. (Опять ее старания, Надьки…) Запах древесины, кажется, делал плотнее августовский ночной сумрак, отдающий близкой осенью. Но сумрак этот не был давящим, безнадежным. Манефе казалось, что он полон тайного обещания, тайной радости.
Вот и погасло ее окно. Вдруг девушка пожалела Надю: пойдет в чужую комнату, ляжет на чужую кровать, и будут ей сниться беспокойные сны, а может быть, и ничего не будет сниться. Манефа вернулась от окна за столик, взялась за «Приваловские миллионы». Болели руки. Сегодня вместе с Надей и Лизкой конопатила стены лечебного корпуса. Все пальцы отбила молотком, пока не научилась точно бить по конопатке.
Часа в два после полуночи раздался телефонный звонок. Далекий мужской голос просил позвать доктора Сурнину. Манефа рассердилась: хорошенькое дело — позвать. Что она, с нею рядышком рассиживает?
Конечно, она могла бы разбудить Надю и передать ей, что послезавтра в областном госпитале оперируют Кедрова. Но она не разбудила, не передала. Ни на минуту не сомкнула глаз в эту ночь. Утром могла бы сбегать, сказать. Не сбегала, не сказала. Мучилась, терзалась стыдом, но не пошла. Потом увидела, как главный врач садилась в тарантас. Одна, без Васи-Казака, куда-то уехала и два дня не появлялась. Оказывается, не вышли на работу плотники с лесопункта, и она поехала заново договариваться с начальством, не отличающимся особым постоянством.
А Манефа, промучившись все это время страшными угрызениями совести, в иные минуты ненавидевшая себя, на третий день чуть свет сбегала в село и не вернулась в больницу, а умчалась в Новоград.
И вот она в госпитале, смело распахнула дверь и, не слушая, что говорит ей Любушка, шагнула в палату. Она не боялась его вовсе, как боялась иной раз других мужчин, к которым ее влекло, она даже не влюбилась в него еще, наверно, просто жалела или, может быть, хотела отомстить Наде за ее черствость, а его, обиженного, чем-то вознаградить. Но почему-то твердо верила, что встретит он ее с радостью и будет смотреть на нее влюбленно и нежно. Он ведь еще не разглядел ее как следует. Вот если бы разглядел…
И вдруг, когда она увидела Кедрова в халате и с белой гипсовой ногой из-под штанины, куда-то делись слова, которые она сочинила в дороге, слова о том, как он нравится ей, какой он добрый и славный и что она готова век его любить и служить ему. Вдруг слова эти куда-то делись, пропали, и она почувствовала, что он больной, а она только сестра милосердия.
— Здравствуйте, Дмитрий Степанович! — сказала она, подходя к нему уверенной походкой и кладя на тумбочку сверток. — Как вы себя чувствуете?
Она заметила, как ожидающе он смотрел на нее темно-синими припухлыми глазами, как смуглое от загара лицо его напряглось… Солнечный луч, упавший из окна, высветил бронзовость его впалой щеки и прямого крепкого носа. Кожа была ровная, чистая.
— Здравствуйте, — сказал он. Голос у него был мягкий, но энергичный. — Я чувствую себя прилично, совсем прилично. — Он все смотрел на нее ожидающе. Теперь уже нетерпеливо-ожидающе.
— Вы меня не помните? — спросила девушка, холодея сердцем — он даже не помнит ее! — но в то же время надеясь, что не может не помнить. Это ее-то!
— Помню, как же. — Он улыбнулся. — Вы от Нади?
Вот этого она не ожидала, об этом она не могла подумать. Теперь лицо его стало ожидающе-улыбчивым. Как испортило его это выражение. Он никогда не должен так улыбаться.
— Нет, — сказала Манефа твердо, теперь уже чувствуя себя не только сестрой милосердия, но уязвленной женщиной. — Я от себя и еще от Виссарионовны. Я присяду?
— Извините, я растерялся и не пригласил вас…
Манефа присела на табурет, повернулась к тумбочке, уверенно распотрошила сверток. Вынула бутылку.
— Это от Виссарионовны. Настойка верховая, на цветах. Силу сердцу дает. Если слабое — окрепнет, если жестокое — отмякнет. — Манефа остановилась, вдруг уловив, что говорит голосом старухи. Этого еще не бывало! — А вот это от меня. — Она выпростала из марли веточки с почти круглыми, мокро блестящими листочками. Кедров узнал черничник. Он любил его за его скромную, но уверенную жизненную силу.
— Какая прелесть! — проговорил он, беря букетик и прижимая его к лицу. — Вот этим вы мне удружили… Манефа. Я правильно запомнил ваше имя?
Кедров был прекрасен в эту минуту. Прекрасны были его вдруг посветлевшие глаза, его смуглое худое лицо — во всем появилось то простое и нежное, что сразу, с первого погляда пришлось по душе девушке еще в первую их встречу. «Если бы я знала, — подумала она, — я бы весь лес на коленках проползла, весь черничник выполола…»
Кедров стал ее расспрашивать о больнице, о том, что сейчас там делается, как поживает Вася-Казак, Лиза и такие милые их ребятишки. Что делает Надежда Игнатьевна, как она выглядит и настроение ее каково? Манефа, как-то вдруг поскучневшая, отвечала безучастно, глядя на него слепыми невидящими глазами.
— А Надежда Игнатьевна уехала на лесопункт. За плотниками… — сказала она и встала.
— Она ничего не передавала?
— Нет… Она не знала, что вы здесь.
Девушка поняла, что больше того, что он услышал, ему не надо и теперь будет ждать ее, женщину без ласки — не женщину, а инструмент, орудие.
— Дайте вашу руку, Манефа! — попросил Кедров, но она уже стала прежней Манефой и ответила чуть развязно:
— Пустяки всё, Дмитрий Степанович. Ну что вам моя рука?
— Манефа! — Он встал, опираясь рукой на спинку кровати. — Вы такая славная, такая милая… — Кедров дотянулся до ее руки, прижал к лицу.
— Ну вот еще! — Она выдернула руку и, не прощаясь, вышла.
Бежала по коридору с отчаянным лицом. Выйдя из госпиталя на шумную, оживленную улицу, оглядела светло-голубое высокое небо над городом. Взгляд ее на минуту задержался на далеком куполе, остро блеснувшем на солнце еще не погибшей каплей позолоты. А в ушах вдруг зазвучало далеким и полузабытым колокольным звоном: «Вы такая славная, такая милая…»
В кровь кусая полные красивые губы, она ругала себя самыми последними словами за то, что не попрощалась с Кедровым. Ей представилось, что она больше не увидит его и не скажет того, что хотела бы сказать.