ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Моросил мелкий дождь. Туманная сырая мгла стояла над полем. И когда Кедров сошел с поезда, протиснув впереди себя чемодан, он не увидел вдалеке так уютно прислонившегося к подножию увала тихого села Теплые Дворики. Сама судьба велела возвращаться сюда, стать учителем, выбрала ему неизменную и верную любовь — реку Великую.

Свою вересковую палку с замысловатой рукояткой и пупырышками сучков он подарил однопалатнику и теперь ехал, как говорят, налегке, веря, что не придется вырезать другую, ехал заново начинать жизнь. И то правда, он еще ее не начинал. Вот когда впервые войдет в класс…

Смеркалось. Где-то в дожде гомонили галки. Село встретило редким разбросом размытых огней. Дорога в гору осклизла. Он перешел на обочину, и тотчас кирза сапог берестяным глухим шелестом отозвалась на удары тяжелой от воды нескошенной травы. А вот и его хата, «малая горница». Свинцовые окна тускло белеют изнутри высокими занавесками. Ключ от крыльца у него есть. Он постоял перед дверью, ожидая, когда пройдет боль в ноге. Темно и таинственно смотрели на село, что лежало внизу, окна дома Виссарионовны. Что ж, тем лучше. Вечер он проведет один. Зайти бы, в темноте распахнуть окна в дождь.

Что сейчас делает Надя? Может, и она распахнула окно в дождь? Которое ее, где оно? Нет, вряд ли она так праздно, как он, может думать о дожде и ловить капли воды, рассеянные в ночном воздухе.

Горница встретила застоявшимся запахом давно не топленной печи, отсыревшего подполья. Открыть окна было в самый раз, и он открыл их, не зажигая огня. В лицо ударил холодный мокрый ветер. Так бывает, когда после долгих лесных блужданий набредешь на лесную избушку и распахиваешь окна на притихшее к ночи озеро. Его не видно за мглой, но дыхание, пресное и влажное, всю ночь не будет давать тебе покоя. И, чувствуя себя усталым, как после похода, выжиданий и наблюдений, Кедров снял сапоги, не раздеваясь, лег на кровать. Под тихий усыпляющий шелест дождя, под вздохи разбухающей от влаги тесовой крыши и возню за стеной чего-то мягкого, шерстистого Дмитрий заснул. Спал он крепко, с какой-то отрадой, во сне радуясь, что спит. Перед ним танцевали невиданные птицы с крыльями-парашютами, с блестящими кольцами на длинных ногах. Радость оттого, что никто и никогда еще не встречал этих птиц и он первый их опишет, владела Кедровым и во сне. И когда он проснулся, радость эта еще долго не уходила.

Виссарионовна будто сторожила, когда он проснется. Она принарядилась, так повязала коричневый с набивными цветами платок, что лицо ее не походило теперь на масленый блин и даже похорошело.

— Свет ты мой! — заговорила она певучим причитальным голосом, — вот вам в подарок к первому вашему школьному занятию. Старалась, будто сама состою при учительском деле.

Она торжественно и в то же время робко положила на стол шуршащие газетные четвертушки, к которым нитками были пришиты засушенные длинностебельные растения. От них свежо и приятно пахло.

— За это спасибо. И огромное! — проговорил взволнованно Дмитрий. — Через три дня первый звонок.

— Угодила вам — для меня радость. Велите что, все сделаю, — сказала Виссарионовна, будто клятву давала. — Признаюсь, чаяла встретить не одного. Птицы и те в одиночку гнездо не вьют.

Кедров весело засмеялся:

— У птиц, как и у людей, по-всякому бывает. Страус, например, вместе с самкой высиживает птенцов, вот и трясется над гнездом, бедняга. А косач, скажем, или глухарь, он сделал свое дело, побрачился, а там хоть трава не расти. В глаза не видят свое потомство.

— Вот злодеи, а я-то считала их порядочными… — Виссарионовна грустно примолкла. — Значит, не оправдались мои ожидания?..

— Не оправдались, — снова развеселился Дмитрий. — Впрочем, договоримся: к этой теме не будем больше возвращаться. Боюсь, как бы вы не увлеклись этим обременительным делом.

— Свет ты мой! Да она сама к вам придет, в ножки упадет и слова такие скажет: «Убилась я одна, жизнь не жизнь, хоть вешайся…»

— Ладно, — остановил он хозяйку. — Та, которую жду, не придет, а других не надо. Оставим это. Да и зовите меня Дмитрием Степановичем.

Кедров разложил на стульях и скамье одежду, повернулся:

— Скажите лучше, в чем идти в школу?

— В мундире, как есть в мундире. И чтобы с орденами. Много ли вам досталось?

— Хватило бы на двоих, да одному выдали… — пошутил Дмитрий.

— А на грудя отчего не вешаете? Крещеный и в бане с крестиком на гайтане, а вы уж крещены да перекрещены войной, так что… — Она попятилась к дверям, чтобы выйти, но вдруг остановилась, с истовым раскаянием воскликнула: — Батюшки, вам письма, вот! — Она вынула из-под фартука руку и протянула постояльцу два письма. Одно было от матери, другое от дяди Никифора.

«Черт бы побрал болтливую старуху, — подумал он. — Еще полчаса назад я уже что-то знал бы о маме…» Но деревенская грамотейка лишь отписывала поклоны, спрашивала его о здоровье да наказывала сберегать его, как самую драгоценность. Грамотейка, написав это, наверное, подумала, что он не поверит, и приписала: «Семеновна так и выразилась: «самую драгоценность». У дяди Никифора была интересная информация: рано привалили перелетные, скоро холода прикатят. «Да, а сколько времени я не был в лесу? — подумал Дмитрий. — С каким удовольствием подался бы сейчас на старицу. Вот они, два очага: река и школа… Достанет ли огня на оба?»

По школьным коридорам, подогнув юбки, кто с тряпками в руках, кто со швабрами, кто с ведрами, бегали, сверкая икрами, учительницы. Учителя-мужчины таскали за собой стремянки и вкручивали под потолком электрические лампочки, другие грузили на носилки битый кирпич, оставшийся после ремонта печей, какой-то умелец на лестничной площадке прилаживал дополнительную вешалку — их в таких вот сельских школах почему-то всегда не хватает. Кедров знакомился то с тем, то с другим, неожиданно для себя уже входил в жизнь школы, в интересы своих будущих коллег. Ему уже хотелось вместе с ними бегать по коридорам, по-солдатски натирать до блеска полы, дурачиться.

Но директор школы Матвей Павлович Колотов, когда Кедров, поднявшись по лестнице, пахнущей свежей краской и уже вымытой, прямо направился в его кабинет, не хотел и слушать о какой-то помощи. Позавчера побывала Дрожжина — разгон устроила: учителей не комплект; в школе, как на плохом гумне, в одном углу солома, в другом — полова.

— Читал материалы Всероссийского совещания о задачах школ? Нет? Вот тебе газета, чтобы все до последней строчки изучить и знать, — сказал Матвей Павлович рассерженно. Кедров видел, директор недоволен им. Но разве волен он был собой распорядиться? И так едва уговорил полковника Вишнякова выписать его. Но и директора он тоже понимал. Кого устроят запоздалые оправдания? И Кедров промолчал, как бы не заметил директорской рассерженности. Колотов продолжал: — Вот тебе, Дмитрий Степанович, три класса: пятый, шестой, а в седьмом ты будешь классным руководителем. Возьми расписание. Менять ничего не могу, поздно. Программу видел? Хвалю. Готовился? Еще раз хвалю. Но все равно, забирай все, что требуется для первых уроков, и запирайся дома. И чтобы планы уроков были и конспекты. Ты уверен, что Дрожжина еще раз не заглянет? Не вспомнит про учителя, который в канун занятий еще не нюхал школьного воздуха? Так и я тоже не уверен. Наглядность я уж не спрашиваю. Ничего нет, кроме старых драных картонок. Биология — это же прямая связь с землей. Дрожжина на это все напирала.

— Ну и напугала она тебя, Матвей Павлович! Да хочешь, я всю программу раскрою?

— Раскрою! Педагог! Наука — не карты, чтобы ее раскрывать. Науку надо учить, вдалбливать. Ставить отметки. Воспитывать любовь к крестьянскому труду…

Дмитрий встал — слушать прописные истины ему не хотелось.

— Мне ты казался менее нудным, — сказал он, — не повторяй того, что тебе кто-то наговорил, тем более этот кто-то, кажется, не слишком сведущ в некоторых вещах.

Лицо Матвея Павловича побледнело все сразу — и большой, откинутый назад лоб, и выпяченный вперед подбородок, и впалые щеки, и вислый нос, особенно его крылья. Весь он как-то закоченел в одной позе, подавшись корпусом вперед.

Кедров налил в стакан воды из графина, подал директору:

— Выпей. Прости, я еще не привык, что командир батальона… ты, а не я. Но все равно чужие слова, если они не истина, лучше не повторять. Как отдохнул?

— Да-а, отдохнул, — насупленно протянул директор. — Дрожжина в один присест все выколотила.

— Но почему такой испуг, Матвей Павлович?

Директор задумался, потом спросил оживленно:

— Чем ты отцу моему понравился? Спрашивает, где да что. Ружье передал… Ване, кажется, Неухожеву.

— Ты не уходи от моего вопроса.

— Да ничего такого тут нет, о чем ты думаешь. Просто мы в школе вырабатываем стиль отношений. Без крика, без оскорблений, даже без выговоров. Естественное желание? А нам навязывают другой стиль. Вот и больно. Старая солдатчина — это не… — И спохватился: — Не мотай душу, иди. Чтобы еще за тебя голова болела?.. Хватит!

2

Для пятого и шестого классов кое-какие наглядные пособия все же были, но что делать с седьмым? На него у Дмитрия была вся надежда — взрослые, как Ваня Неухожев, ребята! Увлекись они орнитологией, какое было бы для него счастье. И, странное дело, он не думал о них как о детях, которых он должен учить, передать им знания, привить любовь к природе — это разумелось само собой, — он видел в них своих сподвижников. И чтобы прийти к ним с пустыми руками?

Кедров просидел дома лишь полдня. А когда чуть разведрилось, он, оставив на столе программы, журналы, учебники, вышел. Проглянуло солнце. Увал за селом, серо-пепельный от жнивья, уже вновь проросший кое-где зелеными островками сорняков, уходя ввысь, как бы сливался с серо-пепельным небом, и везде уже сквозила ранняя пустынность уверенно вползающей северной осени.

Взяв у Вани Неухожева ружье и те три так и не выстреленных патрона, Дмитрий выбежал за село. Именно выбежал, как удирают воровски из дома такие вот Неухожевы, чтобы, незамеченными матерью, бригадиром, учителем, проскользнуть мимо глаз и окон и слететься в лесу в шумную ватагу. А там — костер, в горячей золе — картофелины, рассыпчатые и особенно вкусные, потому что поджарены на лесном вольном огне. Кедрову почудилось, что он тоже удирает от кого-то. Уж не от своего ли директора?

Вот она, Теплодворка, еще одна рука Великой. Обступили ее рыжие сейчас ивы с сильно прореженной листвой и кудрявая грязно-вишневая ольха. Как же походила по лугам, выискивая себе путь, сколько петель наделала неугомонная речная струя! Отава на лугах уже отросла. Мокрая, она блестела под низким солнцем ярко и чисто.

Он дошел до истока, маленького, с полкилометра в поперечнике, озерца почти правильной круглой формы, окруженного бором. Медноствольные сосны, высокие и стройные, нигде близко не подступали к воде, прикрытой у берегов темной бодрой зеленью осоки, непреклонными копьями стрелолиста, раскидистыми зонтиками сусака. Чистинка же посередке его золотилась, будто под солнцем, — цвет воде давал отблеск сосновых стволов.

Кедров присел на берегу, записал в дневнике:

«Теплодворка — крепкая речка с двумя ручьями-притоками, текущими со стороны увала (ручьи не обследовал). Есть заводы, омуты. Два стрежня с каменистым дном. Вытекает из озера, считаю, карстового (провального) происхождения. Вблизи воды обнаружил двенадцать уже порушенных, обветшалых гнезд кряквы.

Уровень реки и озера поддерживается подпором пруда Теплодворской мельницы».

В село Кедров вернулся вечером довольный, забыв о школе и о первом уроке. Ваня ждал его неподалеку от дома, сидя на валуне, и напомнил ему и о школе, и о делах. Через увал тянуло холодком. Мальчик ежился в своем стареньком пиджаке, из которого давно вырос. «Одеть бы парня», — подумал Кедров, подавая ему ружье.

— А ну, пошли греться. Да и поможешь мне, — предложил Кедров.

Они приготовили на таганке ужин — картошку Ваня быстро и аккуратно почистил, и сейчас она парила на столе в алюминиевой помятой кастрюле. Хозяин достал колбасу и хлеб, и они сели за стол.

— Лампочка у вас слабая, — сказал Ваня, принимаясь за еду и стеснительно протягивая руки, далеко вылезшие из рукавов. Он был такой нескладный, этот большелобый, длиннорукий, худой мальчик, неожиданно ловкий и быстрый при его внешней нескладности.

— Послушай, Ваня, чем вы закончили в шестом классе? — спросил Кедров, дуя на обжигающую картошку.

— Да моллюсками. Весна, птиц поналетело, песни день-деньской, а мы — моллюсков вдоль и поперек. На всю жизнь я их возненавидел.

«Весна… моллюски, — подумал Кедров рассеянно. — Для городского ребенка — это нормально. А для сельского? Половодье, возрождение зеленой жизни… И моллюски?» И вспомнил, когда он учился в начальной трудовой школе (она тогда так и называлась), у них была книга для чтения «Новая деревня». Может, и не нужны сейчас разные учебники, но нельзя не приноравливать биологию к временам года. А изучать ее от корней родословного дерева и до макушки, не оглядываясь на жизнь за окном, — значит отгораживать детей от природы. А что тут придумаешь?

— Ваня, а интересно, если на первом уроке я расскажу…

— О чем?

— О том, что сейчас делают животные. Сейчас, осенью.

— Интересно… Но, Дмитрий Степанович, расскажите о войне, как вы воевали. Много у вас орденов?

— Как тебе сказать… Ну, давай ешь.

Закончив ужин, Дмитрий встал, направился за заборку, где стоял его чемодан, вернулся, что-то держа в пригоршнях.

— Вот… — Звякнув, ордена и медали упали на стол.

Ваня взглянул, глаза его восторженно загорелись.

— Вот это да! Возьмите на урок. Ребята лежать будут…

— Только для тебя. Посмотри, и я уберу… За что наградили? Рассказывать, Ваня, долго.

Мальчик стал рассматривать награды, и Дмитрий объяснял:

— Красное Знамя… Это тоже… А это орден Александра Невского…

— Какой огромный! — восхитился Ваня.

— Это орден Отечественной войны второй степени, а этот — первой. Это? Угадай! Правильно, орден Красной Звезды. Крест? Польский. А это медаль «За отвагу»… Я ее получил на Волховском фронте. Вот о ней расскажу.

Ваня долго разглядывая серебряное колесико с тремя самолетами вверху, с красной надписью посередине и танком ниже ее. Сказал глухо:

— Тятька у меня там погинул…

— Так… Может быть, однополчанами были… Полевую почту не помнишь?

— Какая полевая? Письма ни единого не пришло. Только похоронка.

— Значит, ни об орденах, ни о боях не будем в первый день. Согласись, а?

— О медали?

— О медали? Ну что ж… Правда, причиталась она другому. Но раз тот, кому полагалась, не прибыл на вручение, пришлось принимать медаль мне.

— Чужая? — Мальчик по-взрослому непримиримо взглянул на учителя, к которому за короткое знакомство привязался, а в дальнейшем хотел насовсем подарить ему ружье и дружить, как когда-то они дружили с отцом… А теперь…

Между тем учитель, оживившись и вовсе не замечая состояния мальчика, стал рассказывать…

— Начало мая было холодное. — Он помолчал. — Да! То выпадет мокрый, какой-то ненастоящий снег, и тогда все вокруг станет бело, как зимой, а небо, серое, скучное, упадет на самые вершины елок. Лес позади наших окопов как бы вымирал в эти часы. Совсем недавно он трещал от птичьего пения, писка, посвистов. Но вот выглядывало солнце, оно будто ладонями сгребало снег… С бруствера в окоп красными ниточками булькали ручейки. А у нас и без того вода выше настилов, того и гляди, голенищами зачерпнешь. Ты слушаешь?

— Слушаю… — насупившись, ответил Ваня.

— Луга вправо от нас так и голубеют, будто цветы расцвели, а это небо на землю опрокинулось. И сразу, как только раздуло хмарь и появилось солнце, запели птицы. Возле нашего блиндажа стояла срезанная немецким снарядом сосна. И что я слышу? С ее сломанной вершины раздается песня лесного конька. Ты, наверно, видел лесного конька? Птичка-невеличка, скромная с виду, серовато-коричневого оперения с бисеринками. Взлетает с сосны, неистово напевая, набирает высоту по дуге, не крутой, такой пологой, но заметной. Вроде бы к ее песне такая именно дуга и полагалась. Вот ее уже не видно. А песня все громче и громче звучит из поднебесья. И вдруг в это время возле той сломанной сосны грохнул разрыв. Как летела мина, я даже не слышал — увлекся песней. И вот второй разрыв, третий. Скоро сплошной дым стоял над нашими окопами. Фонтаны грязи летят к небу. Я едва успел упасть на дно траншеи, как на меня обрушилась стена жидкой грязи. Хорошо, что я вовремя спрятал бинокль. Ну, думаю, фашисты что-то почуяли — по ночам мы готовили плоты для переправы через реку, а днем вели себя тихо. Обстрел прекратился, хочу подняться, но чувствую что-то теплое и мягкое под щекой. Хватаю рукой — птичка. Лесной конек. Ранен? Открывается глазок, смотрит на меня, а сердчишко так тревожно бьется — чувствую ладонью. Разжимаю пальцы. Конек некоторое время не движется, и вдруг перед самым моим носом: «фы-ы-рр!» — и был таков. Скоро он уже снова пел на обломанной сосне.

— А для чего это вы? Медаль-то…

— Дойдем и до медали. День только еще начинался. За нашими позициями стояли пушки, а командиром дивизиона был мой дружок. Вот мы и навещали друг друга — то он ко мне, то я к нему. Несколько дней назад я был у него в гостях. Встретил такую забавную штуку. Накануне ездовой повесил на сук брезентовое ведро. В горловине дырка с кулак. Прохожу я утром мимо, вижу, из него птичка выпорхнула. Заглянул — там уже сухие травинки, пушок — гнездо. Смотрю, ездовой идет за ведром. Я ему и так объясняю и этак, нет, одно твердит: без ведра не могу. Тут уж я кричу: «Отставить!» Выбежал мой друг, командир дивизиона: «В чем дело?» Выяснил, рассмеялся: «Пожертвуем на природу…»

Дивизиону моего друга не повезло. Вскоре немцы обстреляли его. Пришлось менять позицию. Ведро осталось на ели. И хотя оно было пробито осколком и ему, наверно, досталось во время налета, птички — это были горихвостки — не оставили его. Недели через три, перед наступлением, я заглянул в ведро: там пищали четверо птенцов.

Видя, с каким скучным, вроде даже отсутствующим видом сидит Ваня, Дмитрий подумал, что неинтересно все это детям, и спросил: надо ли дальше рассказывать?

— Для чего все это? Лучше про медаль… — вновь повторил Ваня.

— Про медаль… Да, конечно… Зачем рассказываю? Затем, чтобы подчеркнуть, что птицы и звери в трудную минуту ищут защиты у человека. Однажды во время артналета в наш блиндаж налетело до десятка воробьев и синиц. Они забились в углы и ждали, пока затихнет гром, не замечая людей. Они верили в их благородство: не тронут… Вот и родилась у меня мысль, что слабый ищет защиты у сильного. Значит, человек должен помнить, что не один он живет на земле. Помоги в беде младшему, даже если тебе самому трудно. А про медаль? Было все просто. За три дня мой друг-артиллерист сменил три боевые позиции. Только установит пушки, пополнит материальную часть, людской состав, а немцы снова — ба-бах! А ведь все делалось тайно, ночью. Маскировались так, что рядом пройдешь — не заметишь. Откуда узнают фашисты? Кто докладывает?

Перед наступлением пошел я с другом повидаться. Иду лесом, тропой незаметной. Слышу такое птичье разноголосье, будто войны тут никакой нет и лес не забит людьми в военной форме. Там дятел стучит. Там зяблик ведет свою строгую песню с таким энергичным росчерком. Неожиданно на опушке лесной поляны услышал над собой треск сороки. Перелетает с дерева на дерево, верещит, как будто к ее гнезду подбираюсь. Остановился — и она затихла. Пошли обратно — она отстала, где-то притаившись. Иду вперед — снова стрекочет, да так тревожно.

— Знак подает! — не удержался Ваня. — Как же вы не могли понять?

— Понял, Ваня, когда на другой день батарею снова накрыли, но наши не пострадали, к счастью, — у них были оборудованы ложные позиции. Тут я попросил у командира разрешения еще поиграть с сорокой. Приманил ее голосом и пошел. Летит за мной, молчит, сядет на ветку, хвостом покачивает. Как стал подходить к двум высоким густым елям, она так затарахтит, что мне пришлось на время скрыться. Думаю, спугнет того, кого предупреждает. А я почти точно знал, что тут где-то фашист пристроился с рацией. Но где? Как к нему подобраться, чтобы он не заметил? Затаился я в мелком ельнике. Бинокль вынул. А сорока прямо в голос рыдает. Ах ты, думаю, паршивка, врага упреждаешь. И тут я заметил, как у большой елки вершина чуть-чуть вздрогнула. Стал подбираться…

— Ну, скорее же! — снова не вытерпел Ваня.

— Я дал очередь. Долго фашист падал на землю, за ветки хватался. Ну что, рассказать это ребятам?

— А медаль?

— Что медаль? Вручать было некому. Сороку я вспугнул, улетела. Пришлось мне медаль принимать…

Когда Ваня ушел, довольный тем, что учитель ему первому рассказал завтрашний урок и посоветовался с ним, интересен ли он будет, Кедров принес из сеней добытых в походе черного дятла и дрозда-рябинника, чтобы сделать чучела. Не представлял, как может прийти в класс с пустыми руками.

…И вот первый урок. Матвей Павлович вместе с Кедровым пришел в класс, представил нового учителя. Понравилось директору то, что на стенах появились приведенные в порядок наглядные пособия, чучела черного дятла, дрозда-рябинника и еще какой-то маленькой птицы, директор ее не знал. Учитель был в военной форме, три ордена и гвардейский значок, которые он постоянно носил, светились на правой стороне груди. Ребята глаз не сводили с Кедрова. «Пойдет», — с радостью подумал директор, добрым словом вспоминая тот день, когда на хуторе Лесная Крапивка появился сильно хромающий пилигрим. Но первый урок разочаровал Матвея Павловича. «Ну, птицы и война, конечно, интересно, но какое отношение это имеет к программе? У него же целый курс зоологии в седьмом. В пятом и шестом — ботаника. А его, видать, за стол не засадишь. Было бы ружье за спиной».

Удивился Матвей Павлович, когда на другой день завуч рассказала, что ребята всех классов, даже начальных, хотят послушать рассказ о сороке-доносчице.

Матвей Павлович откинул назад лобастую голову, подумал, согласился:

— Ну что ж, пусть расскажет…

3

Первую группу инвалидов Надя вызвала на обследование, когда выпал снег. Дорога еще не установилась, но на легких санках уже можно торить путь, да и пешеходу куда легче было одолеть еще недавно непроходимые, расквашенные осенней распутицей проселки. Явились далеко не все, кого она приглашала, — может, были заняты работой, больны, а может, не приняли всерьез намерений медиков, но все же за день у врачей побывало девятнадцать человек. Напряженно работали все медики, будто вдруг почувствовали себя в большой больнице, где каждый день с утра до вечера спины не разогнешь. Анастасия Федоровна то и дело просила у Зои горячего чая, да покрепче, а то, накинув на плечи пальто, выбегала на крыльцо подышать. Возвращалась розовощекая, пахнущая снежным холодом и снова принималась за дело. Антон Васильевич тоже работал увлеченно: «Вот спасибо, дали возможность вспомнить, что я врач…» Пожалуй, он излишне подробно расспрашивал о делах фронтовых, прилежно слушал, а охотников порассказать были-небылицы среди инвалидов хоть отбавляй. Так что когда собрались в кабинете главного врача подвести итоги, то он с удивлением обнаружил, что у него историй болезней всех меньше. «Зато инвалиды останутся довольны моим приемом. Это уж точно», — успокоил он сам себя.

Картина получилась такая. Трое инвалидов нуждались в срочных операциях — свищи вызвали острое воспаление мягких тканей. Их направили в областной госпиталь. Двум другим хирургическим вмешательством можно было частично улучшить трудоспособность, расчленив остатки локтевой и лучевой костей. Образовавшиеся два пальца справятся со многими операциями. Можно было помочь и Алексею Долгушину. Надя вспомнила и прибавила к этим двум еще и Бобришина, который не приехал, но он непременно нуждался в долечивании, и ее долг, долг хирурга, помочь ему в этом. И еще она вспомнила лейтенанта Ертюхова с проникающим ранением головы. И Кедрова. У него ведь пока не закрылся свищ. Анастасия Федоровна выделила тех, кто нуждался в лечении сердца, легких. Надя выписала четыре направления в районную больницу, на рентген. И опять погоревала, что нет своего рентгена. «Еще не обогатились», — ответил Цепков на ее недавний звонок. Главное, электричество есть. Заканчивалась проводка в домах. Мечта — к Октябрьским праздникам осветить всю больницу. «Молодцы, — похвалил ее Цепков, — буду и я стараться».

Беседу врачей скоро прервала вбежавшая Зоя. Она была возбуждена.

— Надежда Игнатьевна, они не разъехались! — воскликнула она. — Они возятся с вашим домом.

Надя удивилась: кто не разъехался? С каким домом? И что значит возятся?

— Да инвалиды. Взгляните!

Надя оделась, вышла на поляну, и перед ней открылось странное зрелище. Люди, кто, бросив свои клюшки, а кто покрепче, зажав костыль под мышкой, расталкивали, растаскивали из буртов бревна, раскладывали их по земле. Другие с криками «Еще разик, еще раз!..» сдвигали длинными жердями огромные камни. Она увидела старика с рыжей широкой бородой — того, которому война оставила на руках всего четыре пальца — на левой три, а на правой один, большой. Он плечом подлаживался под бревно. Руки у него сильные, спина дюжая. Распоряжаясь, воробьем крутился на костыле Алексей Долгушин. Кедрова она узнала со спины. В старшинской куртке он казался выше ростом. Загорелая шея, и белый поясок кожи там, где недавно были подстрижены выгоревшие волосы. Он стоял в стороне с мерой в руках и что-то говорил Долгушину. Тот слушал, кивал головой.

Надя подошла к бородатому — фамилия его, кажется, Сычев, — спросила, не скрывая недовольства в голосе:

— Ну кто, кто вас заставил? Кто велел?

— А мы сами себя заставили. Доктор мается, а мы будем глазами хлопать?

— Но не могли же вы все так, сразу. Чья была команда?

— А у нас Алешка командир. Он нас и надоумил.

— Нет, нет, не могу принять вашу услугу. Как я покажусь людям? Да и работа трудная, не по плечу вам.

Бородач притронулся к плечу доктора, сказал укоризненно:

— А сколь сделаем — все наше. Почин — дороже работы, доктор. Не забижай мо́лодцев. Каждый тут был мастаком, да и сейчас двое за одного управятся — если и привру, то самую малость.

Сычев легко и просто покрикивал, его охотно слушались, безоговорочно делали то, что он требовал. Уже уложены на камни закладные бревна, а бородач то и дело прикладывал уровень, махал культяпкой, велел то подсыпать под один камень, то подкопать под другим.

Надя подошла к Кедрову.

— Вернулись, Дмитрий? — подала руку. — Навестили бы… Как самочувствие?

— Отличное. Как видите, без палки. Подарил соседу по палате — и обхожусь.

— Покажитесь, буду ждать.

— Непременно, — пообещал он. — А вы не волнуйтесь, за стройкой я пригляжу. И на ребят не сердитесь. Поверьте, все было так, как сказал старик. К празднику, говорят они, будет у доктора новоселье. Ну почему вас огорчает это проявление воинского братства? Вам оно всегда было по душе.

— Да, вы правы, — согласилась она, наблюдая, как инвалиды расстилают по бревнам мох. — Боюсь разговоров…

— Поделают они самую малость. А плотников, если надо, я вам найду. Строить — для меня праздник.

— Кто же вы, добрый молодец? — повеселела вдруг Надя. — Ученый-орнитолог, учитель, плотник? А может, еще и мореплаватель?

— Я? Я еще «лесной капитан», как звали меня на войне, и еще «капитан робкий», как звали в госпитале. — Он склонился к ее уху. — И еще я хочу построить вам дворец с белыми кружевными наличниками… Поймаю для вас черного дрозда, и он будет вам петь…

Надя засмеялась: как переменился Дмитрий, стал уверенней, независимей, даже, кажется, чуть-чуть играет с ней… «Пуговка, — увидела она, — на его рубашке. Вот та… Не заметил?»

Но вскоре Надю вызвали: привезли больного мальчика, Витю Усова. Ребенку было три года. Он метался как в огне, временами забывался, а то и бредил. Двустороннее воспаление легких. Шутки плохи… Она сама сделала уколы, распорядилась насчет кислорода. Сидела возле мальчика, не в силах отойти. Опаленный жаром, он был такой красивый, безвольно-нежный, беспомощный и близкий, что она впервые подумала о том, почему у нее нет такого… И будет ли? Странно, ее ребенок виделся ей именно таким, как этот тяжко дышащий мальчик.

Она пробыла у него часа два. Вышла из отделения, все еще видя его перед собой. Под тремя дубами, чуть дальше заложенного дома, красно пылали костры. Зыбкий свет метался по снежной поляне. Снег сухими стружками хрустел под ногами.

Надя удивилась многолюдству вокруг костров. На стройке вроде незаметны были люди, а тут так кишмя и кишат. Но еще издали поняла, в чем дело: больничные нахлынули! Хотя и в лесу живут, а костры, видать, в диковину.

Бородатый, завидев Надежду Игнатьевну и Зою, вышел навстречу, загородив своей широкой фигурой ближний костер. Могутный, стоял он в красном озарении огня, будто загорелся весь сразу — с головы до ног.

— Милости просим! — пригласил он, пропев басом. Он чуть повернулся, и свет костра полыхнул по его крупному лицу с всклокоченной бородой, густыми бровями и темными спутанными волосами, прилипшими ко лбу. — Беда какая, день-то осенний — коротышка: моргнул, и нет его. Приноравливайтесь, хозяйки: вот у этого костра — каша блондинка, а у того — брюнетка. Фронтовые подруги.

— Я — за брюнетку! — Надя засмеялась, почуяв запах слегка продымленной гречневой каши. Они прошли к дальнему костру, у которого кашеварил Кедров. Он обернулся на голос Нади, и в его красновато вспыхнувших в отблеске костра по-юношески припухших глазах Наде почудился восторг. Так смотрят на человека, которого любят и считают самым прекрасным на свете. Вблизи огня сидел черноватый худой мужичок, с виду не поврежденный войной, но доктор вспомнила: у него большое укорочение ноги. Руки его ловко управлялись с буханкой хлеба, полосуя ее на крупные ломти. Он укладывал их прямо на еловые ветки ровным рядком. «Как на фронте, сейчас будет кричать: «Кому?» — успела подумать Надя, когда мужичок заметил ее и сноровисто повернулся на коленках. Показал на место рядом, продолжая орудовать ножом и рассказывать:

— Так, значит, вступаем в новую страну, и у меня, братва, прошу обратить внимание, новая баба. Значит, в Польше была Марыся. В Румынии — Маришка. В Мадьярии, представьте, Марица. В Словакии, стало быть, Маринка. Ну а когда в Австрию прибыли… — Он осекся, что-то припоминая, и вдруг с веселостью закончил: — Маргарита.

— Врешь ведь все! — почему-то рассердился бородач. — Иль в обозе околачивался, при харчах?

— При харчах? Тогда отчего такой высушенный? Это ты при харчах отирался, такую ряшку наел, что в колхозе не раструсил до сего дня. Я при железе состоял: рельсы от Москвы до Вены тянул. И дотянул. А у баб авторитет имел, заметь, всех наций, потому что худенький. Худенькие во всякой работе проворные.

— Вот и опять врешь. Пока толстый сохнет, тонкий три раза сдохнет…

Мужичок так и подпрыгнул, но Надя остановила его, спросив:

— А жену вашу как звали?

— Жену? — Мужичок крутанулся на коленках, как прищемленная ящерка. Понял, что разгадан, с неохотой доложил: — Мария Ивановна.

— Тьфу! — сплюнул бородач, не понявший хитрости сочинителя. — И от Марии, кобель, бежал к какой-то Марице…

Мужичок положил последний ломоть, худая спина его под широким ватником мелко тряслась: он смеялся. Всю войну помнил он только свою Марию Ивановну, но, посылая ей письма из разных стран, давал ей чудные имена, от которых она втихомолку плакала, а деревенские острословы пугали ее: скопытился муженек-то, совсем скопытился… Если не помешался на том самом (вот Европа что делает), то умом непременно тронулся.

У костров уже раздавали хлеб, памятно выкрикивая: «Кому?» Как на фронте, разливали «наркомовскую». Накладывали в железные миски кашу. Зоя перебегала от костра к костру, предупреждая, чтобы не растащили ложки, которые она разрешила взять в больничной столовой.

— Не забывайте, вы не на фронте, ложки за голенища не прятать… — строго говорила она.

— А я упрячу, а я упрячу! — дразнил ее худенький мужичок, зыркая глазами на смуглую красавицу Зою.

И вот уже забрякали ложки.

Надя села рядом с Дмитрием; тот, волнуясь, положил ей каши, поставил на обрывок газеты, подал ложку. Надя присела на корточки, прихватила обжигающую пальцы жестяную миску, опустила на колени. Скоро сквозь юбку почувствовала тепло… Кто-то возился рядом, оглянулась: Алексей Долгушин…

— А ты чем тут полезен? — спросила Надя.

— С Дмитрием Степановичем наличники выдумывали. Ох как нравятся мне его узоры! Заманим мастера к себе, — кивнул в сторону Кедрова, — пусть для всей деревни нарежет.

— Какой я мастер? — давясь горячей кашей, отмахнулся Дмитрий. — Вот дядя мой, Никифор, тот действительно мастак.

— Дарья давно не показывалась, как она? — спросила Надя у Долгушина.

— Дарья-то? Совсем, можно сказать, ожила. Округлилась, сроду такой не видывал… — Долгушин поперхнулся кашей, замолчал, а Надя вспомнила, как ходила с Дарьей купаться, говорили о разном бабском.

У другого костра слышался голос Манефы, низкий и грудной, он звучал чуть грубовато, но сколько в нем было оттенков… И вот уже песня там зачалась, и ее нестройно запели недавние солдаты. Кто не помнил ее, эту песню о слетающих с берез неслышных и невесомых листьях, о вальсе «Осенний сон», о котором и узнали-то, может быть, только из песни. Кому его приходилось танцевать в те годы? И это трогающее «как будто в забытьи». Все так и раньше было, когда усталые солдаты запевали песни. В забытьи и есть…

Надя увидела, как что-то замелькало вдруг вокруг соседнего костра, а Кедрову показалось, что это большая птица с распахнутыми крыльями облетела его. Раз, еще раз. Огонь то исчезал за ее крыльями, то выпрастывался, как красная их подкладка. Да ведь это танцует Манефа. Ах, бесшабашная девчонка…

Кто еще вышел? Бородач! Раскинул руки, топнул ногой о мерзлую землю, повернулся, аж борода на плечо закинулась. И пошел, пошел, вскрикивая и прищелкивая языком.

— Едрит твои лапти! — вскрикнул худенький цыгановатый мужичишка, бесом завертелся вокруг бородача. И кажется, костер ярче загорелся от ветра, вызванного плясунами.

— Гармонь бы, а? — взволновался Долгушин. — Нет ведь у вас, Надежда Игнатьевна?

— Да откуда же у нас гармонь? Кому играть?

— Подарю свою. Баловался до войны, а теперь вроде бы не по штату.

— Сына научи.

И опять к костру вышла Манефа, и все, кто тут был, раздвинули круг. Она казалась черной птицей, когда стояла спиной к огню, и огненной, когда поворачивалась к нему лицом, взмахивая руками. Вот она прошла вокруг костра, склонилась на правый бок. Лицо ее было сосредоточенно-строгое, светлые волосы упали на лоб, щеки. Короткая куртка расстегнута на груди, концы красного шарфа разметались по плечам.

— Спой! Спой! — послышались голоса.

Но Манефа будто и не слышала. «Ну и артистка!» — успела подумать Надя, как Манефа распрямилась, лицо ее приняло озорное выражение. И вот она запела, вначале медленно, потом все быстрее и быстрее, в такт словам то ускоряя, то замедляя танец, полный страсти и прелести.

Начала она медленно, приглушенно:

Эх, тетушка Еленка —

Такая рукоделенка…

Потом тряхнула плечами, полы ее куртки распахнулись, точно крылья. Убыстряя темп песни, она продолжила:

Решетом воду нашивала,

Топором траву нашивала…

И вот за движениями ее уже нельзя уследить, а слова так и сыпались, налетая одно на другое:

Решетом вода не носится,

Топором трава не косится…

О-о-ох!

Она повалилась куда-то в темноту, а у костров загомонили, закричали взбудораженные люди.

В глазах Дмитрия, взблескивающих в свете костра, Надя увидела мальчишеский восторг. Она представила, как Манефа приходила к нему в госпиталь, и подумала, как о чем-то допустимом: «А что?» Еще долго гомонили инвалиды у костра. Бородач велел разлить по стаканам, встал, заслонив утихающий костер:

— Ну, последнюю, за хозяйку дворца, внимание она нам, калекам, оказала. А мы-то думали, пенсию нам отсчитали — и довольно. Ан, выходит, нет… — Он помолчал, разгладил бороду. — Ну так, чтобы тепло держалось, любилось и рожалось, чтоб никто дом не обходил, а войдя, пустым не уходил. Коль голодный зашел — чтобы поел, а дурак — поумнел. Пошла, родная!

Блеснуло стекло в свете костра. Старик выпил, донные капли выплеснул в костер — водка вспыхнула синеватыми искрами.

К Кедрову подошла Манефа. Она появилась из темноты, точно из-под земли.

— За ваше счастье, Дмитрий Степанович! И за твое, Надя.

— Спасибо! — Кедров поднял стакан, выпил.

Надя последовала за ним, сказала тихо, упавшим голосом:

— Мальчик… Такой красивый… Боюсь за него…

И ушла. Дмитрий и Манефа молча стояли рядом. Инвалиды потянулись к железнодорожной станции. Алексей Долгушин, высоко подпрыгивая на костылях, пошел ночевать к Васе-Казаку.

— Что ж, Дмитрий Степанович, под нашим бочком устроились? Уютно ли? — Хитровато спросила Манефа.

— Уютно, — ответил он. — Вполне. — И подумал: «Под бочком… У чужих саней на запятках, значит. Нет, это и мои сани».

— Надеетесь или как?

— Надеюсь, Манефа. Прекрасная и славная вы девушка…

Манефа трудно вздохнула.

— Ах, Дмитрий Степанович, будет вам, будет. Я ужасная. Как подумаю о себе, так головой в омут хочется. Ну неужели меня нельзя полюбить, а? Ведь можно же…

— Можно, — сказал Кедров. — Обязательно.

Манефа так же внезапно исчезла, как и появилась. Дмитрий затушил костры. Прошел по поляне. Детское отделение, вот оно, кажется, — небольшой домик с узкими и высокими окнами. У крыльца лежала собака. Услышав его шаги, заворчала. Кедров тихо свистнул, собака встала, заворчала громче — чужой…

Он миновал лес, перешел железную дорогу, вышел в поле. Было бело вокруг, морозно и чисто. Небо глубокое, звездное. В звездном сиянии странным белым светом горело поле до самого села.

Рано, ужасно рано пришла ныне зима…

4

— Послушай, Надежда, — раздался в телефонной трубке голос. Хотя он был простужен и до крайности усталый, Надя все же узнала — Дрожжина. — Послушай, обещание я свое не сдержала, не заехала к тебе. Дела у меня трудные. Могло быть хуже, но уж некуда… Овес из-под снега выгребаем, картошку — тоже. А вот со льном не знаю, что и делать.

— Старики говорят, снег еще растает.

— Дорогая моя, графики не ждут.

— Но графики утверждают люди!

Дрожжина помолчала, снова как бы пожаловалась:

— Корреспондент из Москвы еще подкузьмил. Такой веселый, анекдотики рассказывает, как русские бабы да мужики в печке моются. Я, дура доверчивая, и рассказала ему о нашей обстановке. Комбайны стоят, нет запасных частей, приходится пускать в дело жатки, косы, серпы. Так, мол, надежнее, когда комбайны подводят. А он выставил меня на всесоюзное посмешище, как антимеханизатора. Ну разве не глупо?

Надя читала в газете куцую корреспонденцию Лунина и тогда еще подумала, что тут что-то не так.

— Да, конечно, глупо с его стороны. Да и больно зазря страдать…

— Ну вот, — в трубке послышался вздох облегчения. — Чуть отошло. А то ведь некому пожаловаться.

«Мне ведь тоже», — хотела сказать Надя и поведать, как она переживает за судьбу Вити Усова, в болезни которого не виновата, но никак не отвяжется от чувства вины. Жизнь его все еще в опасности. Но она не сказала об этом. А Дрожжина уже спрашивала, подготовили ли больницу к зиме. Просила Мигунова посмотреть. Может, и на бюро тащить не придется. Надя поделилась, что корпуса с весны будут штукатурить, обшивать снаружи, а к зиме добротно утеплили, застеклили все окна, на днях во все корпуса дадут ток. Дрова еще не вывезены, но за ними дело не станет, заготовлено с избытком.

— А на бюро все же пригласите, — попросила Надя. Она собиралась поговорить вовсе не о подготовке к зиме.

— Ну, коль сама напрашиваешься, пригласим, — развеселилась Дрожжина.

В тот день, когда приехал Мигунов, Зоя Петровна на четыре часа назначила открытое партийное собрание. Снова порошил снег. На стиснутую морозом землю он ложился тихо и ровно, уже ничто не сопротивлялось ему, кроме реки: Великая текла меж белых берегов, свободная от вериг, голубовато-серая, как стальной клинок.

Мигунов приехал утром, энергично, по-хозяйски распахнул дверь в кабинет главного врача, на миг остановился, как бы споткнувшись, увидев людей, но тут же справился с неожиданной растерянностью, вошел, сунул портфель на подоконник, привалился к косяку, не снимая полушубка. Лето и осень, проведенные Мигуновым в деревне, где приходилось и командовать, и шуметь, и не очень задумываться над тем, как вошел и как вышел, наложили явный отпечаток на его поведение. Он вроде бы стеснялся новой для него обстановки. Пока заканчивалась пятиминутка, Мигунов стоял у окна, глядел на запорошенную снегом поляну, тер руку об руку, отчего ладони его шуршали, точно пергаментные. Короткие толстые пальцы его рук держались как бы отдельно друг от друга. Он то и дело подносил их к лицу. Смотревшим на него сзади казалось, что он молится. Надя вдруг догадалась: от волнения грызет ногти.

Врачи и сестры ушли, Леонтий Тихонович повернулся от окна.

— Садитесь же, пожалуйста! — нетерпеливо сказала Надя, чувствуя неловкость перед заведующим, — Снимите шубу, жарко у нас.

— Спасибо! — Он снял черный, затертый полушубок с серым воротником и, подходя к столу и почему-то косясь на телефон, заговорил: — Вроде бы по одной статье вы райкому подчиненная, к Дрожжиной у вас, так сказать, напрямик ход прорублен, а по другой-то, как ни крути ни верти, вы все же нам подотчетная. Так что уж не осудите. Буду спрашивать.

— Да что вы, Леонтий Тихонович, попросту бы, как в прошлый раз. Вы тогда ох как откровенно со мной поговорили…

— А-а, обиделась, значит? Не надо, не надо! Вместе ведь работаем. И сколько еще придется соли этой самой съесть! — Выцветшие голубые глазки Леонтия Тихоновича хитровато притаились.

— Я-то не обиделась. А вы вот почему-то обижены на меня… Не пойму!

— Что ты, что ты, девонька… — И спохватился: — Уж извините за это слово — привычка…

— Так какие ваши намерения, Леонтий Тихонович?

— Намерения? Вам о них звонила Домна Кондратьевна. Корпуса я посмотрел. Сделано под текущий ремонт, ничего не скажу, нормально сделано. Но вот на какие шиши?

— У нас ведь было немного…

— Я-то знаю, сколько отпускали мы по бюджету. Боюсь, некоторым людям кажется, что все легко, просто…

— Мы сами делали. Было решение партсобрания — все мобилизованы на ремонт. Лесопункт помог. За материалы уплатили, а работу они нам подарили, как шефы.

— А там, у трех дубов, что строите? Почему не знаю?

— Дом купила. Где-то надо жить? Сельсовет отвел участок.

— На территории больницы я, только я разрешаю. Пора бы знать.

Надя промолчала. Почему Мигунов раздражает ее? И подавляет чем-то? Сразу делается тоскливо, все немило вокруг. Какой-то нудный он, мелкий, что ли. И чтобы не поссориться, сообщила об открытом партийном собрании, которое созывается для того, чтобы послушать заведующего райздравом. Мигунов остался доволен, высказал желание пообщаться с людьми. С весны до осени в колхозах, своим делом не занимался. Кое-что уползло из рук, да что поделаешь, ведь решал-то не пустячные, а государственные дела. «Боже мой, — подумала Надя, — несчастные люди, которыми он командовал…»

— Посмотреть хотел инфекционное отделение. Слышал краем уха, будто вы всех инфекционников в район отправляете.

«А, вот оно что! Уже доложили ему. Так!» — удивилась она. И сказала:

— Издавна принято отправлять. Дадите специалиста? Корпус у нас хороший, вместительный, почти пустует. А вот в детском теснота. Мы и хотим поменять их местами.

— Все еще держитесь за свою идею? Хорошая черта — прямиком к цели, — как бы одобрил он, но в интонации голоса, каким это было сказано, она уловила совсем иной смысл.

— Покажу вам то и другое отделение. Пойдемте! — Надя решительно встала и направилась из кабинета. Она вышла на поляну. Мигунов спешил за ней, на ходу надевая полушубок. Левая рука никак не попадала в рукав, и казалось, что человек хочет взлететь, но на одном крыле никак не может. Она подождала, пока Мигунов справился с рукавом, и заговорила: — Не отступлю, Леонтий Тихонович, не в моих правилах отступать. И вас прошу помочь мне. Я в этих делах одержимая. Педиатрию мы поставим, обещаю вам. Будем детей брать на обследование, особенно дошколят. Жаль, школа далеко, не можем мы с ней кооперироваться, но договорюсь с Дрожжиной и с завроно, чтобы в Великорецке такой эксперимент устроили: дети, слабые здоровьем, днем учатся, а остальное время суток находятся под крылышком у врачей, в больнице.

— Ничего не выйдет, девонька… Надежда Игнатьевна. Нет у нас такой структуры.

— Структуры, Леонтий Тихонович, сами не рождаются. Их создают люди, когда целесообразно.

— Надежда Игнатьевна!

— Что, Леонтий Тихонович?

— Зарываешься, девонь… Надежда Игнатьевна…

— Зарвусь — предостережете!

— Предостерегаю! — трудно выговорил он слово. Он едва поспевал за ней. Надя заметила это, остановилась. Спросила озабоченно:

— Вам помочь?

— Нет, спасибо. С непривычки…

— Ну вот и инфекционный корпус. Поставлен, видите, в сторонке, как и положено. Такой вид на Великую и заречье! Картина, вам скажу, врачующая. — Надя прошла в сторону реки и остановилась на гребне крутояра. — Самое место для детского отделения. А закаты тут какие, Леонтий Тихонович, удивительные… — Помолчав, Надя в упор спросила:

— Что, опять Антон Васильевич настучал?

— Девонь… Надежда Игнатьевна! Слова-то у тебя какие! — возмутился Мигунов.

— А кто какие заслужил… Так он?

— Он…

— Ну что человеку надо? Хочет главным? Пожалуйста! Завтра же дела передам. Займусь хирургией, детьми. Пусть берет больницу.

— Что ты, что ты, девонь… А Дрожжина что скажет? Не будем далеко заходить. Так я пообщаюсь с людьми?

Он беседовал с парторгом, а оставшееся до собрания время гостил у Антона Васильевича. Это было для всех так неожиданно, выглядело таким вызовом коллективу больницы, что невольно родило поползший от человека к человеку слушок: «Надю приехал снимать». Зоя, до которой это докатилось уже не как предположение, а как нечто неизбежное, встревожилась и растерялась. Решила посоветоваться о Анастасией Федоровной. У старушки глаза на лоб полезли: не может быть! Надю не дадим в обиду. И когда началось собрание, «главный» терапевт и парторг подробно рассказали о лечебной, воспитательной и хозяйственной работе, говорили они горячо, как бы полемизируя с не открывшимся еще, но очевидным оппонентом. Ничего не понимающий Мигунов пожимал плечами, шептал Наде: «Зачем этот отчет?» А она сидела, равнодушная ко всему, отсутствующая. Нетерпеливо ждавший своего слова доктор Семиградов не понимал: почему эти две дуры так расхвастались? Надо же! Всякое приличие потеряли. Было бы чем хвастаться… Да если бы и было… Жалкая, заштатная больничка.

— Я хочу преподнести несколько живописных картинок и вовсе не собираюсь опровергать моих коллег, — так начал Антон Васильевич свою речь, едва Анастасия Федоровна успела сесть на свое излюбленное место возле стола, справа от председателя. — Картинка первая. Бабье лето. Погода хоть куда. В колхозах страда. Идут обозы с хлебом. У стационара нашей больницы сидит Петр Селиверстович Объедков из деревни Коршуниха. Положили его с пневмонией. Но вот он уже на ногах. Ловит за халаты проходящих врачей и сестер: «Выпишите, здоров я. Нет мочи торчать тут. В колхозе беда — мало рабочих рук». «У вас хрипы в нижнем отделе левого легкого», — говорит ему «главный» терапевт. Чуть не плачет бедный колхозник.

Картина вторая. Суббота. Зоя Петровна обходит лечебные корпуса, хозяйственные службы. Завтра воскресник! «Чем ты помог родной больнице?» Вроде: «Чем ты помог фронту?» Выходят на воскресник врачи, сестры, санитары. Петр Селиверстович и его соседи по палате схватили кто конопатку, кто пилу, кто топор. Сообразили мужики, для какой цели они оставлены…

Картина третья. На приеме инвалиды. Врачи с серьезным видом обследуют, дают направления, советы. Доверчиво воспринимают все их заботы увечные люди. Но вот под тремя дубами лежат бревна. Кому-то нужен дом, большой дом. Безногие, безрукие инвалиды берутся за бревна, укладывают. И так до поздней ночи…

Картина четвертая…

— Хватит, — остановила его Анастасия Федоровна, — хватит. Чужак вы, Антон Васильевич… Над святым смеетесь!

— Разрешите закончить, Зоя Петровна? — спокойно осведомился Антон Васильевич и, не дождавшись ответа, продолжал: — Значит, четвертая. Лето. Страда в разгаре. Прибегают в больницу люди за помощью, в обрез времени. А в больнице — один врач. Сидят, ждут. А где же другие? На периферии? Занимаются врачебной помощью больным? Нет, гоняются за здоровыми. Мельтешат под ногами, мешают работать.

Картина пятая. Впрочем, хватит. А то действительно меня поймут как чужака. Кстати, Анастасия Федоровна, сор из избы чужаки никогда не выносят. Его выносят всегда свои.

Он сел. Собрание молчало. Все смотрели на главного врача, ждали, когда она встанет и бросит в лицо этому завистнику слова, которые он заслужил. А она знает эти слова. У нее они самые сильные. Но Надя сидела у стола, с другой стороны от Зои, безучастная и сторонняя, как будто то, что происходило тут, ее вовсе не касалось, как будто и не слышала, что говорил доктор Семиградов. Но вот она обвела взглядом собравшихся, на ком-то остановилась. Взгляд ее был где-то далеко, пожалуй, нет, не далеко, он не выходил из нее самой. Потом она встала и медленной походкой вышла из кабинета под непонимающими взглядами ее сослуживцев, друзей и недругов. Никто ее не остановил, никто не сказал хотя бы слово. И как только за ней закрылась дверь, в кабинете вдруг вспыхнула висящая под потолком лампочка. К ней уже привыкли, забыли, что она торчит там, но тут вдруг все вспомнили, уставились на нее, ослепленно щуря глаза, еще не понимая, что случилось.

А в это время монтеры закончили сборку щита и решили опробовать рубильник внутреннего освещения.

Первым, как это и полагалось солдату, опомнился Вася-Казак. Он вскочил со своего места у дверей, кинул в потолок затрепанную кубанку, заорал, оглушая сидящих:

— Ур-р-ра-а-а! А это картина пятая…

Все повскакали с мест, подхватили крик бравого кавалериста.

— Ну, доктор Семиградов, как вы оскандалите свет? — Вася-Казак вышел на середину кабинета, подобрал шапку, скомкал. — На фронте такие, как вы, — Вася ткнул шапкой в его сторону, — в атаке гибли первыми. Но не от пули врага, от казнящей пули своих же…

— Ну-ну! — Мигунов неторопливо поднялся. По его вспотевшей лысине скользили блики света. — Не надо таких слов. Тут не казачий дозор. Дальше продолжать собрание вроде бы беспредметно… Так, Зоя Петровна? А подумать есть над чем, есть…

Но собрание Зоя Петровна не закрыла. Оно, кажется, только еще началось.

5

Такое с Надей было после контузии на Украине, в первый год войны, и вот случилось сегодня, на собрании. Она не слышала, что говорили люди, только видела, как они шевелили губами.

Она не могла больше выносить этого немого зрелища и ушла, чтобы освободиться от него.

Серый метнулся ей навстречу, жалобно заскулил, еще по шагам почуяв, что с хозяйкой Дян произошло неладное. Отбежав, он лег на тропу, преграждая ей путь. Но хозяйка шла прямо на него, и он не знал, что бы стал делать, если бы в это время из дверей не выбежала Фа, не остановила старшую, обхватив ее за плечи. Фа пыталась обратно увлечь Дян, но та молчаливо оттолкнула ее и пошла, не замечая собаки. Серый впервые зарычал на Фа, когда она хотела вновь подойти к своей подруге.

— Надь, не уходи. Мы ему выдадим так, что на всю жизнь. А хочешь, мы устроим ему темную?

Надя не ответила, она не слышала, что говорила Манефа, и неуверенным шагом пошла в ночь. Теперь Серому ничего не оставалось, как охранять ее, не отставая ни на шаг до самого дома. Но что такое? Она прошла свой первый дом, где они жили вместе с Фа, и второй, вошла в лес, перешла ужасно пахнущую железом и мазутом дорогу. Вот и поле. Серому была знакома эта дорога. Он бегал по ней с Фа. Добрая молодая хозяйка всегда бросала ему кусок мяса, пахнущий свежей кровью. Зря он оскорбил Фа своим рычанием, каялся пес. У него, как и у людей, всего одно сердце, и разорвать он его на две одинаковые части не может. Он бы мог вернуться, загладить свою вину, но как оставить хозяйку Дян, если она даже его не замечает? А раз это так, то он не может оставить ее и на минуту. Ведь бывало же, что она вдруг вспоминала о нем.

Они вошли в село, но направились вовсе не по той дороге, по которой Серый бегал с хозяйкой Фа. На всякий случай он тявкнул, покрутился на развилке, но старшая хозяйка даже не оглянулась, и он понял, что она знает, куда идти. Серый бежал, фыркая. Чужие запахи раздражали его, тревожили, и он все время был настороже.

Вдруг Дян остановилась, оглядываясь по сторонам, и решительно направилась к невысокому дому со светлыми пятнами окон. Когда она постучала в одно из них, Серый сел на задние лапы, от волнения язык его вывалился, глаза загорелись зло и дико. И тут хозяйка впервые вспомнила о нем. Оглянулась, позвала:

— Серый, друг ты мой…

Голос ее прозвучал мягко и печально, и звериное сердце Серого ослабло. Он сунулся ей под ноги, дружески захватил в пасть руку в перчатке, пахнущей лекарствами. Ему был омерзителен этот запах, но он готов был стерпеть и его ради хозяйки.

Скрипнула, отворяясь, калитка, в ее провале высветлилось лицо с темными вмятинами глаз.

— Надя, ты? Одна? Проходи!

Голос Дмитрия заставил ее окончательно прийти в себя от странного глухого оцепенения, и она, сделав шаг ему навстречу, вдруг остановилась. Она шла сюда, казалось, придерживаясь какой-то невидимой стены, и стена эта сейчас рассыпалась, держаться стало не за что. Надя пошатнулась, взмахнув руками. Дмитрий подхватил ее, и они медленно, неуверенно стали сливаться с темнотой, пока совсем не исчезли в зеве калитки. Из темноты раздался повелительный голос мужчины:

— Серый, ко мне! — И еще раз: — Ко мне!

Серый понял, что это относится к нему, но не шевельнулся. В нем дрожал каждый мускул, каждая шерстинка, он боялся чужой темноты. Но там была Дян! Что же она молчит? Он ждал ее голоса, но услышал новый приказ:

— Ко мне!

И он прыгнул через порог в темноту. В ней уже были рассеяны ее запахи, и это была уже не страшная темнота. В дом все же он не вошел, а остался в сенях, за дверью, лежал, прядая ушами, прислушиваясь к звукам и голосам.

Дмитрий снял с Нади перчатки, пальто, про себя удивился ее праздничному наряду. Посадил к столу, поставил на плитку чайник. Глаза его неотрывно следили за ней. Вот она встала, подошла к стене, на которой были развешаны гербарии, сделанные Виссарионовной, коллекция бабочек, выполненная Ниной Морозовой, ученицей. Долго рассматривала чучела дятла и дрозда-рябинника. «Чем же ему приходится заниматься, а? — думала она. — Люди напряжены, как в войну. Ах ты, Дима, Дима!» Она была непривычно подавленная и тихая. Что-то с ней случилось, что-то сломалось в ней. Ни разу не взглянула в его сторону, как будто была тут совсем одна и вовсе не нуждалась ни в чьем обществе. Потом села к его столу, заваленному учебниками и домашними работами школьников: «Внешнее строение тела членистоногих»… Среди всего этого бросилась в глаза фотография старой женщины в черной кофте и черном платке. Лицо ее было узким и вытянутым, глаза, знакомые глаза, в горестных морщинах бед и старости. Надя догадалась — его мама. «Как хорошо, что у него есть мама. Вот была бы у меня». Подняла фотокарточку и увидела письмо, лежавшее тут же, среди будто расползшихся по листкам детских работ членистоногих. Прочитав первые строчки, она уже не могла не дочитать его до конца. Оно начиналось без обычного обращения, а мужественными и строгими словами:

«Крепись, Дмитрий, мы, охотники, приучены к молчаливости и в радости и в горе. Вчера похоронили прах твоей мамы, а моей сестры, Авдотьи Семеновны. Болела она тихо, не мешая людям, и умерла тихо, не обременяя их. Она не велела срывать тебя с лечения, что бы ни случилось дома. Говорила: хватит уж, один раз навредила ему, другой бог не простит. И еще говаривала мне, что зовет ее Степан Захарович. Объяснял я ей: брось, не думай, не внушай себе, не надо, так нет — зовет, и все. И тебя вспоминала, хотелось ей верить, что ты здоров, залечил свои раны. Один, говорит, он у меня, Митюша-то.

Ее нашли утром, на дороге к озеру. Она лежала в пыли. На лице ее была улыбка. Так, с улыбкой, и похоронили.

Дом я заколотил. Если пригодится, отпиши, не пригодится — продам… Опустело гнездо Кедров, как вас звали когда-то в деревне…»

Надя долго сидела молча, не поднимая от стола головы. Строчки письма дяди Никифора прыгали перед глазами. Только услышав скрип половиц под ногами Дмитрия, она подняла голову, увидела его с чашкой дымящегося чая, спокойного, даже слишком спокойного. Кажется, он был недоволен ее приходом. «Показалось», — отмахнулась она, как от чего-то невозможного, и заговорила, вставая:

— Я пришла к тебе. Совсем. Измучила тебя… Это ужасно. У тебя горе. Я не знала…

Он стоял, не слыша, как позванивает о блюдце ложка в его дрожащей руке.

— Да поставь ты чашку, — мягко, но повелительно сказала она.

Он справился с волнением, поставил чашку.

— Измучила меня? И только? — трудно, но твердо выговорил он.

— Устала я, не сказать, как устала одна. Я полюблю тебя, Дмитрий, крепко, как никто тебя не любил… — На миг осеклась, добавила: — Никто, кроме матери. Да!

Она не сказала, что любит, но сказала, что полюбит его. От волнения он этого не заметил. Но волновался он не столько потому, что она пришла, сколько потому, что все случилось так, как предсказала ему Виссарионовна. Он не любил фатальных случаев, из них не было выхода. А тут была именно фатальность. Ему хотелось побыть сегодня одному. С памятью о матери.

Уже в первые минуты Надя почувствовала это. Но отступать было поздно, да и некуда. Она бы не отступила, даже если бы захотела. Для нее в эту минуту не было на свете более страдающего, незащищенного, а потому близкого человека.

Она давно была любима, и он ждал, ждал каждый день, что это придет, должно прийти, и только сегодня он бы не хотел этого. Но ведь вместо одной женщины, которая любила его сильнее всех, но не могла любить бесконечно, пришла другая и как бы взяла и понесла ту любовь, любовь к нему. Какой будет эта любовь, ни он, ни она еще не знали.

Так неожиданно для себя и друг для друга стали они в эту ночь мужем и женой.


Собрание затянулось, и Зоя Петровна вернулась домой поздно. Спешила успокоить Надю рассказом, как шел дальше разговор, что Куклан «имел бледный вид», а Мигунов только о том и беспокоился, чтобы не ссорили его с коллективом больницы. Конечно, Надя ушла зря. Пусть не все ее любят, но в обиду никогда не дадут. В это она должна была бы верить. И вдруг открылась: не поверила. Слабость? Да! Может человек ослабнуть хотя бы на миг, на минуту, на час? Может. Кто за это осудит?

В пристройке не было света. Зоя осторожно вошла, постояла, пока глаза привыкли к темноте. Кровать пуста. Что же это? Где она? Наверно, у Манефы. Правильно сделала, что ушла к ней. Манефа хорошая подруга. Как они с Лизкой разоблачили Куклана! Оказывается, в поездках по участку он валяет дурака. Летом в Ковшах вместо работы днями шлялся по лесам, собирал малину, браконьерил на реке. Какая там диспансеризация! Учителя Теофилова по небрежности чуть в могилу не свел. Анастасия Федоровна спасла человека, и теперь он вернулся к работе. На хуторе Лесная Крапивка по праздности оказался, хотя и должен был осмотреть всех. Опять же случай спас Катерину Колотову. У нее нашли воспаление желчного пузыря. Вернулась домой работоспособной. Говорила Лизка, Кедров в судьбе Катерины сыграл какую-то роль.

И как растерялась Зоя, когда узнала, что у Манефы Надя не ночевала. Дело оборачивалось бедой.

О Кедрове и о селе Теплые Дворики никто и не подумал.


Манефа, рано поутру навестившая Виссарионовну, обомлела, встретившись в дверях ограды с главным врачом. Вначале она подумала, уж не со старухой ли что стряслось или медицина на самом деле торит сюда дорожку, но, вспомнив про Кедрова, тут же с досады стукнула себя по лбу: «Олух, олух царя небесного!» Но сказала, не в силах сдержать радостно-озорной улыбки:

— С разговением, подружка! А глаза-то распахнула, боже мой, весь мир покоришь…

И ждала: взъерепенится недотрога, обругает хулиганкой или пройдет, не удостоив и взгляда, это ее-то, свою самую близкую и самую понимающую подругу! Но Надя сдержанно улыбнулась, и в улыбке ее Манефа уловила виноватость и скрытое сомнение.

— Проспала, надо же! Дмитрий ушел, а я думала, полежу немного. И вот…

И как-то непохоже на нее прозвучала эта наивная жалоба. Манефа чутьем угадала: что-то не так было, не так. Но это лишь на миг омрачило ее, и тут же она бросилась подружке на шею, стала обнимать, целовать в пахнувшее холодной водой лицо.

— Да он такой, Дмитрий-то твой, любить будет, жалеть будет. Надя! Да ты самая счастливая на всем белом свете!

— Ну что там? — спросила Надя уже озабоченно. — Ты дежурила?

— Да. Только что сдала. Ничего особенного. Бабу из Подсосенок привезли. Не сегодня-завтра окочурится.

— Манефа! Уйми язык. Что за женщина? Кто смотрел? Диагноз? — Пожалела: — Надо же со мной такому случиться…

— Все смотрели, успокойся.

— Да что с ней?

— Что? Старость… Сама не знает, сколько ей лет. Отродясь я не видывала: пульса нет, а глаза живые, умирать не хотят.

— Анастасия Федоровна?

— От нее не отходит. Как же!

— А ты здесь зачем? Что тебе надо?

— Не волнуйся, ничего такого. Постряпать затеяла. Печка у Виссарионовны — одна мечта… Договорюсь на воскресенье.

Не пошла — побежала Надя полем. Снег на дороге не утоптан, сыпучий.

Загрузка...