Итак, теперь вы располагаете всеми существенными сведениями. Ну, по крайней мере, почти что располагаете. Я — невидимый человек; этот факт загнал меня в нору — или, если угодно, показал мне нору, в которой я находился, — и я неохотно это признал. А что мне оставалось делать? Реальность, когда к ней привыкаешь, неодолима, как дубинка, а меня дубинкой загнали в подполье — я и глазом моргнуть не успел. Вероятно, так должно было случиться; право, не знаю. Не знаю и того, куда меня поместило усвоение этого урока: в арьергард или в авангард. Возможно, это урок для истории, и я оставлю такие решения Джеку и ему подобным, а сам попытаюсь, хотя и с запозданием, изучить урок своей собственной жизни.
Позвольте мне быть с вами честным; кстати, эта задача — отнюдь не из легких. Когда человек невидим, для него проблемы добра и зла, честности и бесчестья принимают столь зыбкие очертания, что он начинает путать одно с другим, в зависимости от того, кто в это время смотрит сквозь него. Пожалуй, в данный момент я сам пытаюсь смотреть сквозь себя, и в этом есть определенный риск. Самую жгучую ненависть к себе я вызывал именно в тех случаях, когда пытался быть честным. Точнее, когда пытался — вот как сейчас — внятно изложить то, что видится мне правдой. Никто не остался доволен — даже я. И напротив, больше всего меня любили и расхваливали в тех случаях, когда я пытался «оправдать» и «обосновать» чьи-то ошибочные убеждения или же давал своим знакомым ответы, которые им хотелось услышать: неверные, абсурдные. В моем присутствии эти люди могли беседовать и соглашаться друг с другом, мир был прибит гвоздями, и им это нравилось. Но всякий раз возникала одна загвоздка: уж слишком часто мне приходилось, чтобы только потрафить им, наступать себе на горло и душить до тех пор, покуда глаза не начинали вылезать из орбит, а язык — свешиваться изо рта и болтаться, как дверь заброшенного дома на ураганном ветру. Да, доложу я вам: они радовались, а я терзался. Мне стало невмоготу соглашаться и поддакивать наперекор возражениям своего нутра, не говоря уже о мозге.
Есть, кстати, одна сфера, где чувства человека более рациональны, чем разум, и это аккурат та сфера, где его волю одновременно тянет в разные стороны. Можете иронизировать, но я теперь это знаю не понаслышке. Меня самого тянуло в разные стороны, причем дольше, чем могу припомнить. И проблема моя заключалась в том, что я всегда старался идти чьим угодно, только не своим путем. А кроме того, меня также именовали по-всякому, но никто ни разу не поинтересовался, как я именую сам себя. И вот, после многолетних попыток усвоить чужие мнения, в конце концов я взбунтовался. Я — человек невидимый. В этом качестве я прошел долгий путь, вернулся и бумерангом улетел далеко от той точки в обществе, к которой изначально стремился.
Поэтому я ушел в подвал, где впал в спячку. Отдалился от всех и вся. Но мало этого. Даже в спячке мне не сиделось на месте. Потому что, вот же дьявольщина, у человека есть разум, да-да, разум. Он не давал мне покоя. Джин, джаз и грезы — этого не хватало. Не хватало книг. Не хватало даже запоздалого осознания грубой шутки, которая толкала меня вперед. А разум вновь и вновь обращался к моему деду. И, невзирая на тот фарс, которым завершилась моя попытка поддакивания Братству, мне до сих пор не дает покоя предсмертный дедов завет… Не исключено, что дед прятал смысл своего высказывания глубже, чем я мог представить; не исключено, что меня оттолкнул его гнев, — затрудняюсь сказать. А не может ли быть такого, что он имел в виду… черт, да наверняка он имел в виду принцип, то есть необходимость утвердить принцип, на котором стоит наше государство, а не народ — во всяком случае, не те люди, что творили насилие. Рекомендовал ли он поддакивать потому, что знал: принцип сильнее, чем люди, числа, злонамеренная власть и все средства, которые используются, чтобы опорочить имя принципа? Намеревался ли он утвердить этот принцип, который они сами выдумали из хаоса и тьмы феодального прошлого и сами доводили до абсурда, нарушая и компрометируя его даже в своих порочных умах? Или же он подразумевал, что мы должны взять на себя ответственность за все перечисленное, за людей, равно как и за принцип, поскольку мы — наследники, которым надлежит руководствоваться именно этим принципом, так как никакой другой не отвечает нашим потребностям? Не ради власти, не ради оправдания, а просто потому, что мы в силу своего происхождения только с помощью этого принципа можем обрести трансцендентный опыт? Не в том ли было дело, что из всех живущих именно мы и только мы, более всех остальных, обязаны утверждать этот принцип, этот промысел, чьим именем нас жестоко унижали и приносили в жертву — не потому, что мы вечные слабаки, не потому, что мы трусы или оппортунисты, а потому, что мы были старше поколения дедов в смысле той цены, которую нам пришлось заплатить за жизнь в одной вселенной с другими, в том смысле, что другие вычерпали из нас — не целиком, но все же — человеческую алчность и ничтожность, а также — да — страх и предрассудки, которые толкали их вперед. (О да, они движутся вперед, и еще как — из кожи вон.) Или же он имел в виду, что мы должны отстаивать этот принцип, поскольку не по своей воле оказались связаны со всеми другими в этом шумном и крикливом полувидимом мире, в том мире, который рассматривается Джеком со товарищи только как благодатная почва для эксплуатации, да еще при попустительстве Нортона и иже с ним, которым надоело быть пешками в бесплодной игре «сотворение истории». Неужели дед увидел, что в угоду этим мы тоже должны поддакивать принципу, чтобы на нас не ополчились для уничтожения и нас самих, и этого принципа?
Поддакивай, чтоб добиться их смерти и прекращения рода, наставлял дед. Но черт возьми, разве не были они сами своей смертью и своим собственным уничтожением — если бы не принцип, живущий и в них, и в нас? И вот в чем ирония судьбы: не с ними ли мы были заодно и одновременно порознь, не обречены ли были на смерть, одновременную с их смертью? Но чего хочу я сам, спрашивал себя. Нет, не свободы в духе Райнхарта, и не власти этакого Джека, и даже не банальной свободы не бежать. Это понятно, но сделать следующий шаг я не сумел и потому остался в своей норе.
Я, заметьте, никого не виню за такое положение дел, но и не причитаю mea culpа[7]. Правда в том, что все мы носим часть своих терзаний внутри себя — во всяком случае, я, как человек невидимый. Я держал свои терзания при себе и долго пытался выплеснуть во внешний мир, но попытка зафиксировать их на бумаге убеждает, что они по крайней мере наполовину гнездились у меня внутри. Они снедали меня постепенно, как тот странный недуг, что поражает кое-кого из чернокожих: те у нас на глазах превращаются в альбиносов — пигмент исчезает, будто под воздействием каких-то беспощадных, невидимых лучей. Вот так годами ходишь, зная, что не совсем здоров, а потом вдруг обнаруживаешь, что ты прозрачен, как воздух. Вначале говоришь себе: это, мол, дурная шутка или же воздействие «политической ситуации». Но в глубине души начинаешь подозревать, что виноват сам, и оказываешься, нагой и трясущийся, перед миллионами глаз, которые смотрят сквозь тебя невидящим взглядом. Это и есть настоящие душевные терзания, копье в бок, протаскивание тебя за шею сквозь злобные городские толпы, великая инквизиция, объятие «железной девы», вспоротый живот с вываливающимися кишками, заход в газовую камеру, который завершается в стерильно чистой печи, только гораздо хуже, потому что жизнь твоя тупо продолжается. Но жить-то надо, и тебе остается либо пассивно тешить свои терзания, либо выжечь их и переходить к следующей несовместимой фазе.
Да, но что представляет собой эта следующая фаза? Как же часто я пытался ответить на этот вопрос! Снова и снова выбирался наверх в ее поисках. Ведь я, как почти каждый в этой стране, начинал свой путь с определенной долей оптимизма. Считал, что нужно усердно трудиться, верил в прогресс и активные действия, но теперь, побывав сперва «сторонником», а затем «противником» общества, не отношу себя ни к какому классу или уровню, хотя такая позиция идет вразрез с духом времени. Однако мой мир превратился в одну из безграничных возможностей. Ну и выражение… но, в общем-то, выражение неплохое, и обозначаемое им мировоззрение тоже, на другое переключаться не стоит; это я усвоил в подполье. Покуда какая-нибудь банда не наденет смирительную рубашку на этот мир, его определение таким и останется: возможность. Выйди за узкие рамки того, что называется реальностью, — и провалишься в пучину хаоса (спроси у Райнхарта — он там за главного) или воображения. Это я тоже усвоил в подполье, но не за счет омертвения своих чувств: я невидим, но не слеп.
Нет-нет, мир столь же конкретен, вспыльчив, злобен и возвышенно прекрасен, как раньше, просто теперь я лучше понимаю свое отношение к нему и его — ко мне. У меня за плечами долгий путь от той поры, когда, переполняемый иллюзиями, я жил публичной жизнью и пытался исходить из тезиса о том, что мир прочен, как прочны и все отношения внутри него. Теперь же я усвоил, что люди не таковы, что у жизни есть разновидности и в них — залог ее здоровья. То есть я так и остался в своей норе, потому что на поверхности растет неуемное желание подстричь всех под одну гребенку. Точь-в-точь как в моем кошмарном сне, когда Джек и его парни караулят с ножами, выискивая малейший повод меня… ну… «прижать», причем не всего меня, как в старинном танце, а — что куда опаснее — мои бубенцы.
Откуда вообще эта страсть к конформизму, если у всех на устах другое слово: разнообразие. Пусть человек сохраняет свои множественные составляющие — и у нас не будет государств-тиранов. Если они стремятся к конформизму, то почему в итоге принуждают меня, невидимого, становиться белым, хотя белый — это вообще не цвет, а отсутствие оного. Неужели я обязан стремиться к бесцветности? Нет, серьезно, без снобизма: задумайтесь, сколько потеряет этот мир, если такое произойдет? Америка соткана из множества нитей; я бы признал их все и оставил такими, как есть. «Победитель не получает ничего» — так звучит великая истина нашей страны, да, в общем, и любой другой. Жизнь существует, чтобы ее проживать, а не контролировать, и гуманность завоевывается продолжением игры перед лицом неминуемого поражения. Наша судьба — стать единым целым, но при этом множественным… Это не пророчество, а описание. Потому-то самый скверный парадокс в мире — это зрелище белых, которые избегают черноты, а сами день ото дня становятся все чернее, тогда как чернокожие мечтают о белизне, но становятся уныло-серыми. Похоже, никто из нас толком не знает, кто он есть и куда идет.
Что напоминает мне о недавнем происшествии в метро. Вначале мне попался на глаза старый человек, который на минуту заплутал. Я сообразил, что старик малость не в себе, когда окинул взглядом платформу и увидел, как он дрейфует от одного пассажира к другому и, ни слова не сказав, отходит в сторону. Растерялся, подумал я; теперь будет ходить по платформе, пока не завидит меня, а потом спросит дорогу. Неловко, видимо, признаваться чужому человеку, а тем паче белому, что ты — потеряшка. Быть может, непонимание того, где ты находишься, подразумевает, что ты уже не понимаешь, кто ты есть. Да, очевидно, так, подумал я: потеря направления равносильна потере лица. И вот он идет ко мне, чтобы спросить, где находится выход из потерянности, из невидимости. И правильно делает: я научился жить без направления. Пусть спрашивает.
Но когда он оказался в считаных шагах от меня, я его узнал: это был мистер Нортон. Престарелый джентльмен исхудал и сморщился, но не утратил былого лоска. При виде его во мне на миг ожила вся прошлая жизнь, и я улыбнулся — даже в глазах защипало. Но все это сразу прекратилось, умерло, и, когда он спросил дорогу на Сентрал-стрит, я уставился на него со смешанным чувством.
— Вы меня знаете? — спросил я.
— Откуда? — удивился он.
— Вы меня видите? — продолжал я, не сводя с него глаз.
— Ну разумеется… Сэр, не скажете ли, как добраться до Сентрал-стрит?
— Так-так. В прошлый раз это был «Золотой день», теперь Сентрал-стрит. Вы умерили свои аппетиты, сэр. Но неужто вы и вправду не знаете, кто я такой?
— Молодой человек, я спешу, — сказал он, прикладывая ладонь к уху. — Откуда мне знать, кто вы такой?
— Ну как же: я — ваш рок, ваша судьба.
— Как вы сказали: мой рок? — Он с озадаченным видом попятился. — Молодой человек, вы в своем уме? Повторите: на какой платформе останавливается мой поезд?
— Я вам этого не говорил, — сказал я, качая головой. — Слушайте, вам, наверное, стыдно?
— Стыдно? СТЫДНО! — вознегодовал он.
Рассмеявшись, я ухватился за эту идею.
— Конечно, мистер Нортон: если вы не соображаете, где находитесь, то наверняка не знаете, кто вы такой. И ко мне вы подошли от стыда. Вам же стыдно, правда?
— Молодой человек, я слишком долго живу на свете, чтобы стыдиться чего бы то ни было. У вас, наверное, от голода помутилось сознание? Откуда вы знаете, как меня зовут?
— Так я же — ваш рок, я вас сотворил. Почему бы мне вас не знать?
Я подошел ближе, и он у меня на глазах вжался в колонну. А потом стал озираться, как загнанный зверь. Принял меня за умалишенного.
— Да вы не бойтесь, мистер Нортон, — сказал я. — Вот там, на платформе, стоит охранник. Вы в безопасности. Садитесь на любой поезд: все поезда идут в «Золотой де…».
Но тут подъехал скоростной состав, и старикан резво шмыгнул в ближайшую дверь. Я остался стоять на месте, захлебываясь истерическим хохотом. Смеялся без остановки, пока шел в свою нору.
Но, отсмеявшись, был отброшен к своим собственным мыслям — как же такое случилось? И я спросил себя: быть может, это просто шутка? — но ответа не нашел. С той поры меня частенько охватывает страстное желание вернуться в «сердце тьмы», за линию Мейсона-Диксона, но эта идея растворяется во мраке, когда я напоминаю себе, что подлинная тьма сгустилась у меня в голове. И все же страсть эта меня не покидает. Временами у меня возникает потребность все это перепроверить — злополучную территорию целиком и все, что в ней есть любимого и одиозного, ибо оно уже со мною срослось. Однако дальше этого предела я до сих пор не продвинулся, ибо жизнь, увиденная из норы невидимости, абсурдна.
Тогда почему я пишу, занимаясь при этом самоистязанием? Да потому, что вопреки самому себе я кое-чему научился. Без возможности действия любые знания попадают в рубрику «сдать в архив и забыть», но я не могу ни сдать свои знания в архив, ни забыть. К тому же некоторые идеи не забывают меня: они все время копятся в условиях моей летаргии, моей самоуспокоенности. С какой стати я должен вновь переживать этот кошмар? С какой стати должен посвящать себя этому занятию и отодвигать в сторону некоторых людей — да-да, вместо того, чтобы как минимум с ними поделиться? Думается мне, выхода нет. Здесь я задался целью швырнуть свой гнев в лицо миру, но теперь, когда я попытался изложить это на бумаге, ко мне возвращается прежнее увлечение лицедейством; меня тянет на новую высоту. Так что я, еще не закончив, уже потерпел неудачу (то ли гнев мой слишком тяжел, то ли я, болтун, использовал слишком много слов). Но я потерпел неудачу. Сам процесс перехода к письменной речи сбивал меня с толку, отчасти сглаживая гнев, а отчасти — горечь. Вот так и получилось, что я теперь обличаю и перехожу к обороне — ну, или по меньшей мере готов перейти к обороне. Я и клеймлю позором, и отстаиваю, говорю «нет» и «да», говорю «да» и «нет». Обличаю, поскольку в силу своей причастности и в некотором роде ответственности я обжегся до запредельных мук, обжегся до состояния невидимости. А защищаю, поскольку наперекор всему чувствую, что люблю. Кое-что из написанного невозможно изложить без любви. Я не навязываю вам фальшивого прощения, я — человек ожесточенный, но слишком многое в этой жизни будет утрачено, самая суть жизни будет утрачена, если рассматривать ее без любви — только через призму ненависти. Так что отношение мое двойственно. Я обличаю и защищаю; ненавижу и люблю.
Из-за этого я по-человечески немного уподобляюсь своему деду. Когда-то мне думалось, что он неспособен размышлять о человечности, но я ошибался. Иначе откуда у старого раба взялась бы фраза такого рода: «Одно, и другое, и третье сделало меня более человечным» — я и сам так высказался в своем выступлении на боксерской арене. Да ведь мой дед, черт возьми, никогда не сомневался в том, что он — человек: эти сомнения достались его «свободным» потомкам. Он воспринимал свою человечность точно так же, как воспринимал принцип. Человечность просто-напросто принадлежала ему; так и принцип продолжает жить во всем многообразии своих человеческих и абсурдных проявлений. В этом смысле я сам себя обезоружил, делая свои записи. Вы не поверите в мою невидимость и не сумеете понять, как любой применимый к вам принцип применим и ко мне. Вы не сумеете этого понять, даже при том, что всех нас подстерегает смерть. И все-таки сама эта безоружность подсказала мне определенное решение. Спячка окончена. Я должен сбросить старую кожу и выбраться наверх, дабы вдохнуть свежего воздуха. Но в воздухе витает какой-то запах, который с расстояния, из моего подполья, может ощущаться и как зловоние смерти, и как аромат весны… я лично надеюсь на весну. Но не позволяйте мне водить вас за нос: на самом-то деле в аромате весны присутствует смерть, а в запахе ближнего — мой собственный. Что-что, а одно я усвоил твердо за время своей невидимости: мой нос улавливает самые разные виды зловония смерти.
Уйдя в подполье, я вытравил у себя все вышеупомянутое, оставив только разум, один лишь разум. А разум, составивший программу жизни, не должен упускать из виду хаос, против которого и была направлена эта программа. Это относится не только к индивидам, но и к сообществам. Тогда, попытавшись упорядочить хаос, который живет в системе ваших уверенностей, я должен себя обнаружить, всплыть на поверхность. И во мне по-прежнему будет жить конфликт: вслед за Луи Армстронгом половина моей сущности требует: «Распахни окно и выпусти затхлый дух», а вторая заявляет: «Перед уборкой урожая это была хорошая зеленая кукуруза». Конечно, Луи шутил. Кто-кто, а он не стал бы изгонять Затхлый Дух, чтобы не нарушить музыку и танец: во главу угла ставилась добротная музыка, которая лилась из раструба старой трубы Затхлого Духа. Старик Затхлый Дух все еще на виду: музицирует, танцует, проявляет свою разносторонность, а я буду проявлять свою. И, повторюсь, решение принято: я вот-вот сброшу старую кожу и оставлю ее здесь, в норе. Я выйду на люди, такой же невидимый, как и в старой коже, но все равно покажусь. По-моему, время назрело. Если вдуматься, даже спячки могут оказаться чрезмерными. Наверное, в этом и заключается мое самое серьезное преступление против общества: я слишком долго лежал в спячке, но ведь вполне возможно, что даже невидимый человек призван выполнить свою долю ответственности перед обществом.
«Ага, — так и слышу ваш ответ, — значит, на то и был расчет: доконать нас дурацким трепом. Ему только и требовалось принудить нас выслушать его бредни!» Это справедливо лишь отчасти. Оставаясь, так сказать, невидимым, бессодержательным, бестелесным голосом, что еще я мог предложить? Что еще, кроме как сделать попытку рассказать вам, что происходило в действительности, когда ваши глаза смотрели сквозь меня? И вот что меня пугает: как знать, а вдруг на каких-нибудь более низких частотах я говорю за вас?