Настоящее его имя Доне Дудунков, но оно в ходу, так сказать, по праздникам, а в будни все зовут его попросту — Дудун. Лавка у него на самом видном месте в торговых рядах и выходит сразу на две улицы. Бакалея, сами понимаете, — перец, сахар, керосин, смальц, — но принеси ему разбитое стекло, Дудун отрежет новое; живот у тебя заболит — мятной настойки накапает; если зуб заноет, положит в дупло нашатыря, чтоб никогда больше не болел, и даже за божьим деревом опять-таки к нему пойдешь.
Когда-то он был подручным на складе крупных торговцев Кумбилевых. Пять лет перетаскивал железо, гвозди, катал полные бочки, носил на спине ящики и всего-то за триста грошей в год, харчи и пару обуви, но зато успел войти в доверие. А как вошел, подобрался к ящику с деньгами и повадился прикарманивать по леву, по два — прибавлять себе жалованье. Короче говоря, сначала он свое жалованье удвоил, потом утроил, а когда хозяева его прогнали, не прошло и трех месяцев, как он открыл собственную лавку. Открыл лавку, завалил полки товаром, навел порядок людям на загляденье и стал человеком видным и уважаемым. Тридцать лет с тех пор прошло, но он хорошо помнит, с чего начинал, — сам убирает, сам ведет счеты, отпускает товар и подручного не берет, чтоб не приобрести компаньона по ящику с деньгами.
А так-то он человек общительный, в политике разбирается, интересуется, одним словом, но жмот из жмотов, — монетки на газету не потратит.
Вечером закрывает лавку в одно время с соседом, хозяином кофейни, Костой Кафеджией. Примерно в это же время Жека приносит Косте газеты, и тот берет их с собой, чтобы почитать дома про то да се, а утром приносит их в кофейню.
— Коста, милок, — как-то сказал ему Дудун, — дай мне газетку, почитаю вечерком перед сном. Утром раненько я тебе ее верну. Я, — говорит, — плоховато вижу. Только то, что крупными буквами, почитаю… Сохраню тебе газетку, — говорит, — и чистенькой верну.
Дал ему Коста газету, и с тех пор так и пошло — стал у него Дудун постоянным подписчиком, а сам газеты ни разу не купил.
И хоть бы коммерцию Косте поддержал, заказал бы когда-нибудь кофе или чай — ничего подобного, браток! Ничего! Ни на стотинку![3]
Утром откроет лавку, понесет газету и вертит в руках старый почернелый солдатский котелок, завалявшийся еще с войны. Отдаст газету, подсунет Косте котелок и заквохчет:
— Коста, милок, капни мне немножко теплой водички из чайничка — хочу кошке хлебца накрошить, а то она дня три отлеживается на вениках, как бы не расхворалась.
Нальет ему Коста кипятку, Дудун шмыгнет к себе в лавку, накрошит в котелок черствого хлеба, соберет по банкам крошки брынзы, сделает себе похлебку и уплетает за обе щеки, а кошка только посматривает издалека и облизывается.
Коста Кафеджия знает, что за кошка хлебает из котелка, да и все вокруг знают, но кто осмелится сказать что-нибудь Дудуну в глаза!
У Дудуна денег, что у собаки блох; он и под проценты дает, а Коста по уши увяз в долгах. За сахаром, за перцем, за керосином и смальцем — все к Дудуну ходит, все в долг берет и никак не может расплатиться!
Иной раз накипит у Косты, соберется он с духом и обиняком подденет соседа:
— Туго мне приходится, дядя Донё-о-о-о, ох, туго! Один попьет кофе и не заплатит, другой нахлебается чаю и — как угорь сквозь пальцы — проскользнет за дверь, третьему горячей воды подавай… Один требует — дай огоньку! Другой — дай газетку! А о семье моей кто будет заботиться, кто будет за меня долги платить, я и придумать не могу.
А Дудун на это однажды прокашлялся и сказал:
— Экономия нужна, парень! Экономия! В ней спасение! В ней корень! А тебе все хочется на широкую ногу жить. Любишь транжирить. Вот смотрю я на тебя позавчера из окошка — ты чай пьешь. С хлебом, правда, пьешь, завтракаешь, так сказать, но ведь и одним хлебцем можно обойтись. Особенно если посолить. Еще как! Можно и без чаю. Давно, когда я только начинал самостоятельную торговлю, лавка у меня была чуть подальше, рядом с большой мечетью, и я, можно сказать, каждый день ходил мимо кондитерской хаджи Мутиша. Молод я был тогда и любил полакомиться. Как взгляну, бывало, на все эти сладкие пончики, печенье, пирожные и румяную пахлаву — так и заурчит в животе. Раз пройду, два пройду, на третий заверну и съем кусок пахлавы; день-другой пройдет, опять меня туда тянет, опять кусочек съем.
«Донё-о-о, — говорю я себе, — держи-ись! Это тебя до добра не доведет! При таких расходах тебе и десятки не накопить, а ты гляди, пока не поздно, избавляйся от соблазна и становись человеком». Стал я тогда мозгами шевелить. Думал, думал и придумал. Однажды говорю матери:
— Мама, — говорю, — сделай мне полный противень пахлавы.
— Да ты что, сынок, уж не рехнулся ли? Какая это пахлава тебе в голову втемяшилась?
— Обыкновенная, — говорю. — Пахлава!
Взял я муки, купил масла, отсыпал немного сахару и выложил все на стол. А мать и говорит:
— Да ведь я, сынок, ничего мучного, кроме мамалыги и оладий, никогда не стряпала. Откуда мне знать про пахлаву? Когда-то, — говорит, — пекла проштыпальник[4] твоей племяннице, Тяниной дочке, но вышел такой клеклый, что даже кошки есть не стали.
— Ничего, — говорю, — тем лучше, что не знаешь. Это как раз то, что мне надо!
Засучила мать рукава, месила-крутила, жарила-парила и такую пахлаву сделала, — возьми да брось. Недомешанная, непропеченная, с комками муки и ничуть не сладкая. И вот я, милок, зажмурился да как навалился на эту пахлаву натощак… Уж я ее уминал, уж я лопал, уж я наворачивал, пока тошно не стало. Ел, ел, ел — аж назад полезло. Объелся, и так мне муторно стало, что с тех пор ни разу и не вспомнил про пахлаву. Одним словом, вылечился, — тридцать лет прошло, а как увижу ее, тошнота к горлу подступает. И тебе то же советую. Выпей как-нибудь десять — двадцать стаканов чаю, остывшего и без сахара, и смотреть на чай не захочешь — вот тебе и экономия!
Ничего ему не возразил Коста Кафеджия. Слушал, глядел на него и только за коленку себя пощипывал.
Вот какой у нас «экономист» Доне Дудун. Но напоследок он что-то сдавать стал. То ли смерть почуял, то ли от старости переменился, но начал так сорить деньгами, будто забыл про завтрашний день.
Вот, например, прошлой осенью, около петрова дня, прошел слух, что Кондов-сынок, живописец, тот самый, который нарисовал на потолке Новенской церкви деда Саваофа на манер гайдука Сидера, тяжело заболел. Не успели люди узнать про это, как паренек взял да умер и, по правде сказать, не от болезни, а с голоду. Сирота он был, ни близких, ни родных. Кое-кто из друзей пошли по лавкам собирать на похороны. Ходили, ходили, зашли и к Дудуну.
— Так и так, — говорят, — дядюшка Доне, случилось такое с беднягой, вот мы и решили собрать немного деньжат, чтобы обрядить его, как положено. Дай, — говорят, — и ты, сколько пожелаешь.
Дудун поглядел, поглядел на них из-под очков, что-то пробормотал и стал листать свою тетрадку.
Листал, вертел, нашел что надо, поразмыслил и говорит:
— Дайте, — говорит, — вашу бумажку!
Дали ему подписной лист, он поправил очки, взял перо и записал целых десять левов.
— Ну и ну, — удивились друзья художника, — привелось увидеть, как из кирпича масло закапало!
И ждут, когда он им деньги отсчитает. А Дудун сунул руку в ящик, подал один лев и говорит:
— Девять левов, ребята, покойный мне задолжал за желтую краску, — говорит. — Вот тут черным по белому записано. У меня без обмана. Все равно, — говорит, — эти деньги пропащие, но я ему прощаю долг. Одним словом, ставлю крест, не буду требовать ни денег, ни процентов, ничего. А один лев даю от себя, вот и выходит десять, как записано в вашей бумажке. Пусть уж, — говорит. — От души даю. И не жаль мне этих денег. Царство ему небесное, парнишке. Хороший парень был, но не сумел толковым делом заняться. Царство ему небесное, — говорит, — и вечная память.
И трижды перекрестился.