Барбара Вайн Правила крови

Ричарду и Патрисии,

лорду и леди Эктон,

с любовью и благодарностью

1

Кровь — вот что будет главной темой. Я принял это решение еще раньше, чем начал писать книгу. Кровь в метафизическом смысле, как средство передачи наследуемого титула, и кровь как переносчик наследственного заболевания. Теперь мы говорим о генах. Но не в XIX веке, когда родился, вырос и, если можно так выразиться, достиг величия Генри Нантер. В те времена говорили о крови. Хорошая кровь, плохая кровь, голубая кровь, это в крови, хладнокровно, кровавая драма, кровь не водица, кровавые деньги, кровное родство, плоть и кровь, написано кровью — список идиом поистине бесконечен. Интересно, которые из них можно применить к моему прадеду?

Я не уверен, что он мне понравился бы, хотя до сих пор мне казалось важным условием испытывать симпатию — или, по крайней мере, восхищение и уважение — к человеку, биографию которого я пишу. Возможно, на этот раз достаточно всего лишь интереса. А поддерживать его будет не трудно. Я решил описать жизнь Генри только потому, что обнаружил: он девять лет содержал любовницу, а когда умерла его невеста, женился на ее сестре (кстати, подарив ей то же самое обручальное кольцо).

Разумеется, я знал — как и все мы, — что он был выдающимся врачом, известным в свое время специалистом по заболеваниям крови, лейб-медиком королевы Виктории. Мне было известно, что за его заслуги Виктория даровала ему звание пэра, унаследованное мною, и что место в Палате лордов он занял в 1896 году. Я знал, что у него было шестеро детей, в том числе отец моего отца, а умер он в 1909-м. Но, несмотря на прижизненную славу, знакомство с Дарвином и дружбу (судя по упоминаниям в письмах) со многими известными людьми, в том числе с Т. Г. Хаксли[1] и сэром Джозефом Базалгеттом[2], а также на то, что он был первым доктором медицины, получившим наследуемый дворянский титул — великий хирург Джозеф Листер удостоился этой чести годом позже, — я не рассматривал его как первого кандидата на жизнеописание. Первым у меня значился Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта. Прелюбопытнейшая личность: лишенный духовного сана священник, политический диссидент, дамский угодник, владелец магазина и винокурни, профессор музыки Колумбийского университета. Работа над его биографией могла привести меня в Италию или даже в Вену, но я с сожалением отказался от нее. У меня недостаточно знаний в области музыки. А потом пришло письмо от моей сестры.

Наша мать умерла в прошлом году. Саре пришлось — как говорит моя жена, эта обязанность всегда ложится на плечи женщин — разбирать ее личные вещи и решать, от чего следует избавиться, а что сохранить. Среди вещей обнаружилось письмо нашему дедушке от нашей двоюродной бабушки Клары. Сара подумала, что оно меня заинтересует. Она даже написала: «Раз уж ты отказался от автора “Женитьбы Фигаро”, то почему бы не заняться прадедом?» Я никогда прежде не видел писем Клары — откуда? — но у меня сложилось впечатление, что она вела обширную переписку. Наверное, в свое время моя мать занималась тем же, чем теперь моя сестра — разбирала вещи тестя, вернувшегося из Венеции, чтобы умереть дома, — и наткнулась на письмо, которое просто забыли выкинуть.

Тот факт, что Клара, четвертая и самая младшая дочь, называет его не «отцом», не «папой», не «папочкой», а «Генри Нантером», несколько смущает и беспокоит меня, но в то же время будоражит воображение. Странно, правда? Старая дева, как выражался мой отец, не очень образованная, тихо и незаметно жившая в Лондоне, никогда в жизни не работавшая и умершая в возрасте девяноста девяти лет, пишет брату об отце в таких выражениях, словно это просто знакомый, который не вызывает у нее особой симпатии. Ее письмо датировано началом 1966 года и, должно быть, отправлено в Венецию. Вот что писала Клара:

Ты всегда отзывался о Генри Нантере как о своего рода столпе общества, носителе высокой морали и все такое прочее. В отличие от тебя самого, как ты выражался. Я знаю, что ты не любил его точно так же, как и все остальные, за исключением бедного Джорджа. Ты скажешь, что если он и был равнодушным отцом и домашним тираном, то во времена нашего детства это считалось нормой. Но известно ли тебе, что он много лет содержал любовницу в доме на Примроуз-Хилл? Я уверена, ты не знаешь, что он был помолвлен с маминой сестрой Элинор, которую убили в поезде. Мы все слышали историю о поезде, но ни мама, ни Генри Нантер никогда не рассказывали, что сначала он был помолвлен с Элинор, а когда она погибла, женился на маме. У них — или у него — были какие-то причины скрывать это. Генри Нантер совершал и другие чудовищные, совершенно непозволительные вещи, но я не хочу рассказывать это в письме. Если тебе интересно, спроси меня об этом, когда приедешь домой в августе, и мы подробно поговорим. Но, мой дорогой Алекс, тебе не понравится то, что ты услышишь…

Состоялся ли их разговор и узнал ли мой дед, что это были за чудовищные вещи? В любом случае, он ничего не рассказал моему отцу — или мой отец мне. Дед умер, не успев вернуться домой. В июле месяце. Но это письмо меня заинтересовало. Сара была права. С тех пор я собирал все, что связано с Генри Нантером. К счастью, он явно хотел, чтобы его «жизнеописание» когда-нибудь появилось, и оставил после себя дневники, письма и собственные работы, словно хотел помочь будущим биографам. Однако совершенно очевидно, что он позаботился включить в эти материалы лишь то, что выставляло его верхом совершенства. И разумеется, в них не оказалось ни одного листка бумаги, фотографии или строчки, которые могли бы прояснить, на что именно намекала Клара.

Я в доме один. Дом пуст — как всегда в это время по будням. Джуд в своем издательстве в Фулхэме, где она теперь работает, а Лорейн, она убирает у нас в доме, ушла час назад. Я сижу в своей студии на Альма-сквер и работаю за столом, который раньше использовался в качестве обеденного. Это большое и массивное сооружение красного дерева шесть футов в длину и три фута в ширину, его поверхность усеяна блеклыми пятнами и черными кругами в тех местах, где мы с Джуд ставили тарелки, ошибочно полагая, что другой, накрывая на стол, не забыл положить войлочную подкладку под скатерть. Подобно большинству наших знакомых, мы перестали устраивать званые обеды, и поэтому я «экспроприировал» (по выражению моей жены) обеденный стол и перетащил его сюда.

Письменные столы недостаточно велики. Они предназначены для кабинетов руководителей, имеющих секретарей. На обеденном столе помимо компьютера и принтера поместились: «Малый оксфордский словарь», тезаурус Роже, стопка распечаток (практически бесполезных) из медицинских сайтов в Интернете, несколько груд скопированных страниц из медицинских пособий, сами медицинские пособия, труд Баллока и Филдса «Сокровища человеческой наследственности», записная книжка Генри, три коробки с его письмами, три книги из Лондонской библиотеки (кстати, я замечаю, что их нужно вернуть сегодня) и набросок генеалогического дерева, нарисованный мной самим и полный пробелами. Моя ветвь, начинающаяся с дедушки Александра и заканчивающаяся на данный момент моим сыном Полом, представлена точно и подробно. Тут и младший брат деда Джордж, умерший в одиннадцатилетнем возрасте, и его четыре сестры, Элизабет, Мэри, Хелена и Клара, хотя я пока не знаю имен их мужей, детей и, конечно, внуков, и мне еще предстоит заняться их поисками.

Кроме всего этого, здесь же находятся пятьдесят два блокнота в кожаных переплетах разного цвета, формы и размера — Генри начал вести дневник, когда ему исполнилось двадцать один, а бросил за год до смерти, — написанные им книги, альбомы с фотографиями и несколько разрозненных снимков. На столе также сложены письма о нем и письма, в которых упоминается его имя.

Он был одержим кровью. Интересно, почему? Генри писал о крови не только книги, но и секретные записки — странные очерки, которые при жизни, по всей видимости, он никому не показывал. Они были в блокноте с обложкой из черного муара. Одна из заметок — вот она, верхняя в красной коробке, но, как и все остальные, без даты — начинается так:

Я часто спрашивал себя, почему она должна быть красной, и задавал этот вопрос другим. Среди данных мне ответов был такой: «Потому что такой ее создал Господь». Если бы я никогда ее не видел, но знал о ее существовании, о присутствии в человеческом теле и функции, которую она выполняет, то предполагал бы, что она коричневая — светлая, желто-коричневая. Но она красная, чистого алого цвета, как растущие в полях маки, эти цветы я помню с детства. Одна из моих дочерей — любопытная, как все дети, — спросила, какой у меня любимый цвет. Я без колебания ответил ей: красный. Не помню, чтобы я растерялся, стал размышлять над этим вопросом, хотя никогда раньше об этом не задумывался. Мои губы естественным образом сами выговорили слово «красный», и, произнося его, я понимал, что говорю чистую правду. Мой любимый цвет — красный. Никто не знает, почему кровь красная, хотя нам известен ее состав, а также пигмент, придающий ей этот цвет. На мой взгляд, пролитая кровь прекрасна, и я абсолютно не понимаю тех, кто при виде ее морщится или даже падает в обморок.

Так или иначе, никакого криминала тут нет, правда?

Лейб-медик, которому пожаловали титул баронета, вряд ли является подходящим объектом для литературной биографии, если в его личности больше нет ничего интересного. Генри сделал одно важное открытие в своей области и тем самым внес вклад в развитие медицины, но, похоже, никого не вылечил; я сомневаюсь, что он даже облегчил чьи-то страдания или ставил перед собой такую цель. Может быть, именно это и интересно? Наверное, мое внимание привлекает не только его одержимость кровью, но также загадки и аномалии, с которыми биограф сталкивается в каждом десятилетии жизни Генри Нантера.


Я делаю себе сэндвич с сыром и съедаю его вместе с помидором. Если я хочу взглянуть на дом в районе Гамильтон-террас и по дороге заскочить в Лондонскую библиотеку, времени остается немного. Заседание Парламента начинается в 2.30 пополудни, и, жуя сэндвич, я напоминаю себе, что должен задать третий по счету вопрос, требующий устного ответа.

Дом, в котором живем мы с Джуд, никак не подходит под определение родового поместья — он принадлежал моему отцу и деду, но не Генри. Сам он обитал в громадном, украшенном лепниной здании по другую сторону Эбби-роуд, через два или три дома от гораздо более красивого особняка Джозефа Базалгетта, создателя дренажной системы и набережных Лондона, и недалеко от студии Лоуренса Альма-Тадема[3]. Погода довольно теплая, хотя на дворе еще зима. Я подхожу к Гамильтон-террас со стороны Серкус-роуд и останавливаюсь на противоположной стороне улицы, чтобы взглянуть на Эйнсуорт-Хаус, как назвал его Генри. В свое время разделенный на квартиры, дом затем вернулся к одному владельцу и теперь принадлежит мультимиллионеру Барри Дредноту, застройщику. Купив дом за три миллиона, новый хозяин вымостил палисадник, соорудил там две квадратные клумбы и установил два громадных вазона с колючими красными пальмами.

Внутри я никогда не был. В прошлом году я отправил Дредноту послание с просьбой посетить комнату, которая, как мне казалось, была кабинетом Генри, но ответа не получил, даже несмотря на то, что письмо было написано на почтовой бумаге Палаты лордов. Интересно, позволят ли нам пользоваться фирменными бланками после того, как нас упразднят? Полагаю, нет. Эта мысль никогда раньше не приходила мне в голову, и я немного расстраиваюсь. Если нам не оставят клубные привилегии и компьютеры, то уж о почтовой бумаге и речи быть не может.

Два подъемных окна на третьем этаже слева — это бывший кабинет Генри. По крайней мере, я так думаю. В доме есть — и было задолго до появления Дреднота — нечто неприятное, вызывающее тревогу, хотя я и не знаю, что это. Конечно, он уродлив, худший образец викторианского стиля, но причина моего беспокойства заключена в другом. Мне кажется, я чувствую, что в те времена, когда здесь жил Генри со своей семьей, эти стены скрывали страдания и горе, хотя никаких оснований так думать у меня нет, одни подозрения. Насколько мне известно, Генри был счастлив в браке и по викторианским меркам считался хорошим отцом. Наверное, я пришел к Эйнсуорт-Хаус в поисках вдохновения, как это часто со мной бывает. А возможно, ищу ответы на вопросы, на которые я как биограф Генри должен ответить, но пока не могу. В любом случае я не стал бы жить в этом доме, даже за все деньги его нынешнего владельца.

Из окна кабинета Генри на меня смотрит женщина. Мрачное, несчастное лицо одной из домашних рабынь, которые присматривают за детьми хозяев и отсылают деньги домой на содержание своих собственных. Нет, я все это придумываю. Почему она должна отличаться от Лорейн? Нельзя же набрасываться на миллионера с обвинениями только потому, что он не ответил на мое письмо.

Я сажусь на Юбилейную линию метро на станции Сент-Джонс-Вуд и выхожу на остановке Грин-парк, недалеко от Сент-Джеймс-сквер, где находится Лондонская библиотека. Остаток пути иду пешком, через парк, потом по мосту. Я проходил этой дорогой тысячи раз, но всегда на секунду останавливаюсь в верхней точке моста, чтобы бросить взгляд на Уайтхолл, Хорсгардз и Форин оффис: передо мной вода, деревья, величественные здания и пеликаны на своем острове. В это время года большой наплыв туристов еще не начался. Я просто иду к Вестминстерскому дворцу, а не пробиваюсь сквозь толпу людей с фотоаппаратами, как это иногда бывает. Рядом с входом в Палату лордов установлена статуя Ричарда Львиное Сердце; он сидит на коне, подняв руку с мечом. Я каждый раз смотрю на него и пытаюсь представить, что чувствовал человек, отправляясь в Крестовый поход во времена, когда воины Христа из бывших крестьян считали не только допустимым, но и достойным похвалы убивать неверных женщин и детей и поджаривать их на ужин. Привратник приветствует меня: «Доброе утро, милорд». На часах двадцать пять третьего, но всем пэрам, которые соберутся тут через пять минут, известно, что утро в Палате лордов заканчивается только после чтения молитвы.

Я вешаю плащ на крючок с табличкой «Лорд Нантер», через два крючка от вешалки лорда Норфолка, поднимаюсь по лестнице на административный этаж, захожу в канцелярию и беру отпечатанную повестку дня, в которой есть и мой вопрос, помеченный звездочкой, что означает требование устного ответа: «Какова, по мнению правительства Ее Величества, вероятность того, что продолжение Юбилейной линии метро будет завершено в срок и к январю 2000 года обеспечит доступ публике к Куполу тысячелетия?»

Я не люблю епископов и поэтому не вхожу в Палату до окончания молитв. Их всегда произносит один из епископов — их тут двадцать четыре плюс два архиепископа, и смена каждого продолжается неделю, — однако сегодня лишь немногие придерживаются стиля, который ассоциировался с Высокой церковью[4] времен юности моего отца. Я вхожу в Палату лордов вместе с потоком людей из вестибюля и занимаю свое место в третьем ряду от начала поперечных скамей для независимых депутатов, на стороне духовенства. Строго говоря, эти скамьи не поперечные — поперечные располагаются в центре, параллельно столу секретарей и трону, — а являются продолжением скамей правительства, позади их мест на передней скамье, предназначенной для членов тайного совета. Здесь часто сидят лорд Каллаган и лорд Хили, но сегодня их нет. Мой дед тоже занимал место на поперечных скамьях в тех редких случаях, когда присутствовал на заседаниях — он называл себя независимым и представителем богемы. Мой отец и Генри были твердыми приверженцами правого крыла, убежденными консерваторами.

Когда в возрасте одиннадцати лет я впервые вошел сюда и как наследник своего отца (достопочтенный Мартин Нантер) сел на ступенях трона, этот зал показался мне необыкновенно уродливым, его готика — нелепой, а цвета — грубыми, особенно небесно-синий ковер и кроваво-красные кожаные сиденья скамей. Позолота трона — тоже слишком яркая, так что больно смотреть — напомнила мне декорации к спектаклю об Аладдине, который я видел на Рождество. Тридцать пять лет назад готика все еще была немодной и считалась дурным вкусом. Особенно мне не понравились витражи с чистыми, яркими цветами — красные, зеленые, синие и желтые. И я был слишком юн, чтобы полюбить резные фигурки львов и единорогов, венчающие столбики барьера. Теперь мое мнение изменилось, хотя я не совсем согласен с тем, кто назвал Вестминстерский дворец самым красивым зданием Лондона. Он действительно красив, и я буду скучать по нему, когда уйду отсюда. Мне будет этого не хватать: как я похлопываю по блестящей голове единорога в проходе латунного барьера, который мы называем «решеткой», отвешиваю поклон в направлении трона и балдахина (несуществующего, воображаемого, только пустого пространства, того места, которое занимает королева, когда присутствует на заседании) и поднимаюсь по ступенькам к своему месту. Скамьи заполнены, поскольку сегодня первый день второго чтения законопроекта в Палате лордов. Первое чтение является простой формальностью, так что второе чтение очень важно, и страсти тут будут кипеть нешуточные. Многие наследственные пэры понимают, что их время ушло, что мужчины и женщины — наследственный титул может переходить и к женщинам, хотя такое случается редко — не должны иметь права принимать законы страны просто потому, что их прародитель был союзником короля в войне или прародительница спала с монархом. Большинство из них станут обсуждать вовсе не это, а то, каким будет Парламент после них, грубые разговоры о том, что «пора от них избавиться», и потерю привилегии есть, пить и курить в Парламенте и пользоваться его библиотекой — другими словами, клубных прав.

Но сначала вопросы. Один — о железнодорожном сообщении, другой — о ядерном оружии, а затем — мой. Секретарь Палаты лордов встает и объявляет: «Лорд Нантер». Я говорю: «Милорды, прошу позволения задать вопрос, стоящий напротив моего имени в повестке дня», — но не произношу его, поскольку вопрос напечатан и все могут его прочесть.

Министр отвечает, что Юбилейная линия метро, вне всякого сомнения, будет завершена. Я обязан задать дополнительный вопрос — многих пэров такая необходимость заставляет нервничать, если только министр не опередил их и уже не ответил на него заранее. Кроме того, можно формулировать дополнения в письменном виде, но не зачитывать их вслух. В первый раз я немного запутался, и консерваторы принялись скандировать: «Не читать, не читать!» Тогда я дал себе слово больше не задавать устных вопросов, но, естественно, не удержался, а потом еще и еще раз, и теперь меня это не очень волнует. А скоро вообще перестанет волновать, хотя к тому времени меня уже упразднят.

Я встаю и спрашиваю, в курсе ли министр, что попасть к Куполу тысячелетия можно только на метро и автобусе, и если пуск Юбилейной линии задержится, то будут предприниматься попытки добраться туда на машине, что создаст серьезные неудобства, поскольку там практически нет места для парковки. Тем не менее я воздерживаюсь от резких выражений, поскольку хоть и не встаю на сторону правительства официально, но симпатизирую ему и почти всегда голосую в его поддержку. Министр (вежливый человек, которого невозможно смутить) повторяет свой ответ и прибавляет, что линия метро будет закончена, а станция Норт-Гринвич откроется не к 31 декабря, а уже в октябре. Теперь наступает очередь других пэров, чем они и пользуются, — естественно, далеко отклоняясь от темы и бомбардируя министра вопросами о том, почему Северная линия метро так плоха и становится все хуже, будет ли Купол тысячелетия временным или постоянным сооружением и когда правительство предпримет меры по ограничению численности автомобилей в столице. Каждому устному вопросу и его дополнениям отводится по семь с половиной минут, чтобы мы могли уложиться в полчаса, и поэтому мы вскоре переходим к последнему вопросу, связанному с электронной почтой.

Сегодня галерея для публики переполнена — как и места для прессы, а также места за барьером, где со «светской» стороны располагаются гости пэров, а с «духовной» — получившей свое название из-за того, что тут сидят епископы, как, впрочем, и члены правительства, — супруги пэров. Как выразилась вчера газета «Санди таймс», реформирование Палаты лордов — это щекотливая тема. Я погружаюсь в мысли о Генри. Он представлял в Парламенте консерваторов, но, похоже, редко появлялся на заседаниях. Первая его речь была вполне уместной, о важности хорошей канализационной системы для здоровья, но после этого он выступал нечасто. Вне всякого сомнения, Генри был слишком занят своим исследованием крови. На гербе, разработанном для него Геральдической палатой, присутствуют (я могу ошибиться в геральдических терминах) зубчатые башни в двух четвертях, красные сердца в двух оставшихся, а также девиз «Deus et Ego», или «Бог и я», что, по утверждению Джуд, является очень плохой латынью.

Вопросы закончились, и главный организатор правительственной фракции встает и объявляет Палате, что хотя сегодня и завтра дебаты не ограничены по времени, ввиду длинного списка выступающих всем было бы лучше, если бы заднескамеечники ограничили свои речи семью минутами. Разумный и честный человек, он повторяет, что вправе лишь давать рекомендации, однако указывает, что в общих интересах было бы не затягивать обсуждение до поздней ночи.

— Время, когда Палата завершит работу сегодня и завтра вечером, полностью зависит от ваших светлостей.

Граф Феррерс, зорко следящий за любыми попытками общего руководства, встает и спрашивает, почему главный организатор всегда просит об ограничениях. Некоторые лорды будут сталкиваться с этим всю оставшуюся жизнь — так зачем же урезать обсуждение законопроекта, который направлен на то, чтобы их ограничить?

И началось. Леди Джей, хранитель печати, открывает свою речь такими словами: «Милорды, я выношу данный законопроект на второе чтение», — и члены Палаты лордов один за другим встают с разных скамей и излагают свое мнение. Пэры входят и выходят — выходят быстро, а входят медленно, обязательно останавливаясь, чтобы отвесить вежливый поклон в направлении трона. Во время перерыва в дебатах я покидаю зал, чтобы выпить чаю, а когда возвращаюсь, то на часах уже четверть шестого, и баронесса Янг со скамей партии консерваторов говорит, что это один из самых печальных дней в ее политической жизни. Законопроект, утверждает она, означает конец Палаты лордов и исторической традиции, насчитывающей сотни лет. Реформа не наделит Палату демократической легитимностью, поскольку пожизненные пэры точно так же не демократичны, как наследственные.

Она довольно долго рассуждает в таком же мрачном тоне, а когда заканчивает, мне хочется встать и возразить ей. Если в Палате нет и, по ее мнению, не может быть демократии, поскольку она состоит исключительно из пожизненных и наследственных пэров, лучшим решением было бы вообще ее упразднить, и тогда мы все отправимся домой. Но мне не дадут слова, потому что я не записался заранее. Оглядевшись еще раз, я вижу, что в Палату вошла Джуд и заняла место ниже барьера. Она сделала прическу и надела чрезвычайно элегантный брючный костюм. Женщины здесь стали носить брюки всего лишь пару лет назад, а жены пэров — и того меньше. Брюки не назовешь удачным выбором для женщин с избыточным весом, хотя для толстых мужчин — тоже, разве что у последних нет выбора. Я улыбаюсь Джуд, и она вскидывает брови и улыбается мне в ответ. «Ужин?» — беззвучно спрашиваю я. «Да», — так же одними губами отвечает она.

Слово берет лорд Трефгарн, указывая — к ужасу тех, кто не удосужился посчитать, — что почти двести лордов внесли свои имена в список выступающих в двухдневных дебатах. Он говорит, что не намерен ограничивать свою речь семью минутами, и призывает правительство осознать, какая серьезная битва ему предстоит. Шесть часов. Я встаю и выхожу, приостановившись, чтобы пропустить Джуд в вестибюль Палаты лордов. Мы направляемся в комнату для гостей, чтобы выпить вина.


— Похоже, вам всем удастся сохранить свои титулы, — замечает Джуд, глядя на меня поверх большого бокала шардоне. — Вас по-прежнему будут называть «милордом», «светлостью» и все такое, и ваши дети по-прежнему будут наследовать титул.

Я тронут попыткой Джуд подбодрить меня, особенно с учетом того, что эта попытка исходит от женщины, которую знают как леди Нантер и «миледи» только здесь, а во всех остальных случаях она настаивает, чтобы ее звали Джудит Кливленд.

— Не понимаю, к чему вся эта суета. Половина пэров никогда здесь не появляется.

Я спрашиваю, что, по ее мнению, сказал бы на этот счет Генри. Мой прадед вызывает у нее жгучий интерес, и моя жена любит поговорить о его судьбе, хотя издательство «Пакстон Осборн», где она работает главным редактором, не собирается публиковать его жизнеописание.

— Это ведь не первая попытка реформировать Палату лордов, правда? — спрашивает Джуд. — Кажется, в девятнадцатом веке, а потом в тысяча девятьсот одиннадцатом году? Генри не удивила бы эта идея.

— Он умер в тысяча девятьсот девятом, — говорю я. — Генри очень редко бывал здесь, но ценил пэрство. Может, именно поэтому он так хотел наследника? Но у него рождались только девочки, четверо, одна за другой, прежде чем, наконец, появился сын.

По лицу Джуд пробегает тень — сколько раз я клялся, что мои слова никогда не станут ее причиной, — и мне хочется прикусить язык или прикрыть рукой рот. Но я опять оплошал, и теперь уже поздно. Моя жена не реагирует — теперь такое случается редко. Но этого и не требуется — она лишь слегка морщится, словно от боли, и пытается улыбнуться. Всего через пять секунд Джуд возобновляет разговор, рассказывая о письме с упоминанием Генри, на которое она наткнулась в биографии одного музыканта, недавно присланной в издательство. Джуд даже принесла мне копию письма, и когда я беру у нее лист, то чувствую волнение. Вполне возможно, я начну понимать, какие мысли бродили в голове у Генри.

Загрузка...