Сегодня снова речь о законопроекте реформы Палаты лордов, первый день стадии доклада, и мы обсуждаем… что? Трудно сказать, поскольку оппозиция использует любой предлог, чтобы задержать прохождение законопроекта. Как только что заметил лидер Палаты, сегодня мы повторяем предыдущие ремарки. Хотя это обычное дело для любых дебатов. Многие пэры без всяких угрызений совести во время третьего чтения говорят то же самое, что во время второго, при обсуждении в комитетах и на стадии доклада.
Лорд Кэмпбелл Эллоуэй желает, чтобы закон не вступал в силу, пока народ не одобрит его на референдуме. Я начинаю размышлять, не выльется ли все это в дискуссию, что уже не раз случалось прежде, о том, как правильно образовать множественное число от набирающего популярность слова «референдум», «referendums» или «referenda». Мне вспоминается группа престарелых благородных лордов, презрительно шипевшая при употреблении первого варианта, хотя словарь Фаулера недвусмысленно рекомендует именно его.
Мы голосуем за предложение лорда Кэмпбелла, и несогласные — нас таких большинство — побеждают. Таким образом, поправка отклоняется. Для чая уже слишком поздно, и поэтому мы с Лахланом Гамильтоном идем в гостевую комнату пэров, чтобы пропустить по стаканчику. Я рассказываю ему о том, что еще узнал о Генри, в том числе о неожиданном всплеске эмоций по поводу отказа Альфонсо XIII прислушаться к его совету. Лахлан отвечает, что нисколько не удивлен, имея в виду отказ, а не эмоции.
— Королевские особы никогда не слушают советов, — его голос звучит мрачнее обычного. — Они усваивают это с пеленок. Единственная вещь, чему их учат матери.
Я соглашаюсь, хотя не знаю, так это или нет, и спрашиваю его мнение: почему так разволновался обычно бесчувственный Генри.
— Он видел много страданий, — отвечает Лахлан. — Такова доля врача. Кажется, вы говорили, что у него был маленький брат, который умер в детстве? — У Гамильтона превосходная память. — А его собственный сын отличался слабым здоровьем, так?
— Да, но у него был туберкулез.
— Осмелюсь предположить, он считал это постыдным. Я имею в виду вынужденный брак Альфонсо. Наверное, Генри любил детей. Некоторые мужчины любят детей. — Он преподносит это как новость. — Например, я сам. Не люблю смотреть на их страдания. Вне всякого сомнения, ваш прадедушка считал, что бедняга Альфонсо совершает преднамеренное убийство, если вы понимаете, о чем я. — Лахлан пристально смотрит на меня. — Видите ли, в то время ему еще не было и двадцати.
— Кому?
— Альфонсо. Он родился в 1886 году, после смерти своего отца, родился сразу испанским королем. Его мать была регентом, пока ему не исполнилось шестнадцать. Попытки покушения сделали беднягу упрямым. Говорят, он был храбр. Эти фамильные недостатки стоили ему трона.
— Откуда вы все это знаете? — спрашиваю я.
— Просто знаю, — вид у Лахлана непреклонный. — Ему еще повезло. Лишился только трона, а не головы.
Затем мы возвращаемся в зал, где возобновилось обсуждение законопроекта, и слышим, как новый пэр, сторонник лейбористов, предлагает поддержать предложение лорда Рэнделла, что все наследственные пэры должны остаться в Палате лордов до своей смерти, но их наследники уже будут исключены из нее. Я шепчу лорду Куирку, что у него будут проблемы со своим организатором фракции, и получаю в ответ заговорщическую улыбку. Мы обсуждаем это еще около часа. Затем, после невкусного ужина, я звоню Джуд и еду домой.
Она похожа на бледную, белую и изнуренную версию Оливии Бато, и в голову мне приходит — лучше бы не приходила — ужасная мысль, что именно так могла выглядеть Оливия, брошенная, одинокая и больная.
— Я просто устала, — говорит Джуд. — Ты не возражаешь, если я оставлю работу раньше, чем собиралась?
Конечно, не возражаю, буду даже рад. Я сажусь на диван рядом с ней, обнимаю за плечи, и Джуд спрашивает, понимаю ли я, что она беременна в третий раз, но еще ни разу не чувствовала, как шевелится ребенок. Я забыл, какой у нее срок, и она говорит, что три месяца и неделя, и тогда я отвечаю, что, насколько мне известно, для этого еще рано, но скоро уже начнется, через три или четыре недели. Ей хочется знать, как это бывает. Она спрашивает меня, мужчину? Я говорю, что если не ошибаюсь, то начинается все с едва заметного трепета, а толчки и удары будут потом.
— Я не возражаю, чтобы она меня толкала и пинала, — говорит Джуд.
Значит, это будет девочка, да?
Мне опять снится сон. На этот раз не Оливия, не Джимми Эшворт и не Генри. И я не в поезде, пересекающем мост через реку Тей. Я в доме, по всей видимости, в Грассингем-Холле в Норфолке, загородном особняке семьи Бато. Кто-то сказал мне, что это Грассингем-Холл, но я не знаю, кто именно, и теперь я в доме один, иду по галерее на верхнем этаже, а стена справа от меня увешана средневековым оружием — саблями, палашами и чем-то еще, как мне кажется, аркебузами и ружьями, заряжающимися с дула. Внизу, за перилами галереи все окутано туманом, но сквозь холодное марево проступают механизмы и инструменты, часть большого колеса, верхушка какого-то сооружения, похожего на гильотину, фрагмент металлической конструкции, покрытой шипами. Похоже на гравюру Пиранези с изображением тюрьмы, мрачную и зловещую.
Я что-то ищу, причем мое подсознание знает, что именно, однако я каким-то странным образом понимаю, что оно не сообщило об этом сознанию. Как бы то ни было, мне ясно: я узнаю, когда найду. Галерея переходит в коридор с чередой дверей по обе стороны. Я открываю одну дверь, другую, заглядываю внутрь. Становится темно — наступили сумерки, — но свет нигде не горит. Я ищу электрические включатели, газовые рожки, масляные лампы, канделябры для свеч, но ничего не вижу. Если здесь вам нужен свет, придется приносить его с собой.
Комнаты, в которые я заглядываю, все оказываются спальнями — темная мебель, белые занавески и стеганые покрывала. За окнами ясное сине-серое небо, похожее на внутреннюю поверхность раковины мидии. Я открываю третью дверь. Поначалу мне кажется, что кто-то залил эту комнату водой или через дыру в потолке сюда лил дождь, потому что все тут промокло — кровать, ночная рубашка на кровати, подушка и одеяло, коврик на полу и сам пол. Я вхожу в комнату, делаю несколько шагов, трогаю пальцем мокрую ночную рубашку, окунаю его в жидкость, собравшуюся в складке, и подношу палец к глазам. Жидкость черная. Я чувствую запах железа, потом пробую на вкус, и это вкус крови. Комната, кровать, ночная рубашка, ковер — все пропитано кровью, как будто кому-то здесь перерезали горло или у кого-то, на ком была ночная рубашка…
Я просыпаюсь без звука, но внезапно, как от толчка. Джуд рядом нет, но ночник на ее стороне включен. Кровать не пропитана кровью, но простыни испачканы красным, а на том месте, где лежала Джуд, большое влажное пятно. Я сажусь и около минуты просто сижу, в полной прострации. В голове ни одной мысли. Мое сознание пусто, как черно-красный экран. Потом я встаю и иду в ванную. Джуд лежит на полу, голая, истекающая кровью и всхлипывающая; ее ночная рубашка, похожая на ту, что я видел во сне, брошена в ванну.
Я глупо бормочу:
— Мне так жаль, мне так жаль…
Потом возвращаюсь в комнату и набираю 999, чтобы вызвать «Скорую».
Ее держат в больнице остаток ночи, следующий день и еще одну ночь. Врачи не знают, почему она потеряла ребенка или почему у нее все время случаются выкидыши. Ей говорят, что причина, по всей видимости, в каком-то дефекте плода, словно это утешит Джуд. Ее акушер утешает, что это ни в коем случае не означает, что она снова не сможет зачать и выносить ребенка весь срок.
Мне она с горечью говорит:
— Забавно, правда, что я действительно использую эти слова, «мой акушер», как все остальные женщины. Будто у меня был ребенок. Я посмотрела это слово[35] в толковом словаре и выяснила, что оно происходит от латинского obstetrix, повивальная бабка. Это было дома, когда я думала, что теперь у меня действительно будет ребенок. У меня никогда не было акушерки, и, думаю, я даже ни разу с ней не разговаривала. Я была счастлива, когда искала это слово. Начинала чувствовать себя счастливой.
Я не знаю, что ей ответить, но молчать не могу. Говорю, что я ее люблю, что она для меня все и мне больно видеть ее страдания. Тогда Джуд начинает извиняться передо мной за то, что не подарила мне ребенка. Меня так и подмывает сказать: мне нет никакого дела до этого проклятого ребенка, и я бы предпочел, чтобы его вообще не было, но это не поможет. Собравшись с духом, я спрашиваю, не хочет ли она кого-нибудь усыновить, не попытаться ли нам взять ребенка из Вьетнама, Перу или еще откуда-нибудь.
Когда Джуд возвращается домой, ее навещают подруги, приезжают мать и сестра. Потом объявляются Крофт-Джонсы. Святой Грааль они оставили с матерью Дэвида. Его отсутствие заметно — тактичность родителей видно за версту, но это хуже, чем если бы они взяли ребенка с собой. Лучше бы Крофт-Джонсы не приходили. Если раньше Джорджи казалась мне олицетворением беременной женщины, то теперь она воплощает кормящую мать — огромные выпуклости грудей на худом теле. Через некоторое время это округлое вымя начинает сочиться молоком, и на лифе открытого зеленого платья появляются влажные пятна. Смущение Джорджи притворно. Она чрезвычайно гордится собой, и хотя они с Дэвидом до прихода к нам явно договорились не упоминать о детях и обо всем, что с ними связано, в присутствии «бедняжки Джудит», она не в силах удержаться и с напускным стыдом говорит, что молока у нее хватит для двоих.
Мне хочется ее убить, хочется вышвырнуть вон их обоих. Мне так не терпится поскорее избавиться от них, что я забываю сказать Дэвиду, что хотел бы встретиться с его матерью, пока она не вернулась домой, и поговорить о ее матери, старшей дочери Нантера, а также выяснить, не знает ли она что-нибудь о Генри, Эдит и остальных их детях. Но я забываю об этом, ослепленный желанием попрощаться и сказать, чтобы они больше не возвращались. Разумеется, я этого не произношу вслух. Я благодарю их за визит и говорю, что в ближайшее время мы должны увидеться снова, а когда закрываю за ними дверь и вспоминаю о желании поговорить с Вероникой Крофт-Джонс, то уже поздно.
Выкидыш Джуд заставляет меня на какое-то время прервать работу над биографией Генри. В Парламент я тоже не хожу. Я пропустил дальнейшее рассмотрение Палатой лордов законопроекта о реформе на стадии доклада, но прочел о дебатах в официальных протоколах. Пришло письмо от Стенли Фарроу — он не видел меня в Парламенте, и до него дошли слухи, что у меня болеет жена. Я должен ответить, но не отвечаю, поскольку не знаю, что сказать. Джуд не хочет, чтобы о выкидыше знали люди «за пределами ближнего круга» — только те, кто знал о ее беременности. Полу она тоже не сказала. Он пришел без предупреждения и сразу все понял, говорит Джуд, по ее лицу и худобе. Она открыла неожиданную нежность в моем сыне, который — теперь, когда перспектива иметь сводного брата или сестру исчезла, — заявляет, что с нетерпением ждал, когда можно будет «гулять с коляской».
Я сижу с Джуд, держу ее за руку. Мы спим, обнявшись, как будто боимся, что ночью кто-то придет и разлучит нас. И никакого секса. Даже мысль о нем кажется грубой. Кроме того, я не знаю, нужно ли использовать презерватив, или Джуд должна принять таблетку или еще что-то, а спросить боюсь. Я вожу Джуд в ее любимые рестораны, покупаю по ценам черного рынка билеты на спектакли, которые мы не видели. Я оформил подписку на канал блокбастеров, и мы каждый вечер смотрим старые фильмы. Бездетные друзья усердно приглашают нас пропустить по стаканчику или на ужин. Имеющие детей тактично молчат. Через месяц такой жизни Джуд не делает того, чего мне хотелось бы, чего я начинаю желать. То есть не делает сексуальных намеков, когда мы сидим на диване и смотрим «Касабланку», но когда мы выключаем свет и поднимаемся по лестнице, она — голосом, которым обычно предлагает заранее забронировать места в гостинице на рождественские каникулы — сообщает, что пора снова попытаться сделать ребенка.
Я должен быть импотентом, потенциальным потребителем «Виагры», но почему-то этого не происходит — несмотря на мою уверенность. Я ожидал полного фиаско, но вышло наоборот. Наверное, я просто считаю свою жену самой привлекательной и желанной женщиной из всех, что я знал, — и точка. Вот и хорошо. Я словно слышу со всех сторон громкие одобрительные возгласы.
Сон не идет, и я лежу рядом со спящей Джуд и думаю о Генри и обо всех мужчинах викторианской эпохи. Принято считать, что импотенция вызывается скорее психологическими, чем физиологическими причинами. Так что если у женщин в XIX веке действительно отсутствовала сексуальность, то они не предъявляли к мужчинам требований, которые те были не в состоянии удовлетворить, и, следовательно, об импотенции не могло быть и речи. Но мне кажется, это неправда — просто мужчины XIX века предпочитали в это верить. В прошлом веке предполагалось, что мужчины «опытны». Я размышляю, был ли Генри «опытным» и вообще, размышлял ли он об этом. Может, его обучила Джимми Эшворт? Обучить можно лишь способного и восприимчивого, но мне почему-то не кажется, что Генри согласился быть учеником. Эдит, вероятно, приняла то, что ей предлагали, и если и ждала чего-то необычайного, то, по всей видимости, была разочарована. Как выразился кто-то из современников Генри, брак — это цена, которую мужчины платят за секс, а секс — цена, которую женщины платят за брак. Звучит мрачновато.
Теперь середина июля, и я снова стал приходить на заседания Парламента. Поскольку я никому не говорил, что собираюсь в декабре стать отцом, то сочувствие выражать некому. Стенли Фарроу подходит ко мне за чаем и спрашивает о Джуд — он думает, что у нее была сильная простуда, — и я говорю ему, что ей лучше. Я сижу в зале заседаний часа два, слушаю дебаты по законопроекту об администрации Большого Лондона — вполуха, одновременно размышляя о своих коллегах, наследственных пэрах, и прикидывая, кто из них будет избран и останется, а кто уйдет. И пытаюсь представить, что будут делать швейцары, если исключенный парламентарий вернется, подойдет к входу для пэров, войдет внутрь и повесит пальто на некогда принадлежавшую ему вешалку. Почтительно остановят его? Или попытаются преградить дорогу? А если он откажется подчиниться, будет сопротивляться и пойдет дальше, свернет налево и поднимется по устланной красным ковром лестнице, станут ли они — немыслимое дело — задерживать его силой? Или вызовут полицию? Мне интересно, подумали ли об этом сторонники законопроекта.
Генри редко приходил в Палату лордов. В те времена считалось, что новые пэры должны произнести свою первую речь как можно скорее, как только позволят обстоятельства — найти законопроект, внесенный на второе чтение, или выбрать вечерние дебаты в среду и внести свое имя в список ораторов, поставив вслед за ним в скобках букву «М». Тема дебатов должна быть знакома новому пэру, хотя бы отчасти, а первое выступление обязано быть конструктивным и ограничивается десятью минутами. Генри произнес свою речь в июле, ровно сто два года назад. Тема вполне подходящая, здравоохранение: улучшение здоровья населения в результате эффективной системы стоков. К тому времени сэра Джозефа Базалгетта уже не было в живых. Он умер в 1891 году. Однако строитель дренажной системы и набережных был соседом Генри на Гамильтон-террас, и они, скорее всего, обсуждали этот предмет. Читая первую речь Генри сегодня, в ней можно найти свидетельства того, что технические знания почерпнуты из бесед с сэром Джозефом.
Второй раз Генри поднялся с места год спустя, и его речь была посвящена первым шагам биохимических исследований свертываемости крови. Следующее выступление состоялось еще через три года, по поводу законов наследственности Менделя, которые игнорировались на протяжении пятидесяти пяти лет, а в 1900 году были открыты повторно. Именно в этой, чрезвычайно длинной речи Генри обронил известную фразу, ставшую предметом насмешек: «Вопрос в том, каков ответ». После этого он редко выступал в парламенте.
Похоже, Генри больше не написал ни одной книги, хотя есть подтверждения, что он начал еще одну, причем считал ее очень важной. Запись в дневнике от 2 марта 1900 г. свидетельствует: «Сегодня утром приступил к работе над своим главным трудом». Три месяца спустя «альтернативный Генри» пишет в своем блокноте:
Я агностик, неверующий, и признаю религию только на словах, однако некоторые изречения Иисуса Христа считаю великой мудростью. Первое, что приходит на ум, это одна из последних приписываемых ему фраз: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» [36] . Я не ведал, что творил, когда делал то, что делал, хотя был убежден, что все прекрасно осознаю.
Теперь я уже не буду первооткрывателем, великим исследователем. Мои честолюбивые планы рухнули. Я не могу писать. Я не могу ставить опыты. Детский плач мне все время мешает. Он разносится по этому дому, проникает сквозь толстые стены. Куда бы я ни шел, избавиться от него невозможно. Иногда мне кажется, что я сойду с ума. О, как я наказан!
Почему? Как? Что он такого сделал? Я не знаю, а остальные тексты «альтернативного Генри», всего два, не дают ключа к разгадке. Эти последние строчки выглядят как свидетельство персонажа из «историй с привидениями» М. Р. Джеймса, несчастного, преследуемого человека, который снова видел демона, на сей раз ближе. Или Генри просто говорит — как может говорить глубоко эгоистичный человек, хотя и не свойственным для него тоном, на грани истерики, — что трехлетний сын не дает ему покоя и мешает работать? Возможно. Однако выражения, к которым он прибегает, ему не свойственны. По меркам того времени Генри считался уже стариком. Возможно, он стоял на пороге какого-то нового открытия и присутствие в доме двух маленьких мальчиков мешало процессу. Для шестидесятичетырехлетнего мужчины быть отцом двух детей, пяти и трех лет — дело нешуточное, даже при наличии штата слуг. Это заставляет меня задуматься о собственном положении и о том, что Джуд поставила себе цель родить ребенка, чего бы это ни стоило. Я понимаю, что преувеличиваю, но ничего не могу с собой поделать и начинаю считать: если она добьется своего в сорок семь лет, мне тогда будет пятьдесят пять, а когда ребенку исполнится пять, то мне будет немногим меньше, чем Генри.
От Дженет Форсайт приходит посылка со смазанными фотокопиями, фотографией и сопроводительным письмом. Я уже забыл, кто она такая, а адрес на конверте мне ничего не говорит. Но в первом же предложении отправительница сообщает, какое удовольствие она и ее мать получили от чаепития в Палате лордов, и извиняется, что не поблагодарила меня раньше. Разумеется, я помню, что она дочь Лауры Кимбелл, а Джимми Эшворт была ее прабабкой. Она приходится мне кем-то вроде кузины, но сама об этом не знает — по крайней мере, мне так кажется. Однако, читая письмо, я понимаю, что ошибался. По словам Дженет, она всегда подозревала, что Генри приходится ей прадедом, но не хотела говорить об этом матери, у которой «возвышенные представления» о Джимми. Что касается ее самой, то она гордится родством с «знаменитым медиком». Фотокопии, сообщает Дженет, сделаны со страниц «Таймс» от разных дат 1883 года. Затем она пускается в пространные объяснения по поводу того, что, заинтересовавшись каким-то другим аспектом истории семьи — вероятно, она принадлежит к когорте любителям генеалогии, — она изучала газетные статьи и наткнулась на кое-какую информацию; по ее словам, «она может оказаться любопытной». К этим вырезкам Дженет прикладывает набросок генеалогического древа семьи, которое она составляет, — у нее нет сомнений, что я заинтересуюсь.
Прежде чем взяться за фотокопии, я рассматриваю фотографию. На ней молодая Дженет — а может, ее мать? Поначалу я теряюсь, но, судя по одежде, это явно 30-е годы. Но мое внимание привлекает брошь на темном платье женщины, матери или дочери. Брошь представляет собой пятиконечную звезду с бриллиантами — почти наверняка с бриллиантами, а не алмазами, — а надпись Дженет на обороте снимка сообщает: «Это брошь Джимми, подаренная сэром Генри, и эта драгоценность перешла к моей матери, когда умерла ее мать». Теперь мне понятно, откуда взялась идея помечать дни визитов к Джимми звездочкой — от подаренной броши. Или сначала были пентаграммы, а потом Генри выбрал брошь, которая бы им соответствовала? Возможно, это была их шутка, понятная только двоим. Я невольно задумываюсь о нежности и любви в отношениях Генри и Джимми. Шутки, красивый подарок, звездочки в дневнике в назначенный день, возможно, тайный знак, понятный только им, подношение и слова Генри: «Я купил эту брошь, потому что она напоминает о нашем особом знаке, и теперь, надевая ее, ты можешь представлять, как я ставлю знак любви в своем дневнике…» Разумеется, все это продукт моего воображения, романтизация, достойная самой Лауры[37].
Я изучаю фотокопии, для чего приходится взять лупу. Многие абзацы имеют отношение к Генри: прочитанные им лекции, объявления о выходе его новых книг, сообщение «Придворного циркуляра» о пожаловании ему рыцарского звания. Во всем этом для меня нет ничего нового. Последняя вырезка рассказывает о появлении в мировом суде человека по имени Герберт Эдвард Хейфорд Брюэр, двадцати семи лет, проживающего в Палмерстоун-Билдингс, район Юстон, которого обвиняли в нападении на мистера Сэмюэла Хендерсона на Гоуэр-стрит. Брюэр был признан виновным и отправлен в тюрьму, но ненадолго. Вне всякого сомнения, он провел бы за решеткой много лет, если бы кого-то ограбил — англичане всегда ценили собственность выше жизни и здоровья человека.
Это очень полезная для меня информация, и рано или поздно я сам бы ее нашел, и поэтому я тут же пишу ответное письмо Дженет Форсайт, благодарю за вырезки, соглашаюсь насчет того, кто был отцом ее бабушки, но умалчиваю о пятиконечной броши или о своих восторгах по поводу генеалогического древа. Присланную фотографию я кладу в одну из папок с материалами о Генри. Их теперь пять, обозначенных «Работа», «Королевская семья», «Личное», «Дети и потомки» и «Брак и разное». Материал, присланный Дженет, отправляется в «Личное», хотя я колеблюсь, не место ли ему в последней папке, потому что героическое спасение бедняги Сэмюэла в конечном итоге привело к женитьбе Генри.
Я несу письмо на почту, и Джуд идет со мной. Дорога в сотню ярдов превращается в прогулку. Джуд снова хорошо выглядит, хотя все еще очень худа; талия у нее такая же тонкая, как у Оливии Бато на портрете, только с той разницей, что Оливия носила корсет. Разумеется, на улицах полно женщин с детьми, чернокожих, белых и азиатской внешности, везущих своих чад в прогулочных колясках или несущих в сумках-кенгуру на груди. А одна даже со старомодной коляской, из которой выглядывает круглое розовое личико младенца, окруженное пеной кружев и оборок. Я не прочь рассказать Джуд, что Генри считал своих детей помехой, полагал, что они стоят на пути великих начинаний (кажется, это слова Бэкона). У меня такое же ощущение — до известной степени.
Мы заходим в магазин диетических продуктов, и Джуд покупает фолиевую кислоту, мультивитамины, гингко билобу, эхинацею и зверобой. Она привыкла вести здоровый образ жизни, готовясь к родам, а теперь точно так же готовится к зачатию. Дважды в неделю жена выполняет комплекс упражнений по системе Александера и посещает травника. Мы возвращаемся на Гамильтон-террас через Аберкорн-плейс, рассуждая о растительных препаратах, якобы способных предупредить выкидыши — вернее, рассуждает Джуд, а я слушаю. Я говорю, что вреда от них не будет, но лучше, наверное, посоветоваться с врачом, а потом мы сворачиваем и останавливаемся рядом с Эйнсуорт-Хаусом, переименованным (глупо) в Хорайзон-Вью, и смотрим на окна миллионера и на крытый проход, где витражное стекло заменили на более прозрачное и яркое.
Палисадник изобилует цветами, похожими на те, что высаживают в кадках уже цветущими. Их цвет гармонирует с крышей прохода — видимо, это сделали намеренно. Все окна закрыты, хотя день жаркий; вне всякого сомнения, миллионер поставил систему кондиционирования воздуха. Занавески внутри украшены шелковыми, бархатными и кружевными фестонами. Внутри почти ничего не разглядеть. Когда я в последний раз смотрел на дом, то видел печальную женщину азиатской внешности в окне комнаты, которая раньше была кабинетом Генри, но сегодня там никого нет.
Мне отчаянно хочется, чтобы Джуд что-нибудь сказала, как-то прокомментировала дом Генри и произошедшие с ним перемены. Чтобы спросила, что было в этой комнате или кто спал в той — что угодно, кроме разговоров о детях и ее перспективах иметь ребенка. Но она молчит, только берет меня под руку и тянет к себе. Я склоняюсь и целую ее, прямо на улице перед домом своего прадеда.