Письмо матери музыканта присоединилось к остальным в папке с названием «Корреспонденция № 1» на моем столе. «№ 1» потому, что эти письма относятся к периоду, когда Генри был относительно молод и служил в больнице Св. Варфоломея. Мать привела к Генри сына, который со временем станет известным во всем мире скрипачом, ожидая услышать диагноз «гемофилия» — у мальчика часто шла носом кровь. В письме она радостно сообщает двоюродной сестре результат врачебной консультации:
Доктор Нантер — в высшей степени очаровательный, вежливый и красивый мужчина. Он почти не разговаривал с Калебом, вне всякого сомнения, понимая, что семилетний ребенок, даже такой талантливый, не сможет судить о том, что с ним происходит, но был очень мил со мной. Во время нашей беседы я рассказала — была обязана, хотя сердце мое переполнял страх — о дяде моего мужа, который болел Bluterkrankheit, или гемофилией, как мы ее называем, и умер от кровотечения в возрасте пятнадцати лет. Вообрази мою радость, дорогая Кристина, когда доктор Нантер с необыкновенным терпением объяснил мне, что мальчик может унаследовать эту болезнь только от матери, но не от отца, и что, по его мнению, Калеб страдает просто Epistaxis, или хронической предрасположенностью к носовым кровотечениям, которую он перерастет…
И он действительно перерос — мы знаем об этом из его биографии — и дожил почти до восьмидесяти. Как бы то ни было, это письмо в большей степени характеризует Генри, а не ребенка. По всей видимости, он умел обращаться с пациентами. Фотографии Генри уже поведали мне о приятной внешности, но, разумеется, ничего не могли рассказать о вежливости и такте. С матерью — скорее всего, молодой и хорошенькой женщиной — он был очень мил, но ребенка не замечал.
Генри Нантер родился в Годби, неподалеку от Хаддерсфилда, 19 февраля 1836 года и был старшим сыном Генри Томаса Нантера, владельца шерстяной мануфактуры и активного члена общины уэслианских методистов. Его мать звали Амелия София, и она была дочерью Уильяма Пирсона.
Такие сведения содержатся в «Национальном биографическом словаре». Сухие, ничем не приукрашенные факты. В словаре упоминается о том, что Генри был старшим сыном, но никак не комментируется тот факт, что его родители уже четырнадцать лет состояли в браке, прежде чем он появился на свет. Сегодня можно встретить много супружеских пар, которые давно женаты, но не имеют детей, однако все это результат тщательного планирования — женщина хочет сделать карьеру, супруги строят подходящий для семьи дом и т. п. Во времена Томаса и Амелии Софии такого понятия, как планирование семьи, просто не существовало. В чем же дело? Может, у нее были выкидыши — это мне очень хорошо знакомо — или дети рождались мертвыми? Или она никак не могла зачать ребенка? Женщины, переживающие из-за своей неспособности к зачатию, беременеют реже, чем те, кто проявляет беспечность. Так сказал Джуд ее лечащий врач, хотя проблемы у нее вовсе не с зачатием. Маловероятно, чтобы Амелия не переживала — учитывая эпоху, в которую она жила, и тот факт, что при отсутствии детей в семье вину тогда возлагали на женщину.
Наконец, в семье появился ребенок. К тому времени Амелия, должно быть, уже перестала волноваться и распрощалась с надеждой на материнство, поскольку ей уже исполнилось тридцать пять. Мальчик, которому при крещении дали имя Генри Александр, родился в фамильном доме, Годби-Холле; это был здоровый и красивый младенец. Через два года в семье появился второй сын, но с ним все обстояло не так благополучно. С учетом почти полного отсутствия фактов, трудно сказать, что было не так с Уильямом Томасом Нантером, но, судя по тому, что его матери было почти сорок, он вполне мог страдать синдромом Дауна. Это было бы вполне правдоподобным объяснением того факта, что в письмах к своей сестре Мэри Амелия называет его «странным» и «особенным». В одном из писем она пишет: «Билли не похож ни на мистера Нантера, ни на меня. Жители деревни называют его дурачком, и я очень расстраиваюсь, когда это слышу, но стараюсь не обращать внимания на слова невежественных людей».
Генри Томас Нантер был владельцем шерстяной мануфактуры, которая давала работу большинству трудоспособного населения Годби. На склонах холмов были построены ряды стоящих вплотную домиков, предназначенных для семей, переселившихся сюда в поисках постоянной работы. Нантеры жили в большом доме в георгианском стиле, чуть в стороне от деревни; это было не очень приспособленное для йоркширского климата белое здание с лепниной, к его фасаду Генри Томас пристроил гигантский портик с купольной крышей, опиравшейся на восемь непропорционально толстых колонн с коринфскими капителями. Дом сохранился в неизменном виде — по крайней мере внешне, — а его внутреннее убранство поменялось не сильно.
К чести Генри Томаса и Амелии, они воспитывали Билли дома, а не сдали в какое-нибудь заведение. Вне всякого сомнения, родители знали, какими ужасными были тогда подобные учреждения; думаю, их можно сравнить с детскими домами и интернатами для душевнобольных, которые до сих пор существуют в Восточной Европе. Или еще хуже. Генри Томас был богат, и они с женой пользовались уважением местной знати, хотя и не стали для них своими. Он был глубоко религиозным человеком, с усердием исполнявшим обязанности проповедника методической церкви и стремившимся к тому, чтобы его поступки не расходились с его проповедями. Возможно, Генри Томас искренне верил, что не следует взваливать на плечи других людей тяжкое бремя, которое представлял собой его младший сын. Разумеется, в Годби-Холл была няня и помощница няни — помимо обычного набора слуг. Судя по словам матери, Билли рос добрым, послушным и любящим сыном. Как многие дети с синдромом Дауна. Если это был синдром Дауна. Вполне возможно, что его инвалидность стала следствием тяжелых родов, сопровождавшихся травмой головы или кислородным голоданием.
Когда старший брат перешел во второй класс дневной школы в Лонгфилде, в трех милях от дома, Билли заболел. Как свидетельствует судьба нескольких сестер Бронте[5], чей дом находился неподалеку, в Хауорте, в 30-х и 40-х годах XIX века среди холмов и долин Йоркшира туберкулез был весьма распространенным явлением. В то время еще не знали, что болезнь заразна, — вернее, считали, что инфекция вызывается «миазмами», вредными испарениями от стоячих и сточных вод. Почему Билли заразился туберкулезом, а его брат и родители — нет, так и осталось загадкой. Но, в конце концов, ведь Эмили, Анна и Мария стали жертвами болезни, а Шарлотта и их отец остались здоровыми.
К тому времени — Билли исполнилось пять — его мать явно была больше привязана к нему, чем к старшему сыну. И это несмотря на то, что раньше жаловалась сестре на необычность ребенка и задержку его развития. Болезнь сына поставила ее на грань безумия. Она писала Мэри сумбурные, взволнованные письма, полные угроз покончить с жизнью, «если Господь заберет моего Билли». Ее муж — возможно, вследствие занятости на фабрике, — по всей видимости, переживал не так сильно. А что чувствовал Генри? Мы не знаем. Он посещал школу в деревне, куда каждое утро его отвозили на пони, а после обеда забирали. Амелия пишет, что обычно сопровождала его сама — по крайней мере, утром, — но болезнь Билли заставила ее отказаться от этих поездок. Расстроился ли Генри? Наверное. По всей видимости, только по дороге в школу он мог побыть наедине с матерью. Теперь этого удовольствия его лишила болезнь брата, к которому он, судя по тревожному письму Амелии к Мэри, относился с некоторым презрением.
Прогрессивный врач, лечивший Билли, сказал родителям, что здоровью мальчика пойдет на пользу сухой горный воздух, и порекомендовал Швейцарию или Баварские Альпы. В 1843 г. в Йоркшире это было все равно что посоветовать современным родителям отвезти ребенка в Антарктиду или на вершину Гималаев. Нет, даже такое сравнение некорректно. Генри Томасу и Амелии идея переехать на континент представлялась более нелепой, чем современным родителям предложение отправить свое чадо в Непал или на крайний юг. Они оба никогда не покидали Англию и не имели такого желания. Вместо этого Амелия отвезла Билли в Озерный край. Как бы то ни было, мальчику стало хуже, и когда через две недели они вернулись, Амелия писала сестре, что три дня подряд она по утрам находила кровь на подушке Билли.
С нашей точки зрения, это выглядит чудовищным риском, но у двух маленьких мальчиков была общая спальня. Ее называли ночной детской, и Амелия часто упоминает о ней в письмах.
Сегодня утром с первыми лучами солнца я вошла в ночную детскую, пишет она, и нашла обоих мальчиков спящими, но на подушке Билли была кровь, третий раз за неделю, довольно много. При виде крови — после всех моих молитв и надежд, что этого больше не повторится, — мне стало так плохо, что я едва не лишилась чувств. Если бы Билли звал меня или няню, когда он кашляет и сплевывает эту ужасную кровь! Но он такой добрый и — только представь себе! — не хочет нас беспокоить!
Как часто Генри слышал кашель брата и видел, как тот сплевывает кровь? Совершенно очевидно, почти всегда. Нельзя забывать, что он не любил и презирал брата, считал, что тот занял его место в сердце матери. Знал ли он, что означает кровохарканье? Очевидно, нет никаких причин предполагать, что Амелия старалась скрыть свое горе. Вне всякого сомнения, Генри видел ее приступы тошноты и головокружения. Ему было семь — это уже сознательный возраст. Его брат харкал кровью, а мать вела себя так, словно наступает конец света; таким образом, кровь означала, что Билли серьезно болен и может умереть. Разве не мог Генри смотреть на кровь на подушке брата и радоваться тому, что она означает?
Я задаю себе вопрос — который, возможно, так и останется без ответа, — не началось ли увлечение Генри кровью с того, что он связал красное пятно на подушке Билли с устранением соперника и более счастливой жизнью.
После ужина мы с Джуд едем домой. Палата лордов заседает до десяти минут четвертого утра, и обсуждение прекращается после того, как лорд Вивиан приводит статистику, какое количество пэров присутствует ежедневно на заседаниях палаты, а лорд Фальконер заверяет, что изменения, предусмотренные законопроектом, сделают Палату более независимой. Сегодня дебаты продолжатся. Приближается Пасха, завтра Палата закроется до 12 апреля, а вскоре после этого начнется обсуждение в комитетах. Джуд взяла два дня выходных, и мы собираемся в Йоркшир, чтобы воспользоваться приглашением нынешнего владельца и взглянуть на родовое гнездо Генри.
Джуд почти на восемь лет моложе меня, то есть до сорока ей еще далеко. Эти несколько лет для нее очень важны — это значит, что у нее еще есть шанс родить ребенка. В отличие от Амелии Нантер, трудностей с зачатием у нее нет. Похоже, она не в состоянии носить ребенка больше двух или трех месяцев. У меня есть сын от первого брака, Пол, мой наследник, который в свою очередь сидел на ступенях трона. Если у нас родится ребенок, я буду счастлив за Джуд. Мне бы хотелось увидеть ее радость, и иногда я действительно представляю, что она скажет, какие планы будет строить и как ее лицо будет светиться счастьем. Но я не хочу ребенка так, как хочет она, и в глубине души не верю, что он у нас будет. Джуд забеременела три года назад, но потеряла ребенка на восьмой неделе, затем снова забеременела, и выкидыш случился на третьем месяце. Недавно она попробовала какое-то новое лечение, однако оно не помогает — по крайней мере пока, если судить по ее лицу. Джуд сидит в поезде напротив меня, с той стороны, где расположены одиночные сиденья, и нас разделяет столик. Она выглядит абсолютно нормальной, не бледной и не больной, но опущенные уголки рта и страдальческий взгляд свидетельствуют о том, что у нее менструация.
В ее поведении прослеживается параллель с тем, как вели себя женщины в 1840-х годах, когда менструация была запретной темой. По-видимому, Амелия какими-то словами сообщала Генри Томасу, что будет «нездорова» в ближайшие пять или шесть дней, но ее робость объяснялась ханжеством и женской деликатностью. Джуд ничего не говорит мне, потому что не в силах этого произнести; она не использует это слово или его синонимы, означающие, что минул очередной месяц, а к тому времени, как минет еще один, ей исполнится тридцать семь. Думаю, она убеждена, что в глубине души я расстроен, но ради нее скрываю свое разочарование. И никакие заверения, что мне все равно, не помогают. Когда мы впервые были вместе, и потом, после нашей свадьбы, я видел упаковку «Тампакса» в ванной или картонную трубочку, плавающую в унитазе, но теперь Джуд прячет все свидетельства, словно действительно живет в прошлом. Единственный признак ее менструации — несчастные глаза.
Никто на нас не смотрит, но в любом случае мне все равно, и я беру ее руку, подношу к губам и целую. У Джуд красивые руки, длинные и тонкие, с почти незаметными суставами и с миндалевидными ногтями, всегда не накрашенными. Для нас целовать руки — это эротика (она тоже целует мои), но иногда просто нежность, знак того, что я рядом и что все будет хорошо. Но будет ли? Если «все хорошо» означает ребенка, то мне кажется, что все, скорее всего, будет плохо.
У железнодорожной станции Хаддерсфилд с довольно внушительным викторианским вокзальным зданием мы садимся в такси, и оно за двадцать минут доставляет нас в Годби. К моему облегчению — но не хозяина, судя по многословным извинениям, которые он оставил, — владельца Годби-Холла, компьютерного магната по фамилии Бретт, вызвали в Брэдфорд на срочное совещание. Его жена, по словам открывшей дверь иностранной прислуги, уехала к больной матери в Скарборо и взяла с собой ребенка. Как бы то ни было, это меня радует. Одна из моих миссий в жизни — прятать детей от Джуд, хотя на самом деле я не знаю, действительно ли вид ребенка расстраивает ее или мне просто кажется, что должен расстроить.
Годби-Холл явно нуждается в покраске — белые стены и колонны все в черных и зеленых потеках, в тех местах, где вода выплескивалась из водостоков. Думаю, что во времена Генри Томаса дом был черным от сажи из заводских труб. Внутри все какое-то анемичное — белая краска на стенах, блеклые ковры на блеклых паркетных полах — и как будто холодное, хотя центральное отопление включено на полную катушку. Девушка — она немка и говорит на превосходном английском, хотя и с сильным акцентом — ведет нас на третий этаж, где раньше располагались дневная и ночная детские. У меня вызывает восхищение, причем не впервые, что викторианцы и их предшественники умудрялись помещать детей как можно дальше от своих комнат.
Я начинаю жалеть, что Джуд приехала со мной, хотя именно она настаивала на этом. Правда, в комнате ничто не указывает на тот факт, что раньше она была ночной детской. Теперь это спальня иностранной прислуги; один конец комнаты отгорожен, и там устроена ванная, и если не считать некоторого беспорядка, то внутреннее убранство такое же блеклое, как и во всем доме. Розовое пуховое одеяло на неприбранной кровати скомкано и свисает с одного края. В комнате есть стенной шкаф для одежды и встроенный туалетный столик, который девушка называет умывальным столиком; его поверхность заставлена разнообразной косметикой, баночками, флакончиками и тюбиками. Я пытаюсь представить, где располагались две детские кроватки и что еще могло быть в комнате. Игрушки? Книги? Наверное, нечто подобное «умывальному столику», возможно, рукомойник с лекарствами для бедняжки Билли. Интересно, пользовались ли на верхних этажах Годби-Холла свечами, или предпочитали лампы, в которых горело рапсовое масло? Внизу, должно быть, пользовались лампами, а здесь, скорее всего, свечами. Теперь я вспоминаю, как в одном из писем Амелия упоминает о том, что зажигала свечу, когда ночью поднималась к Билли.
Джуд выглядывает в одно из подъемных окон, и я присоединяюсь к ней. Мы любуемся пейзажем: зеленые холмы, темнеющий лес, а на переднем плане — деревня Годби, отмытая от сажи и сверкающая чистотой в лучах холодного мартовского солнца. Ветер такой сильный, что даже с такого расстояния мы видим, как бешено вращается флюгер на церкви. Дома, построенные для работников фабрики, похоже, превратили в жилье для молодых, стремящихся к карьерному росту людей: новая фасадная краска и яркая черепица, зеленые лужайки и кустарник на заднем дворе. Я представляю, как Генри забирался коленками на сиденье у окна или оттоманку и смотрел на знакомый пейзаж, а затем, должно быть, подкрадывался к кровати брата, чтобы насладиться видом крови на подушке.
— Младший брат, Билли, он ведь умер, да? — спрашивает Джуд и бросает печальный взгляд в угол, где, по моим предположениям, могла стоять кроватка. — Сколько ему было лет?
— Шесть.
Девушка-иностранка явно ошеломлена; она спрашивает, почему ребенку не давали антибиотики. Ради справедливости следует отметить, что она ничего не знает о той истории и думает, что Билли умер двадцать или тридцать лет назад.
— Это случилось сто пятьдесят лет назад, даже больше ста пятидесяти, — объясняю я, — лекарства от туберкулеза тогда не было. Он кашлял, харкал кровью, худел, слабел, а зимой тысяча восемьсот сорок четвертого года умер.
— Но мальчиков, кажется, было двое? — Девушка берет с «умывального столика» флакон и брызгает его содержимым на внутреннюю сторону запястья. — Что случилось с другим?
— Он вырос и стал лейб-медиком королевы — не нынешней, а ее прабабки. У него было шестеро детей, и ему пожаловали титул пэра.
— Почему он не заболел туберкулезом?
— Не знаю.
— Если бы в девятнадцатом веке заболевал каждый, кто контактировал с больным туберкулезом, то Англия обезлюдела бы.
Это преувеличение, но я знаю, что имеет в виду Джуд. Девушка спрашивает, умер ли кто-нибудь из детей Генри.
— Один ребенок. Второй сын. — Я нервничаю, рассказывая в присутствии Джуд о детях, выживших и умерших в юном возрасте, однако она выглядит безмятежной, а печаль ушла из ее глаз. — Его звали Джордж, и он умер в тысяча девятьсот восьмом, на год раньше отца. Но отцу было семьдесят два, а ему одиннадцать.
— Тоже от туберкулеза? — не успокаивается девушка.
— Не исключено, но я так не думаю. Скорее всего, от лейкемии, хотя я могу только догадываться.
Внезапно меня начинает тошнить от всего этого — от комнаты, от осознания того, что мальчики спали в ней, что Билли здесь страдал и умер, — и я предлагаю выйти и прогуляться по саду.
На улице слишком холодно для продолжительных прогулок. Кроме того, за полтора столетия сад полностью изменился, что, собственно, не стало для меня неожиданностью. Большой дуб, наверное, был в те времена молодым, и Генри даже мог лазить на него, однако остальные деревья и кусты посадили взамен прежних, причем уже второй или третий раз. Мы возвращаемся в дом, уже в гостиную Амелии, которая, по всей видимости, была заполнена безделушками, салфетками на спинках мягкой мебели, восковыми фруктами под стеклянными колпаками, вышитыми гладью подушками, но теперь обставлена любителем строгого стиля. Девушка говорит, что мистер Бретт распорядился налить нам выпить и предложить ленч, но нам обоим так хочется поскорее уйти, что мы в один голос восклицаем: «О нет, большое спасибо». И Джуд по мобильному вызывает такси.
Обедаем мы в Хаддерсфилде, очень поздно, почти в половине третьего, а потом решаем отступить от намеченного плана и не ночевать в Йорке, а ближайшим поездом отправиться домой. На Пасху мы собираемся во Францию, и было бы неплохо перед поездкой несколько дней провести дома. Джуд берет меня за руку и говорит, что я, наверное, заметил, что у нее месячные. Точно так же, как она, я считаю дни и по мере приближения критического дня начинаю — из-за нее, только из-за нее — нервничать; отчаяние сменяется надеждой. Возможно, нам обоим повезло, что месячные у Джуд необыкновенно регулярные, с точностью почти до часа. Но даже если бы ничего не произошло, сколько месяцев продолжалась бы беременность на этот раз?
— Ты думал, это меня расстроит, — говорит она. — Все эти разговоры о детях, об умирающих детях. Ничего подобного. Прошло ведь столько лет.
— Далекое прошлое с совсем иными ценностями.
— Что-то вроде этого, — кивает она, и мы выходим на дождь.
Старший сын Генри, Александр — тот, который выжил, — был моим дедом. Я хорошо его помню, и я приезжал к нему в Венецию. Теперь, вернувшись в свой кабинет за покрытый шрамами обеденный стол, я думаю о двух умерших мальчиках: Билли, скончавшемся от туберкулеза в 1844 году, и Джордже, которого забрала какая-то неизлечимая болезнь в 1908-м. Что чувствовал Генри, когда умер его младший сын? Он был уже стариком, и мальчик годился ему скорее во внуки, чем в сыновья. Клара намекает, что Джордж любил отца — во всяком случае, не презирал его, как остальные, — однако это могло быть проявлением «синдрома младшего», согласно которому даже не склонные к нежностям родители окружают любовью последнего появившегося в семье ребенка. Генри написал множество научных трудов о заболеваниях крови, но среди описываемых случаев ни разу — что, наверное, естественно — не упоминает о состоянии здоровья своего сына. Он вел своего рода дневник, где сухо фиксировал, что делал, что читал и писал каждый день, но в его записях почти ничего не говорится о чувствах — а в последних вообще ничего. Его необычные рассуждения о крови, очерки из блокнота, представляют собой почти метафизические записи самых глубоких, сокровенных реакций на те или иные аспекты, связанные с кровью, болезнью и болью. Чем-то они напомнили мне «Вероисповедание врачевателей» Томаса Брауна[6].
Я не знал ни случаев из врачебной практики, о которых пишет Генри, ни упоминаемых им людей. Детей он редко называл по имени — обычно «одна из моих дочерей» или «мой старший сын». Брат Генри не появляется даже в блокноте с черной муаровой обложкой. Похоже, мой прадед вообще не помнил, что у него был брат, и один или два раза он говорит о себе как о единственном ребенке в семье.
Тот факт, что Генри надеялся стать объектом внимания биографов, очевиден из того, с какой аккуратностью он сохранял каждое существенное (на его взгляд) письмо, а также нередко делал копии своих писем другим людям. В письмах почти нет ничего личного; вне всякого сомнения, таково было желание Генри. Все, что, по его расчетам, могло помочь в составлении биографии, он сохранял и складывал в три больших деревянных сундука. Их он оставил Александру, единственному из выживших сыновей, моему деду, указав в завещании, что именно в них содержится. Вероятно, Генри считал, что «Биография Генри Нантера» будет написана через несколько лет после его смерти. Зачастую представления ученых о хорошей биографии отличаются от того, что думают остальные люди; им больше всего подходит сухое, точно пыль, перечисление трудов и несколько скупых фактов о датах рождения, женитьбы и смерти. Содержимое сундуков подтверждает, что такого мнения придерживался и Генри. В них обнаружились экземпляры всех его опубликованных научных трудов, а также работы других врачей-гематологов, в том числе очень старые, которые, как он считал, внесли вклад в его открытия.
Александру еще не исполнилось пятнадцати лет, когда умер его отец. Он учился в Харроу[7]. Сундуки остались в Эйнсуорт-Хаус, где по-прежнему жила мать Александра со своими дочерями, а если точнее, то с тремя дочерями, поскольку старшая, Элизабет, вышла замуж в 1906 году. Дом тоже перешел в наследство моему деду, но леди Нантер получила право пожизненного проживания и оставалась в Эйнсуорт-Хаус, пока Александр не продал его и не купил особняк на Альма-сквер, где я теперь сижу и пишу эти строки.
Первая мировая война разразилась, когда Александр был в Оксфорде. Способный мальчик, он поступил в университет в семнадцатилетнем возрасте, но через год был призван в армию и через несколько дней оказался во Франции. Его ранило в первом же бою на реке Сомме, а затем — снова, у Монса, но Александр всегда возвращался в свою часть, десятки раз чудесным образом избежав смерти; демобилизовался он в 1918 году в звании майора, с «Военным крестом». Ему было двадцать три.
Несколько лет спустя он продал Эйнсуорт-Хаус. Его мать переехала на Альма-сквер, а вместе с ней и сундуки. Не будучи интеллектуалом, в школе и университете Александр прилежно учился. Теперь все изменилось. Может, на него повлияло увиденное во Франции? Те ужасные события настолько хорошо задокументированы, особенно в последнее время, что у меня нет необходимости обращаться к ним. Но независимо от причины Александр — по крайней мере, для матери и сестер это было очевидно — не собирался продолжать учебу, делать карьеру и вообще работать. Отец оставил ему довольно скромную сумму, но вложенные деньги приносили доход, более чем достаточный для жизни. Мой дед уехал и поселился на юге Франции.
Судьба, как выражались современники его родителей, покровительствовала Александру. Ему везло в жизни. В Ментоне он встретил американку, единственную дочь и наследницу миллионера, сделавшего состояние на копченой говядине. Согласно легенде, именно Ренбери Голдред первым назвал копченую говядину ответом нью-йоркских евреев на ветчину. Он был очень рад, что дочь свяжет свою судьбу с английским лордом, награжденным «Военным крестом», и свадьба Александра Нантера с Памелой Голдред состоялась в Каннах. У них была вилла в Кап-Ферра, и к ним часто приезжали гости — задолго до того, как этот уголок открыли для себя такие люди, как Сомерсет Моэм и низложенные коронованные особы из Европы.
Наверное, она была милой женщиной, эта Памела Нантер. Я бы хотел, чтобы она была моей бабушкой, но этого не случилось. Они с Александром развелись в 1929-м, незадолго до биржевого краха в Нью-Йорке. Благодаря умению вести дела, она и ее отец не пострадали из-за краха, и Памела имела возможность, хотя и не была обязана, оставить значительную сумму мужу, с которым развелась из-за постоянных и нетерпимых измен и прекращения совместного проживания. На бракоразводном процессе она заявила, что по-прежнему любит мужа и желает ему добра. Эти слова вызвали больший шок и ужас, чем любые откровения о других женщинах Александра.
На одной из них, Дейдре Прак, он и женился — причем как раз вовремя. Мой отец родился через три месяца после свадьбы, весной 1930 года. Достопочтенный Тео Серж Нантер. Никаких унылых викторианских имен, вроде Александра и Дейдры. Они вернулись в Англию и какое-то время жили в этом доме, предположительно потому, что вдова Генри, моя прабабушка Эдит, была при смерти. Когда она умерла, в Англии их уже ничего не держало, и по какой-то неизвестной мне причине они вместе с наследником обосновались в Женеве. Ящики с бумагами Генри и остальная мебель из Эйнсуорт-Хаус остались в доме на Альма-сквер, под присмотром моих двоюродных бабушек Хелены и Клары. Мэри, которая была на два года старше Хелены, в 1922 году вышла замуж за священника, преподобного Мэтью Крэддока, у которого был приход в Фулеме.
Александр и Дейдра вернулись в Англию за несколько месяцев до начала Второй мировой войны, а три года спустя мой отец стал посещать Сент-Полз-Скул[8]. Когда ему исполнилось четырнадцать, его мать сбежала с американским военнослужащим. Подорвавшись на собственной мине, Александр развелся с ней, женился в третий раз и вместе с супругой уехал в Венецию. Там они жили следующие двадцать лет, на четвертом этаже грязного старого палаццо, о котором можно было бы сказать, что он расположен в закоулке, не будь этот закоулок каналом. В 1965-м я жил там неделю вместе с родителями. Год спустя, после того как Александр скончался от рака легких, мой отец стал лордом Нантером. Помню, меня, десятилетнего мальчика, потрясло, как много дед курил. Я подсчитал: чтобы выкуривать восемьдесят сигарет в день, по пять в час — завидное достижение, — он должен был начинать в восемь утра, а последнюю выкуривать в полночь. Меня восхищала его несгибаемость, и я дал себе клятву, что последую его примеру.
Тем временем Хелена и Клара жили на Альма-сквер — две старушки, упустившие шанс выйти замуж, потому что мужчины, которые могли жениться на них, погибли в войну 1914 года. Иногда по воскресеньям мы с сестрой Сарой и родителями заходили к ним во время послеобеденной прогулки, и они угощали нас чаем, шоколадным тортом, мэрилендским печеньем и меренгами — никаких бутербродов. Мой отец был адвокатом, состоятельным, но не богатым, и мы жили в большой квартире на Мейда-Вейл. Только повзрослев, я осознал, что особняк на Альма-сквер принадлежит ему, оставлен ему его отцом и однажды, по всей вероятности, перейдет ко мне. Это был всего лишь дом, забитый всяким древним хламом, где жили мои двоюродные бабушки и где чай был вкуснее, чем в любом другом месте.
Мы с родителями и сестрой переехали в дом, когда умерла Хелена, а Клара спросила, не будет ли отец возражать, если она переселится в дом для престарелых. Клара прожила там много лет и умерла, не дожив нескольких месяцев до своего столетнего юбилея. Ее племянник, мой отец, умер вскоре после нее. К тому времени моя мать купила себе маленький дом в Дербишире, неподалеку от Сары, а мы с Салли и нашим сыном жили в доме на Альма-сквер — с тремя сундуками документов, копий научных трудов и дневников.
Салли презирала «семью», хотя тщательно следила, чтобы на конвертах все указывали ее имя как «достопочтенная миссис Мартин Нантер». Какой бы она стала, не разведись мы к тому времени, как я унаследовал титул, невозможно даже представить. Салли ушла задолго до смерти моего отца. Она была активным членом «Движения за ядерное разоружение», недолго сидела в тюрьме за то, что резала колючую проволоку периметра ракетной базы в Саффолке, а в середине восьмидесятых уехала в Гринэм-коммон[9], да так больше не вернулась. Я не видел ее с 1989 года, но до меня доходили слухи, что в любой коммуне и в любом обществе, где оказывалась Салли, она настаивала, несмотря на наш развод, чтобы ее называли леди Нантер.
Через какое-то время после смерти моей прабабушки Эдит (ее никогда не называли Луизой, только вторым именем) три сундука переместились на чердак. Никто никогда не привлекал моего внимания к ним, поскольку в глазах большинства людей они утратили свою ценность. Ни один биограф не изъявлял желания взяться за жизнеописание Генри, но я помнил о сундуках, хотя если и думал о них, то лишь в одном аспекте: удивлялся, как удалось затащить их на пятьдесят шесть ступенек. Я даже предположил, что сундуки могли поднять через окно чердака снаружи, с помощью полиспаста. Возможно, так оно и было. Пять лет назад я поднял крышку одного из них и увидел строгие темно-зеленые и темно-синие переплеты нескольких научных трудов Генри, «Болезни крови», «Наследственная предрасположенность к кровотечениям», «Носовые кровотечения и предрасположенность к ним». Внизу у нас были экземпляры этих и других трудов Генри, но до той поры я ни один из них не читал. Совершенно естественно, мне никогда не приходило в голову изучить их, поскольку я полагал, что ничего в них не пойму, — и оказался почти прав, когда пришло время их открыть.
Я бегу по каменным ступеням лестницы станции метро «Сент-Джонс-Вуд», и в руке у меня портфель, где лежит прабабушкин альбом с фотографиями: тот, который я считаю особенно важным. Он нужен мне, чтобы чем-то занять себя в Парламенте — но не в Палате лордов. На этой станции эскалатор на спуск не работал уже несколько месяцев и, вне всякого сомнения, еще несколько месяцев работать не будет. Это как-то связано с продолжением Юбилейной линии, насчет которой я задавал свой вопрос в понедельник. Ожидая поезда на платформе, я думаю, как хорошо будет, когда ветка метро дойдет до самого Вестминстера и я смогу добираться до здания Парламента без пересадки. А потом обзываю себя дураком. К тому времени, когда сюда дотянется линия метро, меня уже тут не будет — от меня избавятся.
Сегодня Парламент закрывается на Пасху, и я еду туда только затем, чтобы взять в библиотеке пару книг, хотя могу зайти и в Палату, чтобы заработать выплаты, которые положены мне за каждый день, когда я миную барьер. Дебаты по законопроекту не особенно интересные, участвовать в них я уже не могу и поэтому сажусь перед лордом Уэтериллом, руководителем независимых пэров, бывшим спикером Палаты общин, и позади лорда Эннана, и полчаса слушаю. Телевизионные камеры движутся справа налево и слева направо, медленно и ритмично, потом снова сдвигаются влево и задерживаются на премьер-министре, пока она говорит. Камеры всегда направлены на нас, но замечаешь их только пять минут в первый день заседаний. Потом воспринимаешь их как должное.
Исполнив свой долг, я покидаю Палату и иду в библиотеку и у двери в бар сталкиваюсь с очень старым наследственным пэром, членом консервативной фракции, получившим известность тем, что в 1957 году он голосовал против допуска женщин в Парламент. Он говорит мне — не сомневаясь в своем остроумии и смеясь собственной шутке так, что с трудом выговаривает слова, — что из-за распространения феминизма женщины теперь не менструируют, а «фемструируют». Мне не удается выдавить из себя смех или даже улыбку. Я вспоминаю Джуд, и меня вдруг переполняет любовь и жалось к ней. Старый антифеминист говорит, что у меня нет чувства юмора. Я качаю головой, беру свои книги и сажусь за один из столов. Запах в библиотеке напоминает мне о дедушке Александре. Пэры приходят сюда, чтобы покурить и почитать парламентские документы, а не только для работы или исследований. Посетители в библиотеку не допускаются, но когда узнают, что в этих помещениях курят, то удивляются, почему в библиотеке вообще разрешено курить. Разве это не вредно для книг, спрашивают они. Я не знаю, страдают ли книги, и запах табака мне не мешает, хотя я нарушил данную в Венеции клятву и не пошел по стопам Александра, за всю жизнь выкурив не больше пары сигарет.
Моя прабабушка Эдит, старшим сыном которой он был, запечатлела значительную часть своей жизни в фотографиях. Приблизительно до 1920 года это сепия, а позже — черно-белые снимки. Первый фотоснимок с помощью камеры был сделан в 1826 году, но любительская фотография стала возможной только в 1880-х с появлением широкопленочных фотоаппаратов. Генри и Эдит поженились в 1884-м, и, по всей видимости, она начала снимать пятью годами позже, используя ящичный фотоаппарат «Истмен Кодак» с удобной катушкой негативной бумаги. На одном из первых снимков запечатлен ее третий ребенок, Хелена, в возрасте трех месяцев; она наряжена в крестильную сорочку. Неужели Эдит купила фотоаппарат здесь? Маловероятно. Ее кузина Айсобел Винсент в 1886 году вышла замуж за американца и уехала в Чикаго, и поэтому «Кодак», скорее всего, был подарком от нее.
Эта фотография хранится в другом альбоме. Тот, что я принес с собой, содержит снимки внутреннего убранства Эйнсуорт-Хауса. Любимым увлечением современников короля Эдуарда было фотографировать интерьер своих домов — заставленные мебелью комнаты, которые содержались горничными в безупречной чистоте, — и большинство снимков в альбоме относятся именно к этой категории. Однако на некоторых фотографиях на фоне интерьеров присутствуют люди. Та, которую я разглядываю, запечатлела всех детей Эдит, сгрудившихся на диване в гостиной. Это большой мягкий диван, обтянутый бархатом или плюшем, и дети сидят посередине, образуя нечто вроде пирамиды.
Две старшие девочки, Элизабет и Мэри, девушкам ближе к двадцати, они откинулись на спинку дивана и улыбаются младшим сестрам, Хелене и Кларе, которые сидят на некотором расстоянии, но обнимают друг друга за шею. Между ними, так что их плечи и лица образуют арку над его головой, расположился Александр; на лице у него искусственная улыбка. По виду ему лет десять, и никакого удовольствия он от этого мероприятия не получает. У всех девочек длинные кудри и ленты в волосах, и на каждой соответствующий возрасту передник поверх темного или полосатого платья. На моем отце норфолкская курточка[10] и галстук-бабочка. Перед ним на низкой скамеечке сидит Джордж, младший ребенок в семье, больной ребенок. На нем матросский костюмчик, в котором он не выглядит ни здоровее, ни крепче. Джордж прислонился к коленям брата, одна рука вытянута на диване, другая на коленях, ноги поджаты; он улыбается мягкой, довольно печальной улыбкой. Тут они все, шестеро детей, увековеченные (по крайней мере, до тех пор, пока существует альбом) «Кодаком» матери.
Я переворачиваю страницу. Вот она, сделанная Эдит фотография, — я знал, что она есть в альбоме, но не видел ее много лет. Это Генри в своем кабинете; он сидит за письменным столом, но смотрит в камеру, а перед ним лежит его знаменитый труд «Носовые кровотечения и предрасположенность к ним». Возможно, книга была лишь недавно опубликована и этот экземпляр ему вручили или прислали. Не исключено, что Эдит сделала снимок для того, чтобы запечатлеть момент появления в доме книги. В таком случае фотография датируется приблизительно 1896 годом — для лорда и леди Нантер это было счастливое время, поскольку именно тогда Генри стал пэром и у него родился младший сын. Он выглядит довольным собой, этот все еще красивый шестидесятилетний мужчина, только что выпустивший очередную книгу. Фотография сделана анфас, и поэтому точно сказать невозможно, но, похоже, у него сохранились все волосы на голове, хотя и сильно поседели. Лицо у Генри гордое, самодовольное, но приятное, а изгиб губ и живые глаза намекают на его знаменитое очарование. На этом снимке нет ничего, что помогло бы понять, почему младшая дочь сухо называет его «Генри Нантером».
После того как наша семья переехала в дом на Альма-сквер, мы с Сарой нашли сундуки в одной из комнат на чердаке. Сюда больше никто не поднимался. Мы открыли только один сундук. Внутри обнаружились вещи, обычно не вызывающие интереса у молодых людей: дневники, пачки документов и писем, выцветшие коричневые фотографии в толстых альбомах в мягких обложках из потрескавшейся кожи с латунными застежками, сертификаты и дипломы в желтых бумажных конвертах, а также книги, экземпляры которых имелись внизу. Разочарованные, мы не стали углубляться дальше нескольких верхних слоев. Прошло почти три десятка лет, прежде чем Сара прислала мне письмо Клары и я снова занялся содержимым сундуков.