Я перечитываю письма, которые Мэри Крэддок писала своей сестре Элизабет Киркфорд. Мэри жила в доме приходского священника в Фулеме, а Мэри — в Йоркшире.
Первое письмо датировано 1923 годом, через несколько месяцев после того, как Мэри вышла замуж за своего викария. Она пишет о жизни в Фулхэме, где еще сохранилось довольно много сельских пейзажей, о своей работе в приходе, о том, как она помогает в школе. Присутствуют также упоминания о визитах к матери и «девочкам», как она всегда называет своих сестер, Хелену и Клару. Тут чувствуется некоторое презрение, с которым в начале XX века замужние женщины относились к старым девам. Совершенно очевидно, в ее глазах они были «лишними женщинами», не нужными в этом мире, и Мэри удивляется, чем сестры заняты целыми днями.
Следующее письмо Мэри пишет уже беременной, или, как она выражается, «ждущей ребенка». Чувствует она себя прекрасно, в отличие от самой Элизабет, которую, по всей видимости, несколько месяцев тошнило по утрам. Выражается Мэри резко, в своей характерной манере. Женщины слишком много суетятся по поводу этого «совершенно естественного события». Однако она жалеет, что мать и девочки так далеко. Вероятно, другой конец Лондона кажется ей краем света.
В апреле 1924 года появляется ребенок. Та самая Патрисия Агню, написавшая загадочное письмо Веронике тридцать шесть лет спустя. Взглянуть на ребенка собралась вся семья. Элизабет, мать Мэри, присутствовала при родах и была «надежной опорой». Во всяком случае, Мэри радостно сообщает: роды прошли быстро и легко. Клара пока остается у нее в качестве «помощи». Мэри думает, что Клара с Хеленой никогда не выйдут замуж. «У них голова забита всякой чушью, в том числе тем, что они никогда не отдадут мужчине свою душу и тело». В любом случае, довольно грубо продолжает Мэри, такое решение вполне логично, поскольку все достойные молодые люди были убиты на войне. Клара читает книги отца. Должно быть, это «демонстрация», поскольку Мэри уверена, что сестра их не понимает. «Можешь себе представить, теперь она заявляет о своем желании стать врачом — естественно, никто не воспринимает ее слова всерьез».
Следующее письмо почти полностью посвящено их матери Эдит, леди Нантер, которая в 1925 году уже разменяла седьмой десяток. Мать, пишет Мэри, держится превосходно, всегда такая бодрая и практичная. Она, Мэри, по-прежнему считает, что Александр поступил постыдно, продав Эйнсуорт-Хаус «абсолютно через голову матери, без всяких угрызений совести». В ее возрасте переезд — дело нешуточное, но Эдит приняла это очень достойно. Разумеется, в глазах матери Александр не может сделать ничего дурного. Что думает Элизабет по поводу его женитьбы на «этой американке»? Мэри убеждена, что они жили вместе, что очень неправильно и возмутительно, но у нее хотя бы есть деньги, много денег, которые очень нужны Александру. Мама рада, что сын наконец кого-то нашел, хотя «я не понимаю, что она имеет в виду под словом “наконец”. Ведь ему еще нет тридцати».
Отец, умерший шестнадцать лет назад, в этой переписке упоминается всего один раз, причем в контексте похвалы матери. «Конечно, все знают, что только она могла выносить отца. Он никогда никого не слушал, кроме нее. Иногда я думаю, в какого тирана превратился бы отец, не будь он таким преданным мужем, не будь рядом с ним мамы, чтобы учить его мудрости и терпению, — пишет Мэри. — Мама снова взялась за кисть, начала рисовать и сделала милый портрет маленькой Патрисии».
Из всего этого проступает образ Эдит, добавляя новые черты к характеру Генри. По словам дочери — а она, несомненно, знала, что говорит, — он был предан жене, женщине, которую выбрал вместо ее погибшей сестры. И в этом нет ничего удивительного. У меня такое чувство, что я начинаю узнавать свою прабабку: разумная женщина, энергичная и практичная, с достаточно сильным характером, чтобы обуздать Генри. Она не испытывала перед ним благоговейного страха, не находилась всецело в его подчинении. Хорошая и любящая мать, не подверженная сильным страстям, не очень эмоциональная, но с явным стремлением к художественному выражению. Эдит начала фотографировать, как только фотоаппараты стали доступными. Она сделала сотни снимков, в основном своих детей, а также племянников и племянниц, детей ее брата Лайонела. Удивительным в этих фотографиях является полное отсутствие сентиментальности. За редкими исключениями объекты съемки выглядят не «слащавыми», а естественными и живыми. Каким-то образом ей удалось передать утонченность похожей на мать Элизабет, силу характера и язвительность Мэри, папиной дочки, а также скрытое бунтарство Хелены и Клары, так и не нашедшее позитивного выхода. Александр на фотографиях — уверенный в себе и спокойный мальчик, любимец матери, хотя я уверен, что она искренне пыталась скрыть это от остальных. В том числе, конечно, от маленького Джорджа, полуинвалида. На его фотографиях, сделанных матерью, хорошо просматриваются стоицизм и страдание мальчика.
Мне казалось, что из всех рисунков Эдит сохранился лишь портрет сестры, сделанный еще в юности. Но теперь я думаю, что две симпатичные акварели, висевшие в нашей столовой, когда я унаследовал дом, — тоже ее работа. Раньше мне это не приходило в голову — я на них почти не смотрел. Теперь я иду в столовую и разглядываю пейзаж, скорее всего йоркширские долины в окрестностях Годби, а потом — второй, явно Хэмпстед-Хит. Похоже, они не подписаны — по крайней мере, так кажется на первый взгляд, — но когда я присматриваюсь повнимательнее, то обнаруживаю крошечные буквы «Э. Н.» в правом нижнем углу каждой акварели. Что думала Эдит о муже, который с первого взгляда влюбится в ее сестру, а после ее смерти обратил свои чувства к ней? И в свадебное путешествие повез ее туда, куда собирался повезти сестру? Возможно, ей было все равно. Она хотела замуж, хотела детей, а тут ей предлагали богатого, успешного и известного мужа. Я уверен, в конце концов она его полюбила. Генри тоже ее полюбил — глубоко, как мы любим человека, обеспечивающего нам комфорт, душевное равновесие и безопасное убежище. Эдит подарила ему двух сыновей, которых он хотел. И мы можем быть уверены, что Эдит так и не узнала историю о наемном бандите и хитром плане, позволившем Генри впервые появиться на Кеппел-стрит.
Когда я спрашиваю Веронику Крофт-Джонс, не возражает ли она против записи нашего разговора, она бросает на меня странный, подозрительный взгляд, словно я предложил прослушивать ее телефон.
— Это выглядит так по-деловому, — говорит Вероника. — Так официально. Вы должны мне показать, что именно попадет в книгу. Я имею в виду мои слова.
Я обещаю. Сегодня на ней белый костюм из какой-то грубой ткани, с очень короткой юбкой. Она закинула ногу на ногу, и ее привычка покачивать свисающей ногой вызывает у меня раздражение. Я включаю диктофон, проверяю его и спрашиваю Веронику о ее родителях. Кем был Джеймс Бартлетт Киркфорд и как Элизабет Нантер с ним познакомилась? Она знает их историю и не собирается ее скрывать. Я когда-нибудь слышал о ее бедной тетке, Доротее Винсент? Мне вспоминаются поезда и смерть бедняжки Элинор. Да, киваю я, она жила в Манатоне, это сестра Сэмюэла Хендерсона. Так вот, говорит Вероника, Киркфорд был другом мужа ее дочери Летиции, хотя и намного младше его. Они познакомились в доме Летиции в Уимблдоне. «Папочка», как до сих пор его называет Вероника, служил в таможенном и акцизном ведомстве, но «имел и личное состояние».
Я спрашиваю о ее брате Кеннете. Нога снова начинает раскачиваться. Вероника отвечает, что совсем не помнит Кеннета, она была слишком маленькой, когда он умер.
— Дифтерия, — говорит она. — В те времена от нее умирало много детей. Видите ли, бедный папочка не мог пойти на войну, на Первую мировую, хотя прямо-таки рвался на фронт. У него была больная нога, но люди этого не знали, и кто-то прислал ему белое перо[45]. Просто отвратительно.
Вероника вышла замуж в 1946 году в возрасте двадцати девяти лет, но ее сын Дэвид родился только четырнадцать лет спустя. Я замечаю — дерзость с моей стороны, — что, по странному совпадению, именно столько лет прошло от свадьбы родителей Генри до его рождения. Нога медленно раскачивается, словно хвост разозленной кошки.
— Одно с другим никак не связано, — говорит Вероника. — Мы с мужем были друг для друга всем. Нам было абсолютно безразлично, появятся ли у нас дети.
Я говорю, что хочу показать ей письмо, и вытаскиваю то самое, написанное Патрисией после рождения Дэвида. Нога перестает раскачиваться и буквально шлепается на пол. Колени тесно прижимаются друг к другу.
— Где вы это взяли?
— У Дэвида. Оно было среди других семейных писем.
— Полагаю, вы хотите сказать, что получили его от Джорджины. Я нисколько не удивлюсь. В современном мире уже не осталось ничего личного. Я дала эти письма сыну исключительно для составления генеалогии.
Я спрашиваю, не откажется ли она ответить на один вопрос по поводу письма. Вид у Вероники явно возмущенный, а белое пергаментное лицо багровеет.
— Продолжайте, — говорит она. — Если мне не понравится вопрос, я не буду отвечать.
Она читает письмо так, словно видит его впервые.
— Чего боялась ваша кузина? Что могло быть не так с Дэвидом? Синдром Дауна?
— То есть, что он окажется монголоидом?[46] Сегодня всему дают такие нелепые названия… Да, именно это и подозревала Патрисия. По крайней мере, мне так кажется. Должна вам признаться, хоть она и моя кузина, это была очень глупая, истеричная женщина. — Вероника напрочь забыла, что разговор записывается. — Разве вы не видите, что это абсурд? Дэвид, самый умный человек в Лондоне…
Я снова перевожу разговор на ее бабушку и дедушку, и Вероника напоминает мне, что Генри умер задолго до ее рождения. А бабушку Эдит она очень любила, в основном потому, что та разрешала играть на пианино в гостиной дома на Альма-сквер, тогда как бабушка Киркфорд считала, что детей не должно быть видно и слышно. И еще она помнит, как Эдит рисовала.
— Понимаете, не с мольбертом, палитрой и всяким таким. У нее была коробка с набором красок. Она, Вероника, отказалась позировать перед бабушкой и закатила скандал. Эдит рассмеялась и попросила, чтобы ребенка оставили в покое, но мать Вероники рассердилась. Иногда Эдит рассказывала о Генри, причем всегда называла его «твой дорогой дедушка». Ее мать, Элизабет, не вспоминала о нем как о тиране, и Вероника не представляет, что имела в виду Мэри, предположив, от этого его удержало лишь вмешательство Эдит. Элизабет рассказывала, что отец проводил с дочерями больше времени, чем было принято для главы семейства в викторианскую эпоху, и часто развлекал их разными историями. Одна из них повествовала о путешествии капельки крови по человеческому телу и о препятствиях, которые ей приходится преодолевать по пути от сердца и обратно.
От этой истории меня начинает подташнивать. Тем не менее я пытаюсь выяснить подробности. Естественно, Вероника не помнит. Мать пыталась пересказывать эту историю, но не могла сделать ее такой же увлекательной, как у Генри: не могла оживить капельку крови и снабдить ее индивидуальностью, не знала анатомии. Все это мне очень интересно, поскольку заставляет взглянуть на Генри несколько под другим углом. Я не подозревал, что у него могла возникнуть потребность в общении с детьми.
По дороге домой мне в голову вдруг приходит одна мысль. Вероника ни разу не упомянула о своей старшей сестре Ванессе. Может, они не ладили? Я снова смотрю на составленную Дэвидом родословную и вижу запись о том, что Ванесса вышла замуж в 1945-м, на год раньше Вероники, но ни имени мужа, ни сведений о детях там нет. У нас Дэвидом три троюродных сестры со стороны Нантеров, все примерно моего возраста: дочь Патрисии, Кэролайн, а также Люси и Дженнифер, дочери Дианы, сестры Патрисии. А если у Ванессы были дети, то старше. Интересно, до какого колена следует включать потомков в биографию человека? Думаю, что всех, и поэтому мне нужно выяснить, чем занимались эти люди и с кем состояли в браке, если состояли. Последнее, вне всякого сомнения, будет следующим этапом в генеалогии Дэвида.
По случайному совпадению — это можно объяснить только совпадением — я узнаю об одном из этих родственников на третий день после возобновления работы Парламента. Сессия открывается в понедельник, 11 октября, а во вторник я встречаю Лахлана Гамильтона, который сидит в гостевой комнате пэров; рядом с ним на стуле кипа книг и документов, а его столик единственный, за которым есть свободное место. Он приветствует меня печальным кивком и освобождает стул, перекладывая стопку бумаг на пол. В комнате не протолкнуться, как всегда в эти дни — все ошиваются в баре. «Последние дни английского владычества», как выразился Лахлан.
— Не понимаю, зачем они приходят, — говорит он. — Это чистый мазохизм.
— Надеются, что в последнюю минуту случится чудо, — предполагаю я. — Кстати, а вы зачем приходите?
— Я мазохист.
— А я — нет. Мне просто интересно.
Лахлан молчит и криво улыбается, что с ним случается редко. Я спрашиваю, почему он не пьет, и в ответ на пожатие плечами заказываю ему виски, а себе — пиво. Напитки долго не приносят, а когда, наконец, появляется Эвелина, вид у нее усталый, но вежливость ей не изменяет. Лахлан приподнимает стакан на пару дюймов, кивает — это у него заменяет тост — и говорит, что вчера встретил моего кузена. В Вермонте. Мне почему-то казалось, что Лахлан не покидает пределы Соединенного Королевства, и поэтому для меня еще более странно прозвучали его слова, что они с женой ездили полюбоваться красками осени.
— И кто этот кузен?
— Парень по фамилии Корри. Доктор Корри. Доктор философии и врач.
— Никогда о нем не слышал.
— А он слышал о вас. Или, скорее, знает, что у него есть родственник из числа лордов. Мне он сказал только потому, что я тоже лорд. Нас познакомил мой друг. На вечеринке в кампусе, как они его называют, — осмелюсь предположить, вы знаете, что это такое. Мой друг нас представил: «Это доктор Корри. Джон, это лорд Гамильтон», а тот парень, Корри, сказал: «У меня есть кузен лорд. Может, вы знакомы. Его фамилия Нантер».
Я спрашиваю, американец ли он, этот кузен, и Лахлан отвечает, что наверное, — он там родился, его мать вышла за американского солдата. Похоже, Корри еще не исполнилось пятидесяти. Степень нашего родства он не знает, то ли троюродные, то ли четвероюродные братья. Мне это ничего не говорит — насколько я знаю, со стороны Нантеров у меня нет таких родственников, и я предполагаю, что Корри состоит в родстве с моей матерью.
— Он ученый, — говорит Лахлан. — Что-то связанное с генной терапией, точно не знаю.
Мы еще немного обсуждаем сумерки богов и строим предположения, что будут делать все эти завсегдатаи бара, когда лишатся мест в Парламенте и будут вынуждены вернуться домой и жить в своих поместьях. Если, конечно, у них они есть. Меня немного беспокоит, что кое-кому придется столкнуться с финансовыми трудностями, в том числе и мне. Мысли о сокращении дохода побуждают меня дойти до станции «Чаринг-Кросс» и поехать домой на метро, а не на такси. Джуд на кухне, пьет вино и готовит ризотто по рецепту из «Ивнинг стандард». Немногие женщины осознают (и пришли бы в ярость, если бы осознали), какими сексуальными выглядят в глазах мужчин, когда надевают фартук и встают у кухонной плиты. Понимание, что подобные чувства неуместны, что это антифеминизм, противоречащий моим принципам, неприемлемое отождествление «настоящей» женщины с домашними обязанностями — все это не имеет значения. Я подхожу к Джуд сзади, обнимаю и целую в шею, так что она едва не опрокидывает сковороду с ризотто. Естественно, в результате Джон Корри напрочь вылетает у меня из головы, и я вспоминаю о нем только через несколько часов, после доставивших нам обоим огромное удовольствие занятий любовью, когда Джуд спит рядом со мной сном праведника. Стараясь не шуметь, я спускаюсь к себе в кабинет и среди разбросанных на обеденном столе бумаг нахожу генеалогию Дэвида.
Я знаю, что Корри в ней нет, и спустился только для того, чтобы посмотреть, где он может быть — если может. Я почти убежден, что он родственник со стороны матери, из Роулендов — их у меня несколько десятков, и я с ними не знаком. Но, развернув лист, я вижу, что Джон Корри может быть сыном Ванессы. В том случае, если Ванесса вышла замуж за человека по фамилии Корри и родила сына. Последняя глава биографии должна быть посвящена потомкам Генри, и если этот ученый, этот Джон Корри, пошел по стопам прадеда, то получится любопытное примечание. Как бы то ни было, от генной терапии всего несколько логических шагов до того, чем занимался Генри, исследуя наследственность и факторы, которые, по его убеждению, переносились кровью.
Должен ли я встретиться с Джоном Корри? Наверное, нет. И уж точно нет, если придется поехать в Соединенные Штаты. Я не могу себе этого позволить.
Генри прожил девять лет в новом столетии и, по всей видимости, в эти годы практически отошел от дел. Всю жизнь он был здоровым и сильным человеком. По крайней мере, в его дневниках, письмах, а также в полученной им корреспонденции не упоминается ни одна болезнь серьезнее простуды. Единственная простуда, о которой пишет Генри, похоже, пришлась на тот день, когда он «спас» Сэмюэла Хендерсона, и могла служить предлогом раннего ухода — точно так же, как «нездоровье» помешало ему прийти на ужин к Бато.
Эдит сфотографировала его с Александром и Элизабет в саду Эйнсуорт-Хауса, и хотя даты на снимке нет, ее можно приблизительно определить по возрасту сына и дочери. Элизабет здесь высокая и красивая, темноволосая, с резкими отцовскими чертами лица, уже взрослая женщина восемнадцати или девятнадцати лет; Александру лет восемь — он крупный мальчик, по виду здоровый, в матросском костюмчике. Элизабет родилась в 1885-м, а ее брат — на десять лет позже, и это значит, что снимок сделан в 1903 году. Генри уже старик. Ему еще не исполнилось семидесяти, однако он словно стал ниже ростом, волосы поредели, лицо сморщилось. Он все еще профессорствует на кафедре патологической анатомии в Университетском госпитале, но, скорее всего, редко читал лекции. После выхода в свет его третьей книги прошло семь лет, но, судя по всему, Генри собирался опубликовать еще одну.
Эта книга упоминается в двух письмах от Барнабаса Коуча. В одном из них, датированном маем 1901 года, он спрашивает, как продвигается дело. «Зная вашу продуктивность, — пишет Коуч, — я не сомневаюсь, что если вы еще не приближаетесь к завершению своего труда, что кажется невероятным в свете грандиозности поставленной задачи, то — надеюсь, вы извините меня за такую дерзость — уже сломили его сопротивление». Вероятно, Коуч получил отповедь, причем в довольно резких выражениях, поскольку в следующем году он пишет: «Вы можете снова меня бранить, дружище, но я не могу удержаться от вопроса о том, как продвигается ваш Главный Труд. Восхищенные читатели — а это значит, все ваши читатели — с нетерпением ждут публикации и откровений, содержащихся на ее высокоученых страницах». Коуч явно умел подольститься, но мы никогда не узнаем, любил ли Генри лесть, или она его утомляла.
Ожидания почитателей не сбылись — magnum opus[47] так и не был опубликован. Начал ли его писать Генри, а затем бросил, или даже не начинал? Помешало пошатнувшееся здоровье или была другая причина? В сундуках не оказалось никаких рукописей, законченных или не законченных, и всего одно письмо от Коуча. На следующий год у отправителя письма случился удар, и он оставался нетрудоспособным до самой смерти. В жизни Генри наступил период, который переживают все люди, прожившие достаточно долго, когда друзья и знакомые болеют и умирают. Сначала Эрнст Виккерсли, иногда приходивший на ужин на Уимпол-стрит и Гамильтон-террас. Льюис Феттер и сэр Джозеф Базалгетт умерли в 1891 году, а Хаксли — в 1893-м. Теща Генри и тетка его жены Доротея Винсент были еще живы. Они обе принадлежали к его поколению, но Луиза Хендерсон была младше. Его шурин Лайонел процветал вместе с семьей, но Кэролайн Гамильтон Ситон — вероятно, первая любовь Генри — умерла в возрасте шестидесяти двух лет от рака матки. Письмо от ее мужа сообщает Генри о ее болезни и смерти, и в нем упоминается «долгая дружба». По-видимому, семьи поддерживали связь или, по крайней мере, переписывались. Однако больше никаких писем от Кэмерона Ситона не сохранилось.
С 1903 года записи в дневнике Генри становятся короче и реже. Их может разделять несколько недель. Все отраженные в дневнике события — это светские мероприятия, дни рождения членов королевского семейства, свадьбы и похороны. В записях Генри ни разу не упоминаются дни рождения детей и, если уж на то пошло, жены. Больше времени он, похоже, посвящал заметкам в блокноте. Я решил, что мне следует их прочесть, несмотря на необходимость пользоваться лупой. Именно этим я теперь и занимаюсь.
Меня постигло разочарование. Это довольно скучные, типичные для викторианской эпохи (если быть точным, то теперь уже эдвардианской) рассуждения о тщетности человеческих желаний, о путях славы, ведущих к могиле, и об ослаблении веры в Бога. В тексте часто появляются абстрактные добродетели, часто с прописной буквы — Храбрость, Честность, Решимость, Скромность. Я вспомнил о фресках Дайса в комнате для облачения королевских особ, где изображены подобные аллегории, и подумал, не они ли вдохновили Генри. В этих рассуждениях нет ничего примечательного. По крайней мере, я так думал, когда в раздражении собирался закрыть блокнот. Нудный Генри. И тут кое-что мне вдруг показалось странным. Вряд ли вы купите блокнот для заметок и размышлений, заполните его до конца последней страницы, а затем бросите свое занятие. Но именно так, похоже, и поступил Генри. Последняя строчка в блокноте располагается в самом низу последней страницы. Вот она: «Скромное сердце быстрее приведет к мирскому успеху, чем высокомерие». На этой фразе Генри остановился.
Вполне возможно, что это последняя строчка очерка Генри о Скромности, и вполне возможно, что Генри, с его необычайно дисциплинированным умом, дошел до конца блокнота, закончил очерк и больше ничего не писал. Фраза о «скромном сердце» могла быть завершающей, вроде реплики на уход. Но не обязательно. Трудно сказать. А может, вероятнее другое: он продолжил во втором блокноте? Продолжил рассуждения о скромности или начал новый очерк? Неужели кто-то способен прервать поток мыслей просто потому, что закончился блокнот? Но в таком случае, где следующий?
Решив написать биографию Генри, я опустошил все сундуки, оставшиеся от него и привезенные в этот дом Эдит. На чердаке были не только они, а еще всякие коробки, ящики и другие сундуки, с вещами, явно не принадлежавшими Генри — женской одеждой, украшениями, старыми картинами, пачками фотографий. Все это я тоже перебрал, но не очень внимательно — тогда мне казалось, что в этом нет смысла. Но я давно собирался снова все пересмотреть, разобрать и отдать более или менее ценные вещи в благотворительный магазин.
И вот время пришло. И не ради наведения порядка или потому, что стало не хватать места, а в попытке найти второй (а может, и третий?) блокнот.