18

Чердак меня разочаровал. В этот раз, перебирая вещи, я вытаскивал всё из ящиков и коробок — стопки платьев Эдит, пропахших камфарой, меховые накидки и короткие жакеты (кажется, они называются спенсерами), а также шляпы, набитые коричневой оберточной бумагой. Неужели шарики от моли могут пролежать сто лет, лишь чуть-чуть сморщившись? Эти пролежали. Теперь мне все время чудится их запах.

От дела меня отвлекали фотографии — так бывает всегда, даже если на них незнакомые люди, о которых ты никогда не слышал. Некоторые Эдит снабдила наклейками или написала имена на обороте: Квендоны, кузен Дорнфорд, школьные подруги дочерей, Киркфорды и Крэддоки. Здесь школьные учебники детей — по крайней мере, часть, — а также альбомы для рисования, но не Эдит, а людей, явно лишенных таланта. Должен ли я все это хранить?

Разумеется, я не нашел пропавший блокнот. Если он существовал. Если Генри закончил тот очерк. Если просто не бросил, добравшись до конца последней страницы, — уставший, постаревший и лишившийся иллюзий, решивший, что хорошего понемножку. Так думает Джуд. Она убеждена, что если второй блокнот и существовал, то хранился бы вместе с первым. Ее больше интересует одежда. Нельзя сказать, что она любит наряжаться, как Джорджи Крофт-Джонс, просто считает — взглянув на платья, — что одежда Эдит, хорошо сохранившаяся и не побитая молью, вероятно, имеет большую ценность. Возможно, ею заинтересуется какой-нибудь музей. Или их можно продать, предлагаю я; в последнее время мои мысли заняты тем, как добыть где-нибудь денег.

От Дженет Форсайт приходит еще одно письмо, а в него вложена фотография. На снимке Лен Доусон и Джимми Эшворт Доусон, в зрелом возрасте. Она сидит, он стоит позади нее чуть справа. На ней черное шелковое платье, жесткое, блестящее и, похоже, неудобное, но Джимми все еще красива, а ее густые волосы не тронуты сединой. На лице Лена родинка или родимое пятно. Это приземистый полноватый мужчина с головой, слишком большой для его тела. Не урод, но и завидной партией его не назовешь. Заменитель, своего рода компенсация. А главное, отец для ребенка. Должно быть, иногда она вспоминала годы, проведенные с Генри, и сравнивала с мужем бывшего любовника, который был как Гиперион против Сатира.


Сегодня вопросы начинаются чуть позже, потому что Палате представляют двух новых пэров, в том числе Джулиана Брюэра, с которым я познакомился в Греции. Я сижу в зале заседаний на своем обычном месте, вполуха слушаю, как лорд Макнелли со скамей либерал-демократов задает вопрос о футбольных хулиганах, и одновременно перечитываю полученное вчера письмо. Оно от Барри Дреднота, миллионера, и я уже на него ответил. Более того, я договорился с ним о встрече, сегодня в половине шестого, полагая, что к тому времени мы уже закончим обсуждать законопроект о реформе в Палате лордов.

Дреднот утверждает, что ответил на письмо, которое я написал ему больше года тому назад, но конверт с ответом упал за картотеку в его кабинете. За эту оплошность, довольно напыщенно прибавляет он, его помощник получил «выговор». Что я должен о нем подумать, если он не ответил на вполне разумную просьбу посетить дом, некогда принадлежавший моему прадеду? То, что я о нем думаю, звучит неприлично, но мы тут можем себе это позволить. Дреднот был рад моему сегодняшнему звонку и сегодня после обеда с удовольствием проведет меня по особняку. К счастью, он сегодня дома, поскольку «в данный момент дела не требуют настоятельно моего присутствия». Я кладу письмо в карман и слушаю лорда Бассама, заместителя министра внутренних дел, который замечает, что начинает чувствовать себя спортивным судьей. Потом он говорит, что его десятилетний сын каждый день напоминает ему о глупости хулиганов из числа болельщиков, и это заявление вызывает приглушенный одобрительный шепот со всех сторон.

Теперь мы приступаем к законопроекту о Палате лордов и двум предложениям, за которые предстоит голосовать. Герцог Монтроз встает и говорит, что, несмотря на так называемую простоту, которой «так гордится правительство», законопроект совсем не прост. Монтроз выглядит настоящим герцогом, высокий красивый мужчина с превосходной фигурой (по мнению Джуд), и когда я вижу его, то всякий раз вспоминаю о его предке, преданном Карлу I, называвшим его «великим, добрым и справедливым» и в награду за верность принявшим ужасную смерть. Нынешний герцог вкрадчивым голосом высказывает предположение, что это гибридный билль и, следовательно, его следует направить на экспертизу. Сидящие за столом клерки в париках достают свой «Эрскин Мей» (большой авторитет в области парламентской процедуры) и начинают его листать. Герцог официально вносит свое предложение, и слово берет лорд Клиффорд Чедли. Предок лорда Клиффорда был одним из пяти министров Карла II — Клиффорд, Эшли, Бэкингем, Арлингтон и Лодердейл — из начальных букв фамилий которых сложили слово CABAL[48]. Лорд Маколей писал, что они «вскоре покрыли этот термин дурной славой, и после них он употреблялся только как бранное слово». Лорд Клиффорд совсем не похож на своего предка, говорит, что с радостью присоединяется к благородному герцогу Монтрозу. Мы тут исключительно вежливы, что вызывает смех в Палате общин. То есть среди тех, кто признает наше существование.

Лорд Клиффорд дает определение гибридного билля — к огромному облегчению большинства, которое все еще не знает, что это такое. Он объясняет, что гибридность связана с тем, что в общественном билле проводится различие: как билль отразится на частных интересах одного или нескольких членов той или иной группы людей и как он отразится на частных интересах остальных членов данной группы. Другими словами, законопроект подразумевает разное отношение к разным пэрам. Сидящая рядом со мной женщина, баронесса, почти решившая поддержать правительство, шепчет, что невооруженным глазом видно: эти предложения не что иное, как пустая трата времени, и предназначены они для того, чтобы задержать реформу Палаты лордов.

Меня клонит в сон, и я выхожу из зала, чтобы взбодриться. Если мне не удается побороть сонливость в сорок четыре года, что станет со мной в шестьдесят четыре? Буду ли я тебе еще нужен, как пели «Битлз»? Конечно, я не буду нужен, меня упразднят двадцатью годами раньше. По-видимому, через три недели. Вернувшись, я успеваю к выступлению всегда остроумного графа Феррерса, который сегодня еще остроумнее. Подобно персонажу Беннета, он находится здесь «ради великой цели подбодрить вас всех», и я надеюсь, что он будет среди тех, кто останется в палате — по крайней мере, во время переходного периода — после моего ухода. Теперь Феррерс предложил более занимательное объяснение гибридности законопроекта, чем лорд Клиффорд, пространно объясняя, что если его вместе с генеральным прокурором пригласили отдохнуть в Уэльсе и они оба едут на вокзал Паддингтон и покупают билеты в первый класс до Кардиффа, затем генерального прокурора, направляющегося в Кардифф, снимут с поезда в Суиндоне, это будет неправильно, но в точности то же самое происходит с наследственными пэрами. Все пэры имеют королевский рескрипт, своего рода эквивалент билета первого класса, и поэтому никто из нас не может быть высажен на полпути. После того как лорд Онслоу, еще один остроумец, которого стоит послушать, говорит, что намерен выполнить свой долг перед народом и его нельзя закрыть, как мелкий магазинчик в Сканторпе (это место он часто упоминает с каким-то злорадством), а лорд Пирсон указывает, что само слово «пэр» означает «ровня», мы приступаем к голосованию и подавляющим большинством отклоняем предложение.

Уже почти пять часов, и я выскальзываю из зала и еду на метро до станции «Сент-Джонс-Вуд», естественно, замечая, что Юбилейная линия все еще не дошла до Вестминстера и мне по-прежнему приходится делать пересадку. Когда линия заработает, пользоваться ею я уже не буду. Как бы то ни было, с платанов на Гамильтон-террас еще не облетели листья; темно-зеленые и потрепанные, они с шелестящим звуком трущейся кожи трепещут на ветру. В палисаднике Эйнсуорт-Хауса, или Хорайзон-Вью, две пальмы прикрыты большими прозрачными пластиковыми мешками — для защиты от морозов, которые предсказывались, но так и не наступили. Внешние ворота в ограде уже отперты для меня. Я поднимаюсь по ступенькам под красно-синим стеклянным навесом, подхожу к несуразной двери, больше похожей на окованный железом вход в средневековый замок, сразу за подъемным мостом, останавливаюсь и звоню.

К счастью, Эдит много раз фотографировала дом не только изнутри, но и снаружи. Тогда дверь была обшита крашеными деревянными панелями, с травленым стеклом в центре верхней половины. И я не сомневаюсь, что звонок приводился в действие железным рычагом и звучал приятнее, чем этот, чирикающий, как птенцы в гнезде. Дверь открывает сам Барри Дреднот, почти сразу. Это довольно толстый мужчина, но мускулистый и крепкий, а его лицо прекрасно подошло бы и женщине: маленький нос и пухлый рот с короткой верхней губой придают ему немного зловещий вид. Волосы, уже отступившие от массивного лба, довольно длинные, темно-каштановые и вьющиеся. На нем джинсы, поддерживаемые ремнем ниже живота, и ярко-красная рубашка поло с логотипом известного дизайнера на нагрудном кармане. Я понимаю, что в своей униформе, принятой в Палате лордов — темно-серый костюм, белая рубашка и галстук приглушенных тонов, — выгляжу чертовски официально. Может, после принятия закона об упразднении Палаты лордов я тоже буду так одеваться. Может, мне даже захочется.

Он снова извиняется за потерю письма, только теперь это не картотека, а щель за ящиком письменного стола его помощника. Похоже, самого помощника в доме нет — как и жены, ребенка или вообще кого-либо. Мы с Барри Дреднотом одни, и не будь я на шесть дюймов выше и лет на пять моложе, то мне бы это не понравилось. Его фамилия немного вводит в заблуждение[49]. Осмелюсь предположить, что сам он ничего не боится, однако вселяет страх в того, кто находится рядом. Я не могу утверждать, что ничего не боюсь в его присутствии. Будь я женщиной, то сказал бы, что не хотелось бы встретиться с ним ночью в глухом переулке.

И дом — теперь, когда я вошел внутрь, — не оправдывает моих ожиданий. Как выразилась бы Джуд, он не производит впечатления дружелюбного, хотя здесь тепло, даже слишком тепло на мой вкус. Дом был относительно новым, когда его купил Генри, вероятно, ему было не больше двадцати лет, а 60-е годы XIX века не назовешь периодом расцвета архитектуры. Комнаты большие, но все же недостаточно для таких высоких потолков. Дреднот, или нанятые им дизайнеры интерьера, стремились воссоздать викторианскую атмосферу, пропущенную через призму ХХI века, а не такой, какой она была на самом деле или какой видится мне. Хуже того, получилась почти пародия на интерьер 1860-х — так и видишь, как эти дизайнеры смеются в кулак. Все слишком вычурно, слишком ярко и грубо — даже потолочные карнизы выкрашены в розовый, зеленый или золотистый цвет. Ковер в гостиной клетчатый, в стиле Стюартов, словно должен вызывать ассоциации с Балморалом[50]. Восковые фрукты и чучела тропических птиц под стеклянными колпаками, вышитые салфетки на дверцах буфета, ламбрекены (не знаю, как их еще назвать) на каминных досках, бюсты римских императоров и томных девушек, изобилие венецианского стекла и такое количество столиков, что у обычного человека не хватит чайных чашек.

— Вполне в духе времени, — говорит Дреднот. — Согласны?

Я отделываюсь неопределенным кивком. Если бы он смог прочесть мои мысли, то вышвырнул бы меня вон. Потом Дреднот называет меня «милорд», что окончательно лишает меня дара речи.

— Сюда, милорд, — говорит он и проводит меня на кухню, которая меня не очень интересует, поскольку так же отличается от кухни времен Эдит, как ламинированный пластик от кованого чугуна. Только это не ламинированный пластик. Все поверхности сделаны из полированного розового гранита. С потолка свисают сверкающие медные сковородки и пара штуковин, похожих на окорока. А вот это пластик, объясняет Дреднот, сначала предложив мне угадать, настоящие они или нет. Я не угадал. Сказал, что с такого расстояния трудно судить, но хозяин с ухмылкой возразил, что такой ответ равнозначен признанию их настоящими.

— Еще никто не угадал, — торжествует Дреднот. — Единственный способ определить — попытаться отрезать кусочек ножом. — Он хитро улыбается. — Хотел бы застать кого-нибудь за этим занятием.

Я снова испытываю благодарность к таланту Эдит как фотохудожника. Она сфотографировала каждую комнату в этом доме. Я почти жалею, что не захватил эти снимки с собой, хотя показывать их хозяину дома было бы жестоко — настолько не похожи они на то, чего он добился.

— Не возражаете, милорд, если я пойду вперед? — спрашивает Дреднот, и мы поднимаемся по лестнице.

Все-таки в доме кто-то есть. Это смуглая женщина, которую я видел в окне кабинета Генри. Она убирает одну из спален — по крайней мере, вытирает пыль, поскольку пылесоса нигде не видно. При появлении Дреднота она замирает, опустив голову. Хозяин знает, чего ждет женщина, и оправдывает ее ожидания.

— А теперь беги, живо, — говорит он. — Топ, топ.

И женщина действительно бежит. Дреднот с каким-то странным удовлетворением смотрит ей вслед. Мы входим в комнату, ее хозяин особняка называет главной спальней. На самом деле она занимает всю фронтальную часть дома и получилась путем объединения старой хозяйской спальни и еще одной. Здесь появились на свет все дети Генри. Не сохранилось никаких сведений о том, были ли роды Эдит тяжелыми или легкими, всех ли она доносила до срока и не рождались ли у нее мертвые дети. Несомненно одно — никто из детей не появился на свет на этой громадной кровати на четырех столбиках, с фестонами из полосатого атласа и бледно-розовыми кружевами. Внутрь балдахина Дреднот поместил эротическую картину с сатирами и нимфами — хорошо еще обошелся без зеркал на потолке. Он явно ждет от меня восхищения, но я с трудом выдавливаю из себя:

— Очень мило.

Кто здесь спал, мне неизвестно. В доме, по всей видимости, было десять спален, считая комнаты слуг на третьем этаже, однако одна стала кабинетом Генри, а при Дредноте (или раньше) еще четыре спальни превратили в ванные комнаты. В одной из них жалюзи на окне разрисованы павлинами, а над умывальником подвешена связка зеленых пластмассовых бананов. Окна кабинета — именно его я хотел увидеть — выходят в сад, где в глубине виднеются фигурно постриженные растения в виде тропических животных, и на улицу перед домом, поскольку кабинет занимает весь правый угол второго этажа. Это по-прежнему кабинет — теперь Барри Дреднота. Хозяин заполнил комнату компьютерами, принтерами, мониторами, копировальными аппаратами и другими чудесами техники, и ее невозможно представить такой, как на фотографиях Эдит. Где теперь все это — красное дерево и коричневый бархат, позолоченная бронза и шинуазри[51], кожа и инкрустация золотом, перьевые ручки и чернильницы, турецкий ковер, медвежья шкура на полу, книги и хрустальный череп? Унесено ветром. Исчезло в домах других людей, в антикварных магазинах на Черч-стрит и лавках старьевщиков в районе Кенсал Грин, размолото жерновами фабрик по переработке отходов.

Барри Дреднот описывает мне — по крайней мере, я так думаю — огромное количество принадлежащего ему программного обеспечения и компакт-дисков, позволяющих делать почти все «онлайн». Все это мне внове, но я киваю и говорю, что звучит очень интересно, — мама научила меня так отвечать, когда мне показывают произведение искусства, которым я не могу искренне восхищаться. Хочу ли я подняться на верхний этаж? Я качаю головой и отвечаю — надеюсь, вежливо, — что уже увидел все, что хотел.

— Приходите в любое время, милорд, — говорит Дреднот. — Достаточно позвонить. Не желаете сами пройтись по дому и сделать снимки?

Он поражен, узнав, что я не взял с собой фотоаппарат, и смотрит на меня так, как вы посмотрели бы на Рипа ван Винкля[52], если бы встретили его на улице.

— Вам, конечно, виднее. Но я настаиваю, чтобы в самом ближайшем будущем вы привели своего партнера на ужин. У вас есть партнер?

— У меня есть жена, — отвечаю я, тут же представив реакцию Джуд на идею убить здесь целый вечер.

Дреднот повторяет свое предложение и говорит, что его партнер свяжется с моим партнером и согласует дату.

— Беру с вас слово.

Этот дом меня полностью вымотал, и ощущение, что я выгляжу жалким ничтожеством, еще больше усиливается, когда я настаиваю, чтобы Дреднот перестал называть меня милордом.

— Меня зовут Мартин.

Он так радуется, что во время церемонии прощания не меньше пяти раз называет меня по имени. Я иду домой по Эбби-роуд, и когда открываю дверь, то обнаруживаю, что Джуд не одна. Здесь Дэвид и Джорджи со Святым Граалем, и все, кроме него, пьют шампанское. Вероятно — если судить по словам Джорджи, чьи комментарии по поводу свекрови Дэвид не обсуждает, — они празднуют отъезд Вероники. Наконец, она отбыла домой, в Челтенхем. У Джуд загадочный вид. В последнее время она напускала на себя таинственность, словно скрывала какой-то секрет, хоть и приятный, но я понятия не имею, что это может быть, поскольку она явно не беременна. Джуд сочла необходимым проинформировать меня, когда у нее начались месячные. Как бы то ни было, она снова начала принимать противозачаточные таблетки, после шестимесячного перерыва. Так что я с удовольствием смотрю, как Джуд пьет шампанское и веселится, забыв на время о воздержании от алкоголя и диете.

До сей поры она старалась не обращать особого внимания на Святой Грааль, и я знаю, что иногда ей больно даже смотреть на него. Но теперь малыш хныкает и плачет в своей корзинке, похожей на ту, в которой нашли Моисея, и Джорджи вытаскивает его оттуда, а Джуд сажает его к себе на колено, обнимает, говорит с ним. Галахад перестает плакать и улыбается, глядя ей в лицо. Должен признаться, он и вправду очень красивый ребенок, с густыми волосами, темными и блестящими, и ярко-синими глазами. Из них двоих получилась прелестная картинка, прямо мадонна с младенцем — на Джуд свободное платье из синего шелка, а волосы — того же цвета, что и у ребенка, словно его мать она, а не Джорджи, — подняты вверх и собраны на затылке. Я восхищен и не в силах отвести от нее глаз; я почти убедил себя, что ребенок нам нужен, а я все выдержу и в конечном итоге увижу такую же сцену у своего камина.

И все же мне приходится взять себя в руки и отчитаться о своем визите к Дредноту. Джуд говорит, что не собирается на ужин в Эйнсуорт-Хаус, или Хорайзон-Вью, и выражает надежду, что я не давал никаких обещаний. Я рассказываю Дэвиду о Джоне Корри, нашем родственнике, специалисте в области генной терапии, с которым познакомился Лахлан, и, к моему удивлению, Дэвид начинает вилять. В отличие от Джорджи. Она возбуждена и разражается громким смехом.

— Я знаю, кто это, — говорит она. — Сын сестры моей уважаемой свекрови, той, которая отбила у нее жениха.

— О, Джорджи, — беспомощно бормочет самый умный мужчина в Лондоне.

— Что «Джорджи»? Ты сам рассказал мне эту историю. И не предупреждал, что я обязана молчать.

— На свете существует такая вещь, как сдержанность, — бормочет Дэвид.

Но сдержанности не позволяют взять верх, и история всплывает наружу — усилиями обоих Крофт-Джонсов. Теперь я знаю, почему Вероника не рассказывала о Ванессе и почему по ее настоянию имя сестры никогда не упоминалось в доме. Семейная ссора, длящаяся уже пятьдесят четыре года.

Вероника обручилась с американским военнослужащим по имени Стивен Уэнтуорт Корри в 1944 году, когда ей было двадцать семь лет. Ее сестра Ванесса, пятью годами старше и тоже записавшаяся в WAAF, женскую вспомогательную службу ВВС, служила далеко от дома Киркфордов в Йорке. Она приехала домой в отпуск в то же время, когда Вероника встречалась с Корри, и они полюбили друг друга. Вместо того чтобы признаться Веронике, Ванесса и Стивен тайно поженились в Лондоне, и правда раскрылась только после того, как Корри в конце войны вернулся в Соединенные Штаты.

— С моей матерью очень жестоко обошлись, — говорит Дэвид.

С ним соглашается даже Джорджи, но прибавляет, что это пошло Веронике на пользу.

— Удивительно не то, что ему повезло и он избавился от Вероники — это как раз можно понять, — а то, что он предпочел женщину, которая была на пять лет старше ее. Даже старше его.

— Какое отношение имеет возраст к любви? — спрашивает Джуд, но из всех присутствующих только я знаю, что она цитирует Нэнси Митфорд.

Никто ей не отвечает. Джорджи обычно игнорирует замечание или вопрос, которые она не понимает. Тем не менее моя неприязнь к ней постепенно проходит. Наверное, потому, что Джорджи показала себя такой человечной и ранимой. Должно быть, за тот месяц, что у них гостила Вероника, ей пришлось перенести много унижений.

— Как бы то ни было, пора тебе простить бедную Ванессу, — говорит она мужу. — Это не твоя война.

— Вероятно, она уже умерла, — отвечает Дэвид. — Ей должно быть уже восемьдесят семь.

Джорджи беспечно говорит, что в наше время это пустяки и называет ресторан на Бленхейм-террас, предлагая всем там поужинать. Хозяин ресторана «хорошо относится к детям», и поэтому нам можно идти вместе с Галахадом. Она придерживается той точки зрения — как в свое время мы с Салли в отношении Пола, — что маленького ребенка не возбраняется брать с собой в ресторан, поскольку он вынужден оставаться в своей переносной колыбельке, а когда малыш начнет ходить, то следующие пятнадцать лет вам будет не до этого.

Меня не очень привлекает эта идея, но я вижу, что Джуд хочется. По дороге мы — к неудовольствию Дэвида — обсуждаем семейные ссоры, замужество Вероники, которая с горя вышла за его отца, и строим предположения, сколько детей могло быть у Ванессы. Я прихожу к выводу, что нужно обратиться в Вермонтский университет в Берлингтоне, и там мне помогут найти Джона Корри.

* * *

У нас дома авария с водопроводом: труба неожиданно протекла и часть штукатурки на потолке верхнего этажа обвалилась. Набирая номер водопроводчика, к которому обычно обращаюсь, я вспоминаю, как во время обсуждения реформы Палаты лордов баронесса Кеннеди сказала, что никогда не пригласит к себе наследственного водопроводчика, причем она подозревает, что многие жители страны разделяют ее мнение. Аналогия понятна. Нужно ли давать человеку работу только потому, что это место занимал его отец — другими словами, был наследственным пэром? Когда очередь доходит до меня, я возражаю, что всегда поступал именно так и буду поступать впредь. Мой отец — насчет деда я не знаю, привычки Александра мне неизвестны — приглашал отца моего водопроводчика, и именно поэтому я приглашаю его. Тот же принцип можно применить к наследственному пэрству. В ответ слышатся негромкие одобрительные возгласы, и кто-то говорит, что именно поэтому старшие сыновья сидят на ступенях трона: войти в курс дела, прежде чем отец отправится в лучший мир.

Приходит водопроводчик. Он больше похож на ученого, чем его отец: делает невероятное заявление, что протечка вызвана «спонтанной мутацией» трубы. Пока он работает, я сижу за своим столом и еще раз перебираю фотографии комнат Эйнсуорт-Хауса, сделанные Эдит — настоящий викторианский интерьер. Водопроводчик окликает меня своим обычным: «Вы тут?», и мне приходится идти наверх и столкнуться с множеством вопросов, ответа на которые я не знаю — о замене свинцовых труб на медные и о месте прокладки электрических кабелей.

Сегодня тихий день — так говорят в прогнозах погоды, не обещая сырость или ветер, — и почти все утро я просто убиваю время, изучаю фотографии, вписываю в генеалогию имена Стивена Корри и Джона Корри, ставя рядом с последним знак вопроса, а после обеда отправляюсь в Парламент. По-видимому, сегодня день Св. Криспина, и Лахлан изумляет меня, цитируя речь Генриха V накануне битвы при Азенкуре. Разумеется, не в зале заседаний, а в баре, где все умолкают и слушают его голос, который становится хриплым от заполняющего комнату дыма.

— Я всегда так делаю, — говорит Лахлан, когда аплодисменты смолкают, и мы приносим свои напитки к столику в углу. — Вроде как чувствую себя обязанным им. То есть королю Гарри, Бекфорду и Эксетеру, Солсбери и Глостеру. Все они были здесь. Были. Они всегда «под звон стаканов будут поминаться»[53].

У него на глазах слезы. Я вспоминаю, что Лахлан надеется попасть в число тех, кого сочтут достойными остаться в Палате на переходный период, и спрашиваю, при себе ли у него манифест. Он приободряется и вытаскивает лист бумаги, больше похожий не на манифест, а на резюме. Для выборов наследственных пэров были разработаны правила, и они гласят, что «каждый кандидат может представить секретарю Палаты лордов до семидесяти пяти слов в поддержку своей кандидатуры». Лахлан сообщает, что его зовут Лахлан Джон Эндрю Гамильтон, что ему шестьдесят один год и он восемнадцатый лорд Гамильтон из Лалоха. У него всего одна жена — редкость в наши испорченные времена, — Кэтлин Роуз Гамильтон, и у них шестеро детей и пятнадцать внуков. Я не подозревал в Лахлане подобного чадолюбия. Я читаю, а он с мрачным видом потягивает виски. Далее манифест сообщает, что у Гамильтона два инженерных образования, четыре почетные степени, он покровитель, президент или председатель одиннадцати организаций, занимал какую-то должность в ООН, любит Роберта Бернса, кельтские языки и гольф. Семьдесят четыре слова. Будь я тори, я бы голосовал за него — о чем ему и сообщаю.

Не отвечая, Лахлан забирает у меня манифест, а затем говорит, что не забыл о моем интересе «к тому парню, доктору Корри». Он спросил свою жену, у которой память лучше, чем у него. Кэтлин Гамильтон прекрасно помнит американского доктора, а также то, что он сотрудник Пенсильванского университета, имеет степень по медицине и философии. Я решаю, что напишу ему, как только вернусь домой.

Но я еще не иду домой. Подобно Адаму и Еве после грехопадения и до изгнания из рая, я собираюсь совершить небольшую прогулку по своей земле, из которой скоро буду изгнан. Приняв решение не участвовать в выборах — несмотря на свои чувства, я все же понимаю, что никто не имеет права управлять страной только потому, что этим занимались его отец и дед, — я также дал себе слово не приходить сюда после того, как лишусь на это законного права. Сидеть на галерее или на ступенях трона и, тоскуя, ждать, пока кто-нибудь из пожизненных пэров или оставшихся девяносто двух наследственных пэров предложит мне выпить, — это не по мне. Если я и вернусь сюда, то только в качестве гостя на ленч или ужин, но даже такие предложения буду принимать редко.

Коридор, где располагаются комитеты, не представляет исторической ценности, и я не даю себе труда подняться по лестнице. Вместо этого вешаю пропуск себе на шею — необходимая мера, когда входишь «на чужую территорию», — и шагаю по мраморному полу между статуями к центральному вестибюлю. Палата общин заседает, и я подумываю, не войти ли внутрь, на Галерею пэров, где нам всегда рады. Но теперь семь часов, а в это время Палата всегда голосует, и пока я размышляю, звучит сигнал, извещающий о начале голосования, и на экранах появляется зеленый колокольчик. Так что я возвращаюсь в прихожую Палаты лордов, где в этот час все неспешно и тихо. Приходят приглашенные на ужин гости, и на обитых красной кожей сиденьях в углах зала собираются всевозможные компании. В комнате Моисея никого нет, и ее двери не заперты. Я вхожу внутрь, останавливаюсь и смотрю на огромные картины Герберта. Моисей, спускающийся с горы со скрижалями Завета, и «Испытание Даниила». Я всегда любил эти два полотна, особенно изображенных на них зверей, газель и рысь на поводке в расшитой накидке, как у маленькой собачки. Герберт был одним из тех художников, на картинах которых все время присутствует одна и та же женщина — думаю, натурщица или жена, — и у него она очень похожа на Джуд, стройная, с красивым классическим лицом и темными волосами. Рядом с ней всегда ребенок или дети — полагаю, как и со всякой молодой женщиной на горе Синай или в древнем Вавилоне.

Я прохожу мимо комнаты граф-маршала — теперь она превращена в комнату отдыха для дам из числа пэров, — мимо лестницы, по которой публика поднимается на галерею, иду по холлу для голосующих «против» и выхожу на синий ковер комнаты принцев. Синий ковер священен — вернее, сама комната, поскольку это прихожая самой Палаты. Здесь никому не позволено курить, проходящие через нее гости не должны задерживаться, а говорить им можно только шепотом, хотя сами пэры разговаривают так громко, как им вздумается. Камины с двух сторон раньше, вне всякого сомнения, топились углем. Теперь они газовые. Каждый огражден каминной решеткой с мягким кожаным верхом, а на стуле рядом с камином на «светской» стороне (интересно, почему не на правительственной? не знаю) обычно сидит парламентский организатор от лейбористской партии, когда пэрам выдано предписание присутствовать на парламентском заседании особой важности и нужно по возможности помешать им уйти домой. На всех стенах, под самым потолком, висят портреты Якова IV Шотландского, его королевы из Тюдоров, их сына Якова V и Марии Стюарт.

Пьюджин и Бэрри спроектировали здание так, что если все двери открыты, то лорд-канцлер, восседающий на мешке с шерстью, может посмотреть прямо перед собой и увидеть спикера Палаты общин, сидящего в своем кресле. Не думаю, что кто-нибудь это проверял. Одно несомненно: когда вы выходите из комнаты для облачения монарших особ и идете по Королевской галерее, то оказываетесь лицом к лицу со статуей королевы Виктории, выставляющей ее в необыкновенно выгодном свете; по обе стороны королевы две фигуры, олицетворяющие Справедливость и Милосердие, и вся скульптурная композиция доминирует в комнате принцев. Женщина, у которой служил врачом Генри, была совсем не похожа на эту белую мраморную нимфу.

Я вхожу в библиотеку, тихую, наполненную дымом и торжественную — с позолотой, кожей и темными, словно светящимися изнутри стенами. Пэры спят в креслах, прикрыв газетами лица, или сидят за столами, склонившись над бумагами. За окнами серые и мокрые сумерки; река черная и блестящая, а больница Св. Фомы тонет в тумане. Колесо тысячелетия, которое мы должны называть «Лондонским глазом», все еще лежит на боку над водой и ждет, когда его поднимут на невероятную высоту. Боюсь, если я сяду здесь, между рекой и книгами, то последую примеру Лахлана, и мои глаза наполнятся слезами. До сих пор, до этой секунды, я не осознавал, до какой степени мне не все равно.

Как оказалось, прогулка была неудачной идеей. Я бреду по коридору в комнату Солсбери — без определенной цели. Никто не пользуется телефонами на овальном столе, и я сажусь, снимаю трубку и прошу соединить с международной справочной. Скорее, чтобы отвлечься, прервать свое сентиментальное путешествие, чем по необходимости, я спрашиваю номер Пенсильванского университета. На восточном побережье Соединенных Штатов теперь четверть третьего дня, вполне подходящее время для звонка. Мне отвечает женский голос, и я прошу сообщить номер факса. Женщина спрашивает, какой факультет, но я, естественно, не знаю. Генетики? Биохимии?

— Джон Корри, — говорю я. — Доктор Корри.

— Профессор Корри, — поправляют меня, и я записываю номер факса, решительно отвергнув адрес электронной почты, с которым не знаю, что делать.

Забыв о сентиментальности, я сижу в одном из ужасно неудобных кресел комнаты Солсбери, блестящем, как зеркало, и скользком, словно его намазали маслом, и пишу на фирменном бланке Палаты лордов:

Уважаемый профессор Корри!

Я убежден, что вы мой троюродный брат, сын двоюродной сестры моего отца, Ванессы Киркфорд Корри. О вас я узнал от моего друга лорда Гамильтона, с которым вы недавно познакомились в Вермонте.

В настоящее время я изучаю биографию нашего общего прадеда, Генри Александра, 1-го лорда Нантера. Как я понимаю, вы работаете над проектом, связанным с генной терапией, и вам должно быть интересно больше узнать об одном обстоятельстве. По всей видимости, вы единственный из потомков Генри Нантера, кто в определенной степени пошел по его стопам. Возможно, вы знаете, что он был известным в свое время специалистом по болезням крови и лейб-медиком, специализировавшимся на уходе за больными гемофилией в королевской семье.

Я буду благодарен, если вы подтвердите, что действительно приходитесь мне троюродным братом, а также сообщите некоторые подробности о себе, своей семье и своей работе.

С наилучшими пожеланиями,

Мартин Нантер

Внизу страницы я пишу номер факса издательства Джуд. Мне немного стыдно признаться, что я не знаю, где здесь находятся факсимильные аппараты. Один из швейцаров просвещает меня, и факс отправляется — без задержек и повторных попыток. С учетом того, что эта информация нужна мне для последней главы биографии, которую я еще не начал писать, и что ее наличие или отсутствие не окажет существенного влияния на конечный результат, моя спешка выглядит неуместно. Может, я ожидаю чего-то неожиданного, удивительного? На это нет никаких причин. А может, я рад найти нового родственника… Странно, если так. Нельзя сказать, что последний из обнаруженных, Дэвид Крофт-Джонс, озарил мою жизнь. Тогда в чем же дело?

Я спускаюсь по лестнице и беру пальто, размышляя, что табличке с моим именем осталось висеть не вешалке всего десять рабочих дней. Что еще в этой Палате связано со мной и сохранит память о Нантерах? Несколько речей в сборнике официальных протоколов, которые никто не прочтет. На улице уже совсем темно; тротуары мокрые и блестящие. Швейцар за конторкой говорит: «Доброй ночи, милорд». Я собираюсь взять такси — спуститься в метро у меня нет сил. Полицейский у края тротуара щелкает переключателем, и на воротах начинает мигать оранжевая лампа — сигнал таксистам, что тут их ждет заработок. Ричард Львиное Сердце сидит на своей каменной лошади и смотрит на Башню Виктории — или на Святой город Иерусалим. Гостям, которые впервые приходят в парламент, я всегда советую искать вход рядом с конной статуей Ричарда I. Больше не буду. Все кончено.

Но в такси, которое везет меня по улице Мэлл, а затем мимо Букингемского дворца, я вновь отбрасываю весь этот сентиментальный вздор и спрашиваю себя, что же я надеюсь получить от Джона Корри. Наверное, нечто неожиданное. Я не могу привести ни одной причины, это лишь подсознательное чувство, интуиция, которой — как однажды сказала Джуд во время ссоры — у меня нет. Мне хочется получить нечто сенсационное, нечто такое, что станет настоящим открытием.

Загрузка...