В законопроекте говорится, что никто не должен быть членом Палаты лордов в силу наследственного пэрства. Носитель наследственного пэрства в силу этого пэрства не будет дисквалифицироваться для голосования на выборах в Палату общин или членства в Палате общин. Когда законопроект станет законом, то вступит в силу по окончании парламентской сессии, на которой его примут, и получит название «Акта о Палате лордов 1999 года». И всё — это очень простой законопроект. Хотя провести его будет совсем не просто.
Некоторые пэры, причем не обязательно те, чей наследственный титул насчитывает несколько сотен лет, полагают, что право управлять даровано им Богом. Хотя они мало что могут сделать, заседая здесь, — впрочем, как и все мы. Правительство обладает подавляющим большинством в Палате общин, и почти все наши решения могут быть отменены. Единственное, на что мы способны, это отсрочить принятие закона или внести в него поправки. Вне всякого сомнения, в пожизненном пэрстве нет ничего плохого. Пока только средства массовой информации, ворчащие о назначенцах и друзьях премьер-министра, высказывают осторожные сомнения в их праве занимать свое место. Все может измениться, когда воинствующие наследственные пэры возьмутся за оружие. Приятно быть наследственным пэром, чей предок приятельствовал с Карлом I или женился на любовнице Карла II, но это было так давно, что все уже забыли, откуда все началось. Мы — наследственные пэры, получившие титул от прадедов и дедов, которые были послами, губернаторами колоний, фельдмаршалами, адмиралами, членами кабинета министров и, как в моем случае, лейб-медиками, — оказались между двух огней; наше пэрство не освящено временем и не оправдано сознанием личной избранности.
Все это я объясняю Полу за ленчем в гостевой столовой Палаты лордов. Я и не предполагал, что буду обсуждать эту тему, пока он меня не спросил. Похоже, услышанное ему не понравилось — такую реакцию я часто наблюдал, когда мой сын начинал настаивать на получении какой-либо информации. Словно он ждал, что рассказчик ради него подправит неприятные факты. Кто-то — Т. С. Эллиот? — сказал, что человеческие существа не могут вынести слишком много реальности. Это справедливо для Пола, и я, как всегда, задаю себе вопрос: не в том ли причина, что мы с Салли расстались, когда ему было всего шесть, и не стало ли это первой реальностью, от которой он научился бежать.
— Я никогда не буду называть себя лордом Нантером, — заявляет он.
Эти слова вызываю у меня улыбку, и я шутливо отвечаю, что он может еще передумать, и времени для этого еще достаточно — мне всего сорок четыре.
— Титулы отомрут, — настаивает Пол. — Это будет логичным продолжением реформы. Вы получите то же самое, что в Европе, где много графов и все такое, но все остальные забыли об этом, и только снобы упоминают их титулы.
— Возможно, ты прав.
— Да, причем в двух аспектах. Я прав, когда говорю, что ты не должен заседать тут просто потому, что твой прадед выписал несколько рецептов их королевским высочествам, и прав, когда говорю, что в этом году все закончится.
— Ты не особо деликатничаешь.
Пол печально улыбается. У него такая привычка — грубо формулировать свои мысли, и он радуется упрекам, даже едва заметным, и, похоже, черпает в них силу. Мой сын любит, когда его ругают. Пожалуй, я ошибаюсь, когда говорю, что шкура у него толстая, как у носорога; психологи возразят мне, что это лишь панцирь, скрывающий его чувствительность, на что я отвечу, что он мог меня обмануть. Полу почти девятнадцать; он умен и учится в Бристольском университете. Внешняя броня, умение быстро схватывать все, что привлекает его внимание, и готовность к битве с противником — все это, на мой взгляд, со временем сделает его идеальным политиком. К тому времени для попадания в Палату общин ему даже не нужно будет отказываться от пэрства.
Я заказываю кофе и спрашиваю Пола, как поживает его мать. Все хорошо, отвечает он — по крайней мере, ему так кажется. Последние несколько лет Салли живет в независимой коммуне на Внешних Гебридах, и Пол говорит, что не пишет ей обычных писем, только электронные — по его словам, это освобождает от каких-либо обязательств. В любом случае никто не ждет, что он в апреле месяце отправится на далекий шотландский остров, даже если бы у него хватило денег на билет. Мы пригласили его к себе на Пасху — в конце концов, это и его дом, — но он предпочитает остаться в квартире друга на Лэдброук-гроув, и я прекрасно его понимаю.
— Можно мне пудинг? — спрашивает он, словно маленький мальчик.
Эти его слова трогают меня, как в тех редких, очень редких случаях, когда он называет меня папой. Мне хочется обнять его, как в давние времена, до ухода Салли, и увести с собой, но об этом не может быть и речи — теперь уже навсегда. Приближается тележка со сладостями, и Пол берет себе профитроли в шоколадном соусе. Он выше меня и гораздо красивее. Я замечаю, что другие посетители столовой, пэры и их жены, женщины-пэры со своими мужьями, украдкой бросают на него взгляды. За столиком под портретом Генриха VII сидит бывший премьер-министр. Он заметил Пола, узнал его и удостоил взмаха руки и кивка. Слава богу, мой сын улыбается в ответ и наклоняет голову. Я подозреваю иронию, но никто об этом не догадывается.
В четверть третьего все приходит в движение, потому что заседание Палаты начинается в два тридцать. Все здесь поражает необыкновенной точностью, организация великолепная, никто ничего не пропускает и не забывает; кофе подают так, чтобы пэрам хватило времени его выпить, оплатить счет — хотя это можно сделать завтра или на следующей неделе — и прошествовать в прихожую и в залу Палаты лордов. Никакой спешки, никакой суеты, и в то же время все очень пунктуально. Мария прошла мимо нашего столика и улыбнулась мне — ее улыбка означает, что она и не думает получить от меня оплату раньше следующей недели, — а Фарук убрал тарелку Пола. Мы встаем.
Последний раз я приводил сюда сына, когда ему было шестнадцать, робкого и не такого уверенного в себе, как теперь. Швейцары назвали его тогда «достопочтенным мистером Нантером», дали расписаться в журнале и указали на ступени трона, где имели право сидеть старшие сыновья пэров.
С одной стороны, я был бы рад, если бы Пол приходил в зал заседаний. Я бы с гордостью смотрел, как он сидит на ступеньке, которая на самом деле представляет собой мягкое сиденье, прислонившись спиной к высокому сооружению, так ярко сверкающему золотом, что если долго на него смотреть, глазам становится больно, под воображаемым балдахином, ниже священного кресла, на котором имеет право сидеть только монарх. Через полчаса, после того как закончились вопросы, я бы поймал взгляд своего сына, и мы бы вместе вышли. С другой стороны, я боялся бы, что он что-нибудь натворит, будет вести себя неподобающе. Нет, не крикнет и не сделает провокационного заявления, после чего его удалят из зала, а обхватит голову руками или обведет Палату таким взглядом, который бросает на меня теперь, когда мы идем по коридору к комнате принцев, — надменным, осуждающим и слегка скептическим. Такой взгляд свидетельствует, что в это раз Пол отвергает ступени трона. Вполне вероятно, такой возможности больше не представится, но ему все равно.
— Я лучше пойду, папа, — говорит он, и мое сердце, естественно, тает. Я хочу, чтобы он остался. Тот факт, что в четыре часа у меня назначена встреча с людьми, которых мне очень нужно увидеть, уже ничего для меня не значит. Я спрашиваю его, на самом ли деле он не хочет в зал заседаний.
— А какой в этом смысл? — мрачно произносит Пол. — Скоро дорогу сюда мне все равно закроют, — жалуется он, словно я несу личную ответственность за законопроект о реформе.
Я спускаюсь с ним вниз и уже на улице, возле входа для пэров повторяю приглашение приезжать на Альма-сквер, когда ему захочется. Пол благодарит, замечая, что его все и так устраивает, а потом портит идеально сформулированный отказ, прибавляя, что, по его мнению, нам с Джуд больше никто не нужен. Я заметил, что в последнее время он говорит о нас так, словно у нас еще продолжается медовый месяц или мы парочка влюбленных подростков, которые только что стали вместе жить. Я бросаю на него последний взгляд, когда он стоит перед разодетой статуей Георга V на противоположной стороне улицы, — вероятно, окидывает ее своим скептическим взглядом. Но Пол стоит ко мне спиной, и я не могу видеть его лица.
Я заглядываю в канцелярию, беру стенограмму вчерашнего заседания, вхожу в зал во время первого устного вопроса и сажусь позади лорда Куирка, перед лордом Нортборном. Вопрос мне не очень интересен, и я тайком читаю записи вчерашних дебатов. Здесь разрешено читать, но только не газету и не книгу — это осуждается, и их могут конфисковать. Официальные стенограммы разрешены. В 1877 году казначейство выделило фирме «Хансард» субсидию, чтобы они наняли четырех репортеров и освящали работу палаты полнее, чем прежде, когда отчеты составлялись по газетным статьям. Генри стал членом Палаты лордов в 1896-м, но прошло еще тринадцать лет, прежде чем «Хансард» стал считаться официальным стенографическим отчетом, а его текст «полным». К тому времени Генри уже умер. Тем не менее соответствующие «Парламентские дебаты» вполне адекватно передают те несколько речей, которые он произнес после своего первого выступления. Я поднимаю голову и представляю его где-нибудь на стороне «духовных» лордов, когда власть принадлежала тори, гордого собой и, возможно, слегка смущенного, поскольку пэры по обе стороны от него принадлежат к древним дворянским фамилиям, а он сам носит титул первым в роду. Неужели только англичане, или только европейцы, ценят кровь (гены или ДНК, как их теперь называют) выше достижений?
Когда я решил написать биографию Генри, то разместил в «Таймс», «Спектейтор» и многих других изданиях объявления с просьбой откликнуться потомков тех людей, кто его знал, а также тех, у кого сохранились письма или документы, в которых есть упоминания о нем. Объявление в «Таймс» все еще публикуется и, как я надеюсь, должно принести дополнительную информацию. Естественно, я получил десятки откликов. Оставалось лишь отделить полезное от бесполезного. Среди ответивших мне людей были две женщины, которые придут сегодня днем. Они не похожи на читателей «Таймс», но младшая из них объяснила, что о моем объявлении ей рассказал сын.
Мне придется вернуться в зал заседаний Палаты, но не теперь. Комната Солсбери манит меня, и я проскальзываю туда и опускаюсь в одно из скользких кожаных кресел. Эти кресла, особенно приземистые черные, как будто специально сделаны так, чтобы сидящий в них человек не заснул — спинки слишком низкие, а сиденья слишком длинные. Лорд Солсбери (вернее, его бюст) смотрит сквозь меня на реку и больницу Св. Фомы, напоминая мне, что никому не позволено умереть в Парламенте. Предположительно это правило как-то связано с тем, что расследовать смерть всякого, кто умер в монаршей резиденции, должен королевский коронер, а это либо слишком сложно, либо слишком дорого — без разницы, как выражается мой сын. Всех умерших карета «Скорой помощи» доставляет в больницу Св. Фомы, и смерть констатируется после прибытия туда.
Я читаю стенограмму заседаний, а потом газету «Гардиан» — с таким вниманием, словно сижу на правительственных скамьях. «Гардиан» напоминает читателям о доктрине Солсбери — уместной в этой комнате, — утверждающей, что любое намерение, присутствующее в манифесте политической партии, следует считать волей народа, если партия побеждает на выборах и формирует правительство. Но мне почему-то кажется, что это правило не поможет сломать лед в отношениях с оппозицией, когда наступит время голосовать за права наследственных пэров, хотя правительство недвусмысленно заявило о своем намерении отменить их право заседать в Парламенте.
Я вспоминаю своих предков. Генри просто исполнял свой долг — произнес первую речь, иногда приходил на заседания, время от времени брал слово, — но Александр редко посещал Палату. Конечно, ему было всего четырнадцать, когда он унаследовал титул, но после возвращения из армии в 1918-м он за несколько лет жизни на родине, прежде чем уехать на юг Франции, показывался в Парламенте всего один раз, и еще пару раз — в тридцатых годах. Возможно, его раздражало, что в зале Палаты лордов не разрешено курить. Мой отец был исполнен сознания своего долга. В Парламенте профессия адвоката дает определенное преимущество, и он произнес пышную речь, посвященную чрезвычайно гуманной теме — запрету смертной казни. Затем он приходил сюда регулярно, раз в неделю, но больше никогда не выступал, если не считать редких дополнительных вопросов. Я регулярно присутствую на заседаниях, хотя не могу сказать, что внес какой-то запоминающийся вклад в работу Парламента или что мое отсутствие — после того, как законопроект станет законом, — будет заметно.
Вернувшись на полчаса в зал, я пытаюсь вникнуть в череду поправок, которые мне не нравятся и против которых я буду голосовать, если их поставят на голосование. Меня клонит в сон. Тут можно и вздремнуть, если тебе за шестьдесят, но на более молодых смотрят косо. Если вы оказались позади министра и вдруг задремали, служащий подойдет и деликатно вас разбудит, напомнив, что как только министр возьмет слово и встанет, вы тоже появитесь на телевизионном экране, храпящий, с приоткрытым ртом.
Без пяти четыре я спускаюсь по лестнице, сажусь в похожее на трон кресло справа от камина и жду прихода миссис Кимбелл и миссис Форсайт, двух женщин, ответивших на мое объявление. Я пытаюсь представить, какие они: миссис Кимбелл, наверно, маленькая и круглая, с седыми волосами, а ее дочь с похожей фигурой, но каштановыми завитыми волосами, обе одеваются в универмагах «Маркс и Спенсер», обе робкие, подавленные величием этого места. За столько лет можно было бы уже понять, что подобные фантазии бессмысленны, потому что я всегда ошибаюсь. На этот раз еще больше, чем обычно. Вращающиеся двери резко распахиваются — с такой уверенностью, как правило, входит лорд Крэнборн или леди Блэтч — и впускают двух высоких худощавых женщин с агрессивным выражением на лицах. У каждой в руках портфель. Разница в возрасте между ними, как минимум, шестнадцать лет, а скорее, года двадцать три, поскольку это мать и дочь, но выглядят они как сестры примерно одного возраста.
Мы пожимаем друг другу руки. Миссис Кимбелл около восьмидесяти, но держится она прямо, как восемнадцатилетняя девушка, а ее волосы выкрашены в густой черный цвет, что странно контрастирует с бледным, морщинистым лицом и темно-красной губной помадой. У ее дочери меньше морщин, а волосы темно-каштановые. Обе в плащах, длинных, темных, с поясами, поверх повседневных шелковых платьев в цветочек, бордового с белым и разных оттенков зеленого с белым. Швейцар берет у них плащи, и я спрашиваю, не нужно ли просветить сумочки дам с помощью рентгеновской установки, однако он отвечает: «Нет, если дамы ваши гости, милорд», — что вызывает у меня смешанные чувства. Благодарность к вежливому и внимательному персоналу смешивается с какой-то не очень приличной надеждой, что швейцар не принял миссис Кимбелл и миссис Форсайт за моих родственников.
Они более уязвимы, чем кажутся на первый взгляд. И более застенчивы. Огромная гардеробная и вешалки с именами августейших особ, таких как герцог Эдинбургский и принц Уэльский, ошеломляют большинство людей, и Лаура и Дженет (так они просят себя называть) не исключение. Дженет Форсайт интересуется, приходит ли сюда «принц Филипп», и я вынужден признаться, что ни разу не видел его, за исключением официальных открытий сессии Парламента, когда он сопровождает королеву. Она спрашивает, пользуется ли принц вешалкой, но этого я не знаю. Мы поднимаемся по громадной лестнице — еще одно потрясение для новичков, — и я показываю гербы на стенах, нарисованные семьей художников, где эта привилегия передается по наследству, от отца к сыну.
Худощавые лица, правильные черты и оливковая кожа матери и дочери — все это мне кого-то напоминает, но я не могу вспомнить, кого. Наверное, какую-нибудь фотографию или телевизионные кадры. Теперь нас буквально бомбардируют изображениями. Мы проходим через комнату принцев, и мне приходится предупредить, чтобы гости говорили тихо и быстро пересекли синий ковер; снова оказавшись на красном ковре, Лаура говорит, что принесла показать мне свидетельство о браке своей бабушки. Она настаивает, чтобы я взглянул на него немедленно, так что мы садимся на обтянутые красной кожей скамьи напротив картины, изображающей заседание Палаты лордов в те времена, когда многие пэры носили шелковые шляпы. У меня мелькает подозрение — это длится не больше двух секунд, — не предъявит ли она мне доказательство, что Генри тайно сочетался браком с Джимми Эшворт, что делает его многоженцем, а претензии его потомков от брака с Эдит Хендерсон заседать в Палате лордов несостоятельными. Но в брачном свидетельстве нет ничего особенного. В нем просто говорится, что 30 октября 1883 года в приходской церкви Девы Марии Джемайма Энн Эшворт, двадцати восьми лет, дочь Джорджа Эдварда Эшворта из Соммерс-Тауна, была обвенчана с Леонардом Уильямом Доусоном, тридцати трех лет, носильщиком, проживавшим на Лиссон-Гроув в Мэрилебоне.
— Мою мать звали Мэри Доусон. Она родилась в следующем году, — говорит Лаура.
А где же был Генри? Вероятно, переносил свои чувства с Элинор на Эдит. Без дневника, который остался у меня дома, я не могу вспомнить, когда в нем исчезают пентаграммы, хотя уверен, что это произошло в 1883 году. Лаура спрашивает, не хочу ли я «записать» подробности из брачного свидетельства, но я отвечаю, что у меня есть идея получше, и сворачиваю за угол, к ближайшему копировальному аппарату; дамы стоят за моей спиной и наблюдают за процессом.
Затем мы идем в гостевую столовую Палаты лордов. Это помещение всегда внушает благоговейный трепет, но сегодня особенно — за одним из столиков сидит баронесса Тэтчер в окружении внимательно слушающих ее мужчин. Лаура и Дженет смотрят на нее во все глаза, словно раньше сомневались, что она реальный человек. Для нас троих зарезервирован столик, и я прошу принести индийский чай с сэндвичами, кексами и печеньем. Судя по экрану на стене, обсуждается 32-я поправка к законопроекту, двусмысленная, с которой я не согласен, и скоро ее поставят на голосование. Лаура спрашивает, хочу ли я, чтобы она рассказала все, что знает, о романе (это ее выражение) бабушки с доктором Нантером, но как только я с воодушевлением соглашаюсь, на экране появляются белые буквы «ГОЛОСОВАНИЕ» и мерцающий символ колокольчика и раздается звонок.
Подобно наследственному лорду, не посещавшему Парламент сорок лет, Дженет спрашивает, что это за ужасный шум. Начался пожар? Я объясняю, как могу, и говорю, что вернусь через пять минут — к тому времени как раз принесут чай с сэндвичами.
Лаура успокаивается и просит не волноваться — она сама разольет чай, а я могу отсутствовать столько, сколько нужно. Обычно на голосование отводилось шесть минут, но после давления, оказанного пэрами, поддерживающими правительство, это время увеличили до восьми минут. Для меня их более чем достаточно — я против поправки и поэтому прохожу через холл для тех, кто не согласен, причем мне не требуется даже называть свое имя, поскольку меня узнают еще до того, как я подхожу к клерку[17]. Парламентский организатор от лейбористской партии улыбается мне и шепчет: «Еще не все». Его распоряжение ко мне не относится, поскольку я не подчиняюсь партийной дисциплине, но у меня вдруг возникает желание поддерживать правительство все то время, что мне осталось провести в Парламенте. Я возвращаюсь в столовую, пережившую «великий исход» — похоже, первым. Лаура и Дженет с удовольствием поглощают сэндвичи с огурцом и выглядят явно бодрее, чем раньше.
— Все в порядке? — спрашивает Дженет.
Я не очень понимаю, что она имеет в виду, и поэтому киваю, улыбаюсь и прошу Лауру рассказать о Джимми Эшворт. Из конверта с брачным свидетельством она достает еще какую-то вещь. Это одна из тех почтовых открыток, которые были популярны в эпоху Эдуарда и Виктории, — предшественница прикрепляемых на стену фотографий красоток времен Второй мировой войны и современных газетных вырезок с портретами фотомоделей. Знаменитые красавицы эпохи — так их можно назвать. Джимми Эшворт (подпись под фотографией Джемайма «Джимми» Эшворт) похожа не на миссис Лэнгтри[18], а скорее на Оливию Бато, а значит, и на Джуд. Это очень удачный снимок, поскольку шелковое платье женщины имеет глубокий вырез, открывающий великолепные груди, между которыми исчезают нитки жемчуга. На Джимми белые перчатки до локтя и корсаж с пышными цветами, похожими на лилии и стефанотис. Жемчуг сверкает также в искусно уложенных темных волосах и на браслетах, надетых поверх перчаток.
— Она очень мила, правда? — спрашивает Лаура.
Я соглашаюсь, поскольку ничего другого мне не остается, но если откровенно, мне кажется, что к ее красоте примешивается холодный расчет и что-то еще, не жадность и не «бессердечность», как можно было бы ожидать, а — это пугает меня самого — безысходность. Наверное, более подходящим было бы слово «отчаяние» — оно не столь глубокое, как безысходность. На фотографии Джимми Эшворт очень молода — до двадцати восьми далеко, — но она уже ничего не ждет от жизни, хотя и снимается для серии открыток с изображениями самых известных красавиц. Я спрашиваю Лауру, как с ней познакомился мой прадед, и по ее ответу понимаю, что процесс «обеления» всего, что только можно, уже начался.
Я могу понять, когда в рассказе, предназначенном для чужих ушей, люди находят убедительные объяснения поведению своих мужей, жен, детей и даже родителей. Это естественно, когда человек не хочет иметь отношение к мошенничеству, обману и даже неудаче или расточительности. Но бабушка? Кому какое дело до поступков бабушки? Какое значение в конце XX века имеет тот факт, что в XIX веке чья-то бабушка была не такой целомудренной, как от нее можно было бы ожидать? Что она заводила отношения с мужчинами только ради материальной выгоды? Что она была содержанкой? Кое-кто даже гордился бы этим, относил бы к числу занятных причуд своих предков. Но только не Лаура Кимбелл; она тут же начинает рассказывать, что Генри привел в «квартиру» Джимми кто-то из друзей, и он же их познакомил. Мог ли мой прадед видеть открытку из серии красавиц? Они познакомились, по всей видимости, в 1874 году, когда Джимми было девятнадцать. Я спрашиваю, где находилась квартира, но Лаура не знает. Все это, поясняет она, рассказывала ей мать, которую я тут же начинаю подозревать в том, что именно мать и приукрасила факты. Скорее всего, произошло следующее: приятель Генри «содержал» Джимми, возможно, подобрав ее на улице, а когда девушка ему наскучила — или он собрался жениться, — передал ее Генри.
Генри «безумно влюбился» в Джимми и, разумеется, она в него.
— Они были созданы друг для друга, — говорит Лаура. — Доктор Нантер очень хотел на ней жениться, все время просил ее руки, но она каждый раз ему отказывала.
Я спрашиваю почему — ведь они любили друг друга.
— Отец доктора Нантера был против. Он категорически запрещал сыну иметь какие-либо отношения с моей бабушкой. Вот почему влюбленные встречались тайно. Вот почему он снял тот маленький домик у черта на куличках — в то время это было у черта на куличках. Чтобы не узнал отец.
Я сочувственно киваю. Нет смысла говорить ей, что в 1874 году Генри было тридцать восемь, он уже более десяти лет не получал содержания от отца, а самое главное, что старый владелец мануфактуры умер в 1873-м, пролежав два года парализованным после удара. Генри не женился на Джимми Эшворт потому, что в 1870-х мужчины его положения не брали в жены таких женщин. В их глазах все люди делились на три пола: мужчины, добропорядочные дамы и падшие женщины. Добропорядочной женщиной в жизни Генри была Оливия Бато, она пребывала на пьедестале, тогда как Джимми, если когда-либо и поднималась туда, то давно была с него свергнута.
Если Лаура думала, что я ей поверю, то, наверное, пыталась бы убедить меня, что отношения между Джимми и Генри были исключительно невинными и Генри время от времени просто приезжал на чай к любимой женщине, но ни разу не тронул ее даже пальцем. Наверное, она понимает, что это было бы слишком даже для меня. Лаура окидывает меня испытующим взглядом и признает, что у нее нет фотографии с изображением ее бабушки и моего прадеда. В те времена процесс фотографирования был долгим и утомительным, не таким, как сегодня, что позволяло от него уклоняться. Лаура рассказывает мне о драгоценностях, которые Генри дарил Джимми — часть их перешла к ней. Не хочу ли я взглянуть на фотографию ее дочери с красивой брошью в виде звезды, с настоящими бриллиантами. Я отвечаю, что хочу, хотя насчет бриллиантов у меня есть сомнения. Человек, подаривший второй невесте обручальное кольцо, оставшееся от первой, не станет преподносить бриллианты любовнице.
— Ему устроили брак с мисс Элинор Хендерсон, — продолжает Лаура. — Он был несчастен и вместе с моей бабушкой провел много вечеров, отчаянно пытаясь придумать, как избавить его от этого, но они его накрепко связали.
Я спрашиваю, кто такие «они», и Лаура отвечает, что речь идет об отце Генри и мистере Хендерсоне, которые были «деловыми партнерами».
— О его браке с этой Элинор было объявлено в августе, и им с Джимми пришлось расстаться.
Последнее ее замечание выглядит довольно точным. Если я не ошибаюсь, пентаграммы в дневнике исчезают примерно в это время. В разговор вступает Дженет, напоминая мне, что Джимми вышла замуж двумя месяцами позже. По ее утверждению, Леонард Доусон был преданным поклонником ее бабушки еще в те времена, когда она не была знакома с Генри, но ему приходилось боготворить ее издалека.
— В те времена таких называли нежеланными ухажерами, — замечает Лаура. — Он вечно ошивался поблизости, преследовал ее, стоял на улице, где она жила, и смотрел в ее окна. — Она немного пугает меня, пропев надтреснутым сопрано несколько подходящих к случаю строк из «Моей прекрасной леди». — Ну а когда доктор Нантер — к тому времени он был уже сэром Генри — был вынужден расстаться с ней, а она с ним, то Джимми естественным образом обратилась к Лену. Думаю, можно сказать, что ее толкнуло к нему разочарование.
— Что случилось с домом?
— С домом?
— На Чалкот-роуд, в районе Примроуз-Хилл. Что с ним случилось?
— Дом принадлежал ей, разве не так? Они с Леном остались в нем, там же началась их семейная жизнь, там родилась моя мать. Потом они продали этот дом и переехали на Кинг-Кросс.
Я чувствую облегчение. Сам не знаю почему, не понимаю, какая мне разница. Возможно, потому, что мне не хочется записывать Генри в ряды законченных подонков, без единой — насколько я мог до сих пор судить — симпатичной черты. Но теперь одна появилась. Оставив Джимми, он отдал ей дом. Хотя, скорее всего, просто продолжал платить арендную плату. А может, он дал ей и мужа? Не исключено. В свидетельстве о браке Леонард Доусон назван носильщиком. Интересно, где он служил, на железнодорожном вокзале или в больнице? Дом, муж и приличная сумма денег? Пятьсот фунтов. Похоже, у Генри не такая черная душа, как я думал.
— Можно сказать, она обошла доктора Нантера — то есть сэра Генри — на финише. Он женился на той Элинор лишь в 1884 году. Она была вашей прабабушкой.
Я не спорю. Бессмысленно пускаться в долгие объяснения. Элинор могла бы стать моей прабабкой, если бы не погибла ужасной смертью, а Генри женился бы на ней, но этого не случилось. Он женился на ее сестре. Я не рассказываю об этом Лауре и Дженет.
Подходит официант с подносом печенья, и дамы выбирают себе сладости. Монитор светлеет, и на нем появляются результаты голосования: 66 «за» и 82 «против». Мы отвергаем поправку. Лаура начинает рассказывать о своей матери, родившейся в 1884 году, о своем счастливом детстве в Примроуз-Хилл, о том, как няня водила ее гулять в Риджентс-парк.
Все это время я спрашиваю себя, кого они мне напоминают, но так и не нахожу ответа. Лаура не сказала мне, когда именно в 1884 году родилась ее мать, и я не собираюсь спрашивать. Это я сам могу без труда найти в архивах. У Лена Доусона и его жены, похоже, было еще пять детей — по словам Лауры, все счастливые, успешные и обеспеченные. Дженет добавляет, что в их семье все живут долго, и с гордостью сообщает, что тетя ее матери по имени Элизабет, дочь Джимми, родилась в 1891-м (кстати, в том же году, что и Сара Нантер) и дожила до конца 80-х годов XX века.
Мы допиваем чай и возвращаемся тем же путем, что пришли сюда. Я спрашиваю, можно ли мне позаимствовать почтовую открытку из серии красавиц в качестве иллюстрации к биографии прадеда, которую напишу, и Лаура неохотно соглашается.
— Но пока вам открытка не нужна, да? — спрашивает Дженет.
— Вероятно, еще года два или три, — отвечаю я, а затем спохватываюсь — невежливо говорить такое человеку, родившемуся не позже 1923 года.
Чувства Дженет явно совпадают с моими. Она поспешно говорит, что открытка будет у нее в полной сохранности и что я обязательно получу ее, когда потребуется. Потом рассказывает о генеалогической таблице, составленной ею, которая иллюстрирует плодовитость и чадолюбие Мэри Доусон. С 1903 по 1918 год она родила восемнадцать детей.
— Все они выросли здоровыми, и у всех были дети, — с гордостью прибавляет Лаура.
Мы подходим к комнате принцев, и Дженет интересуется, что тут делает женщина, сидящая на стуле у камина. Я объясняю, что она «кнут», или организатор парламентской фракции лейбористов, и находится здесь для того, чтобы ее «стадо» проголосовало и вернулось на свои скамьи, — на тот случай, если они попытаются улизнуть домой. Обе дамы мне не верят, хотя это чистая правда.
— Почему они обязаны остаться? — спрашивает Лаура.
— Они должны голосовать и обеспечить победу правительству.
— А разве нельзя выйти другим путем?
— Именно так они часто и делают, — отвечаю я.
Пока Лаура и Дженет размышляют, не следует ли воспринимать это как шутку, я снимаю свой плащ с вешалки и выхожу вместе с ними на улицу. Я тоже собираюсь домой. У станции метро «Вестминстер» благодарю и прощаюсь.
— Большое спасибо за чай, милорд, — говорит Лаура. Я чувствую себя неловко, и, кажется, краснею.
По пути домой я прошу таксиста высадить меня на Примроуз-Хилл. В этом месте есть какая-то магия, особенно после наступления темноты. Зеленые склоны холма поднимаются вверх, а посыпанные песком дорожки пересекают их, словно в сельской местности, и возникает ощущение, что ты находишься на краю Лондона и дальше будут только поля и леса. Затем, поднявшись на вершину, ты видишь широкую террасу с большими домами в викторианском стиле, с магазинами и ресторанами, купающимися в золотистом свете, и узкими улочками, уходящими вглубь. И почти сразу же понимаешь, что оказался на маленьком городском острове, в самом его сердце, в самой красивой части, где Чалкот-роуд вливается в площадь Чалкот-сквер, на северной стороне которой жила и умерла Сильвия Плат[19]. Дома, викторианские или еще старше, розовые, бордовые, желтые и коричневые, стоят неровно, а над ними нависают кроны деревьев; посредине маленький зеленый сквер. В Лондоне нет площади красивее. Альма-сквер ей и в подметки не годится.
Занавески на окнах раздвинуты, и за стеклами сияют люстры, поблескивают вазы с цветами; листья растений сверкают, а разноцветные лепестки кажутся блеклыми от льющегося со всех сторон света. Я иду по Чалкот-роуд, широкой и прямой. Улица проходит через весь район, рассекая его почти точно по центру. Недалеко отсюда находится маленький паб под названием «Принцесса Уэльская», но не в честь Дианы, а в честь Александры, жены Эдуарда VII. Этот факт наводит на мысль, что сам паб и окружающие его дома были построены в 60-х годах XIX века, поскольку Эдуард женился на Александре в 1863 году, но это нужно проверить.
Улицу не назовешь красивой. Она слишком широкая, а дома на ней, почти не отличимые друг от друга, тянутся длинными скучными террасами. В одном из них жила Джимми, сначала одна, а потом с Леном Доусоном, но у меня нет возможности узнать, в каком именно. Похоже, через пару лет Доусоны съехали отсюда и перебрались в менее благоприятный для здоровья район Кингс-Кросс. Почему? Несомненно, из-за того, что Генри не хотел платить за аренду больше двух лет.
Я возвращаюсь тем же путем — к Ротвелл-стрит, главной дороге и холму. Сегодня чудесный вечер, теплый и ясный, и домой можно пройтись пешком. Я выбираю одну из дорожек, затем иду по Сент-Эдмунд-террас и попадаю в район Сент-Джонс-Вуд. По дороге размышляю о склонности людей поддерживать иллюзии по поводу респектабельного прошлого семьи, о пентаграммах в дневнике, а потом вдруг понимаю, на кого похожи Лаура Кимбелл и ее дочь.
На моего отца. Эти удлиненные, худощавые лица — «с впалыми щеками», как их обычно называют, — точно такие же, как у моего отца и, если я не ошибаюсь, у Александра. Внешность женщин, которых берут в жены мужчины из семьи Нантер, похоже, не оказывает влияния на потомство — по крайней мере, до того, как мой отец женился на моей матери. До той поры единственное, что могли унаследовать от матери дети семьи Нантер, это светлые волосы, а в редких случаях голубые глаза. Если Лаура и Дженет напоминают мне отца, значит, они также похожи на Генри. Ergo[20], они потомки не Доусона, а Генри, как и я сам?