Джуд беременна. Она сказала мне утром, в десять.
Сегодня второй понедельник мая, и Джуд работает дома. Обычно это означает, что она встает чуть позже, но только не сегодня. В половину восьмого жена уже была в душе, потом принесла мне чашку кофе и сообщила, что ей нужно в аптеку.
— Раньше половины десятого они не открываются, — заметил я и спросил, к чему такая срочность.
Она не ответила и сделала вид, что ищет что-то в ванной. Я очень хорошо изучил свою жену и знаю, что у нее на уме. Если я задаю вопрос, а отвечать она не хочет, то предпочитает не лгать, а поспешно удалиться, словно вспомнила о каком-то забытом деле. Но зачем ей лгать? Я мыл посуду после завтрака, за собой и за Джуд, когда услышал, как она вернулась и сразу же пошла наверх. Это случилось приблизительно через полчаса. Дэвид прислал мне связку найденных его матерью писем от моей двоюродной бабушки Элизабет Киркфорд, и я сидел в кабинете, пытаясь разложить их в определенном порядке, когда вошла Джуд. Ее лицо пылало. Она выглядела потрясающе. Тогда она и сказала:
— Я беременна.
В аптеку Джуд ходила за тестом на беременность. Месячные задерживались уже на десять дней, и ждать у нее больше не было сил. Я вскочил, обнял ее, и мы стали целоваться. Я хотел сказать, что никогда не был так счастлив, но это не так — был, в прошлый раз, и в позапрошлый. Никаких слов не прозвучало — ни тревоги, ни всепоглощающей радости. Я забыл о работе, и она тоже. Мы вернулись в постель, любили друг друга, а потом лежали рядом, крепко обнявшись, и я позволил ей излить свое волнение, слушал ее, говорил, что это чудесно, что это лучшее, что могло случиться, и мы смеялись от радости, а потом встали, и я повел ее на обед в ресторан, чтобы отпраздновать.
Мне все это не очень нравится, но я понимаю, что единственная надежда нашего брака — ребенок. И я знаю, что если у Джуд не будет ребенка, вся ее жизнь станет блеклой, пропитанной горечью, несчастной; она всегда будет хотеть детей и всегда чувствовать, что лишена счастья материнства, что она не настоящая женщина. Но в глубине души я не хочу ребенка. Мой эгоизм непомерен, хотя и безвреден, пока я не выпускаю его на свободу — а стараюсь держать его в узде. Я мерзок. Мне не нужен ребенок, который плачет по ночам и требует внимания днем. Я знаю (в отличие от Джуд), потому что проходил все это с Полом. А поскольку именно я работаю дома, то на меня взвалят обязанности по уходу за ним, а если у нас будет няня — ее придется нанимать, — то ответственность все равно ляжет на меня. Я не хочу пеленок, бутылочек, бессонных ночей и жутких, загадочных болезней, которым подвержены маленькие дети, когда ты сходишь с ума от тревоги и сломя голову несешься в отделение неотложной помощи. Ты любишь ребенка, разумеется, любишь и поэтому не можешь ему помочь. Он сует пальцы в розетку, сбрасывает с плиты кастрюли с кипятком, падает со своего высокого стульчика. Тринадцать лет его нужно отвозить в детский сад и школу и забирать домой. Пока ему не исполнится шестнадцать. К тому времени мне уже перевалит за шестьдесят, и я буду хотеть отдыха и немного покоя.
Но, изображая радость — и я действительно радовался за любимую жену, — я также обещал себе, что она никогда не узнает, не увидит и не услышит ни малейшего намека, что моя радость хотя бы немного уступает ее радости. Я буду счастлив, буду ликовать и притворяться глупым будущим отцом, который хвастается друзьям, что скоро у него в семье появится пополнение. Я буду не меньше Джуд волноваться, чтобы она выносила ребенка полный срок, следить за тем, чтобы она принимала фолиевую кислоту, не употребляла алкоголя, делала специальные упражнения, отдыхала, правильно питалась. Рискуя показаться занудным, я буду заводить, когда Джуд устанет, разговоры о выборе имени, об украшении детской и крестильных сорочках, о том, нужна или не нужна детская коляска, о том, что маленький ребенок не должен спать на животе. В этих вещах я буду еще глупее своей жены, а когда придет время, стану заботливым родителем, как Джемайма Паддлдак[29]. А возможно, по прошествии нескольких месяцев сила мысли и решимость изменят меня и заставят ждать рождения дочери или сына с той же радостью, что и Джуд.
Хорошо бы.
Сегодня, 11 мая, четвертый день рассмотрения в комитетах законопроекта о реформе Палаты лордов, и мы должны обсуждать поправку Уитерилла. Ту, что предлагает сохранить в Парламенте 92 из 750 наследственных пэров. Предложение следующее: лейбористская партия избирает 2 человек, консерваторы — 42, либеральные демократы — 3 и независимые депутаты — 28. Предлагается также избрать 15 наследственных пэров, согласных занимать различные должности — то есть представлять лорд-канцлера и председателя Палаты лордов. Вместе с граф-маршалом и лордом обер-гофмейстером получается 92.
Вне всякого сомнения, я застряну здесь до самого вечера, и это очень кстати — сегодня сюда на ужин приглашены Крофт-Джонсы. Джорджина Крофт-Джонс на седьмом месяце беременности. Я говорю себе, что счастливо отделался, и размышляю, что чувствовал бы, не сообщи мне вчера Джуд радостную новость. Обе женщины заявляют, что не будут пить алкоголь; Джорджина заказывает особый томатный сок домашнего приготовления, а Джуд ограничивается минеральной водой. Жена выгладит великолепно, она помолодела на несколько лет и стала настоящей красавицей — очень похожа на портрет Оливии Бато кисти Сарджента, с такой же светящейся кожей, только чуть более розовой, и сияющими темными глазами. Один из пожилых пэров — кстати, тот самый, что сорок два года назад голосовал против допуска женщин в Парламент, — кладет ей руку на плечо и говорит, что ее вид радует его стариковский взгляд.
Дэвид не похож — по крайней мере внешне — на Нантеров. Он невысок, хрупок и светловолос, с необычайно синими глазами. Джорджи, как нам велено ее называть, чуть выше мужа, смуглая и очень худая, если не считать живота. Только живот у нее больше похож на куль с мукой, который она зачем-то привязала к худым бедрам и прикрыла обтягивающим платьем, темно-зеленым и полупрозрачным. Потом Джуд рассказала мне, что платье от дизайнера по фамилии Гост. Лицо у Джорджи белое, с острыми чертами и широким ртом — очень милое, когда она улыбается, а делает она это часто. Джуд похожа на портрет кисти знаменитого художника, а Джорджи — на киноактрису, вроде Джулии Робертс.
Она держит один конец длинного листа с генеалогическим древом, а Дэвид разворачивает его. Все присутствующие в гостевой комнате Палаты лордов, как обычно, с любопытством поворачиваются к нам. Я беру край листа из рук Джорджи, и мы с Дэвидом изучаем ветви, относящиеся к Квендонам и Хендерсонам. Женщины, похоже, обрадовались, что мы заняты делом, и принялись обсуждать беременности и детей. Мое смятение — из-за ребенка — быстро сменяется откровенным ужасом, но я в то же время рад за Джуд, переполнен радостью за нее, а при взгляде на ее лицо у меня к глазам подступают слезы. Я вздыхаю, с трудом сглатываю, ожидая удивленного взгляда Дэвида, однако тот никак не реагирует. Вероятно, он сам через это проходил — надеюсь, с несколько иными чувствами.
Дэвид не проявляет интереса к Оливии Бато, но когда я рассказываю ему о Джимми Эшворте и о том, что отцом ее дочери Мэри Доусон почти наверняка был Генри, он оживляется. Согласится ли Лаура Кимбелл пройти тест ДНК? Я говорю, что он сам может спросить ее, если хочет — у меня такого желания нет. Эти специалисты по генеалогии, любители и профессионалы, настолько погружены в свои ответвления, побеги и связи, что перестают замечать чувства членов семьи. По его лицу я вижу, что он размышляет: нужно ли добавлять в таблицу незаконную ветвь потомков Генри, оканчивающуюся внуком Дженет, Деймоном. Ему этого не хочется. Это аморально, и, кроме того, возникает вопрос о других родственниках, которые могли иметь «связи» на стороне. Он хочет знать, не будет ли это дурным вкусом, но я не желаю вмешиваться — пусть решает сам.
Мы заказываем еще напитки, но принести их не успевают: звучит сигнал к началу голосования. Я прохожу в холл для голосующих «за», поскольку речь идет о поправке Уитерилла, предлагающей оставить девяносто два пэра, а мне она больше нравится, чем предложение избавиться от нас всех. Обычно, проходя через холл для голосующих «за», чтобы их сосчитали, все оживленно беседуют, но сегодня пэры не отличаются разговорчивостью. Я тоже молчу, погрузившись в свои мысли, и внезапно кое-что понимаю. Скорее всего, наш ребенок был зачат в ту ночь, когда Джуд проявила уступчивость, а я — впервые за последнее время — испытывал сильное желание. Причем мое желание стало следствием эротического сна, где я в образе Генри смотрел «живую картину», изображавшую трех граций. Я убеждаю себя, что они все были похожи на Джуд, но теперь уже ничего не поделаешь. Когда я возвращаюсь в комнату для гостей, Джорджи спрашивает, почему здесь разрешено курить. Разве тут не слышали о пассивном курении и о его вредном воздействии на ребенка в утробе матери? Мне хочется ответить, что моя мать выкуривала по сорок сигарет в день, когда носила меня, но я сдерживаюсь. Это будет похоже на истории, которые я часто слышу в этих стенах — о том, как благородный дедушка какого-нибудь пэра был заядлым курильщиком, но умер во сне в возрасте девяноста лет. Кто-то за моей спиной говорит, что мы победили в голосовании с подавляющим перевесом и такого успеха правительство еще не знало, хотя на самом деле это была поправка независимых депутатов, поддержанная правительством.
Джуд, конечно, рассказала Джорджи и Дэвиду о своей беременности. Она всем сообщит, я это знаю. Лорейн узнает в ту минуту, когда завтра утром придет к нам домой. Почему бы и нет? Один из важных аспектов радости от успеха или достижений — рассказать другим. Мне страшно, потому что я вспоминаю прошлый раз, хотя говорить об этом не могу. Джуд носила плод два месяца и неделю, а потом, посреди ночи, ребенок вышел из нее вместе с кровью. Кровь. Если меня спросить, что я представляю, когда слышу или читаю это слово, то я отвечу: кровь на нашей постели, на нас обоих, слезы Джуд, ее всхлипывания, переходящие в бурные рыдания.
Но никто меня не спросит. Генри мог бы, однако он присутствует за этим столом (и в генеалогической таблице Дэвида) только в качестве предка, основателя рода. Дэвиду он безразличен, как врач и как человек. Теперь Дэвид отказался от мысли об анализе ДНК, отбросил прочь долгую связь Генри и Джимми Эшворт на основании того «что так было принято у этих викторианцев». Но Джорджи — думаю, ее интерес к таким вещам естественен — говорит, что Генри должен был обрадоваться появлению первенца, и возмущается, когда я выражаю сомнения.
— Я думаю, он был счастлив, — настаивает на своем Джорджи. — То есть взволнован. Кажется, вы сказали, что ему было сорок семь? Сорок семь лет, и это его первый ребенок. Он должен был радоваться.
Слишком похоже на мой случай, и мне становится неловко. Я выдавливаю из себя улыбку.
— Он мог бы жениться на ней. Она не была падшей женщиной, правда? Проституткой?
— Вероятно, была, — говорю я.
— Ну, в любом случае она ничуть не хуже Генри. Его поведение — яркий пример двойных стандартов, правда?
Мы приступаем к обеду. Бесполезно объяснять живущей в современном мире Джорджи, что невозможно судить по сегодняшним меркам мораль и обычаи, существовавшие сто двадцать лет назад. Поведение Генри было характерным для той эпохи — и всего лишь. Дэвид разложил свое генеалогическое древо, а затем снова сложил, наподобие карты, чтобы сверху оказалась интересующая нас часть.
— Генри, тот самый, кто затем стал лордом Нантером, женился в следующем году, — сообщает он и несколько раздраженно продолжает: — Не вижу в этом никакой загадки. Он дает объявление о помолвке в «Таймс» в восемьдесят третьем году и женится в октябре восемьдесят четвертого.
— Довольно продолжительная помолвка для тех времен, — замечаю я. — Тогда считалось, что долгая помолвка — плохо для девушки. Люди думали, что мужчина колеблется, и это плохо отражалось на ее репутации. Но все это не имеет значения, поскольку Генри был помолвлен с Элинор, а женился на ее сестре Эдит.
Здесь в генеалогическом древе ошибка, и Дэвид, похоже, хочет ее исправить. Джуд и Джорджи интересуются, почему не состоялась свадьба, хотя со стороны моей жены это просто вежливость — она уже знает. Приносят вино и первое блюдо; в руках у официантки корзинка с ужасным хлебом, который здесь подают. Стенли Фарроу останавливается у нашего столика и шепотом сообщает мне то, что я уже знаю, — мы выиграли голосование. Дэвид, уплетающий копченый лосось, говорит:
— Я не понимаю, как включить обручение в мое генеалогическое древо. Лучше я просто о нем забуду, правда?
— Конечно, если вы решили не включать туда Джимми Эшворт. У Генри не было физической близости с Элинор, можете не сомневаться.
В это Джорджи тоже трудно поверить. Все помолвленные спят друг с другом. Все ее знакомые живут с женихом или невестой. Я пожимаю плечами и бормочу, что времена меняются. Вероятно, Джорджи что-то узнала от Джуд, поскольку вдруг заявляет:
— Джуд сказала, что она умерла. Я имею в виду Элинор.
— Да, умерла.
Джорджи говорит, что в те времена люди часто умирали молодыми. Заболевали туберкулезом или чем-то еще, что сегодня оперируют, или умирали при родах.
По лицу Джуд пробегает едва заметная тень, и я борюсь желанием воткнуть нож в шею этой глупой женщине.
— Подхватывали пневмонию, — продолжает Джорджи, — и умирали через три недели, причем знали, что умрут, — помочь им тогда ничем не могли. Невозможно представить, правда? — Я понимаю, что передо мной любительница исторических романов, явно чувствительного свойства. — А еще они чахли, погибали от так называемой бледной немочи.
— Смерть Элинор была насильственной, — говорю я. — Нетипичной для того времени. Такое чаще случается сегодня. Ее убили.
— О, расскажите!
Я отказываюсь. Просто качаю головой и улыбаюсь. Возможно, потому что знаю: Джорджи Крофт-Джонс придет в возбуждение, скажет, что это, должно быть, сделал Генри, или выдвинет другие, столь же нелепые и необоснованные предположения. Потом объясняю, что еще не закончил исследование, хотя это неправда — я узнал все, что считал необходимым. Я не такой щепетильный, как Джуд, и допускаю «ложь во спасение», если на то есть причина. А желание избежать раздражения — это, как мне кажется, веская причина.
Мы пьем кофе. Наконец, Крофт-Джонсы спрашивают, что происходит в Парламенте. Я рассказываю, что идет обсуждение законопроекта о Палате лордов, или, как мы его называем, законопроекта о реформе. Джорджи думает, что все лишатся своих титулов, старшие сыновья утратят право наследования, а у знати отберут поместья. Никого больше не будут называть «лордом» и «леди», и все аристократы исчезнут — своего рода бескровная Французская революция. Просвещая ее, я думаю, что прежде чем мы закончим с законопроектом, вся страна будет думать примерно так же.
Похоже, Джорджи совсем не устала. Она спрашивает, куда мы отправимся потом, словно я собирался отвести их в ночной клуб. Но я устраиваю им небольшую экскурсию — показываю сокровища Парламента, в том числе смертный приговор Карлу I, который хранится под стеклом в Королевской галерее, и фрески Дайса, — рассказываю несколько забавных историй и спрашиваю, не хотят ли они пройти в зал заседаний. Джорджи очень хочет, но пыл ее несколько угасает, когда я говорю, что они с Дэвидом должны будут сесть прямо под барьером, а Джуд — слева, на местах для «супругов». Увы, таковы правила. Джорджи, которая, похоже, привязалась к Джуд, говорит, что правила пишутся для того, чтобы их нарушать. Я отвечаю, что если мы нарушим правила, то пристав удалит либо их, либо Джуд, и после этого мы идем вниз и прощаемся у входа для пэров. Дэвид обещает прислать мне генеалогическое древо, когда дойдет до следующего этапа.
Теперь в Парламенте очень тихо, и в воздухе чувствуется какое-то напряжение — все либо разошлись по домам, либо вернулись в зал Палаты лордов. Я говорю Джуд, что тоже немного задержусь и посмотрю, что там происходит, и спрашиваю, не хочет ли она домой. Жена отвечает, что останется со мной — она не устала и так счастлива, что не желает тратить время на сон. Когда мы медленно поднимаемся по величественной лестнице, устланной красным ковром, я беру Джуд за руку и очень тихо говорю:
— Я люблю тебя. Я так за тебя рад.
— Надеюсь, за себя тоже, — проницательно, слишком проницательно замечает она, и я начинаю убеждать ее, что да, конечно, и за себя тоже.