Самое мое сильное впечатление от литовской Паланги — это запах мёда в дюнах. Говоря поэтично — медвяный дух. Откуда в дюнах медовый запах, я так и не узнал. Местные, когда их спросишь про медвяные дюны, пожимают плечами и говорят: «Аш не жиноу».
Наверное, какое-нибудь там уникальное сочетание трав и песка. Но: пусть тайна этого духа так и останется для меня тайной до конца жизни.
В остальном в Литве никаких вопросов, секретов и тайн для меня не было. Все вопросы тут же получали ответы. Почему главная улица называется Басанавичус, в народе — Басанавка? Потому что после моря можно не надевать шлёпы, а прямо так, босиком, беззаботными басанавками прошлепать по Басанавке до дому.
Всё в Паланге как-то просто, ясно, уютно. Как в детстве. Или в глубокой-глубокой древности. Что одно и то же.
Литовский язык, кстати сказать, один из архаичнейших языков. Как говорили здесь, в палангских дюнах, древние гордые литы две тысячи лет назад, так и говорят сейчас литовцы. Откуда у них такая архаическая детскость? «Аш не жиноу». Как-то сумели они остаться древними мудрыми детьми.
Литовский язык, которого я не знаю, — детская архаическая игра. «Чебурек» — «чебурекас», «чеснок» — «чеснакас», «привет!» — «салютай!», даже английское «fine» в литовском превращается в «файнай». А если много этих самых «чебурекасов» и «чеснакасов», то получаются «чебурекай» и «чеснакай». А покушать я люблю, и поэтому «чебурекай» звучит куда аппетитнее, чем «чебурекас».
Мы с женой жили целый месяц у бабушки Оны, которая, согласно все тем же законам местной игры, была для нас «бабушкой Ону́те». Бабой Анютой.
Вообще через пару дней мы с супругой перестали говорить по-русски и перешли на «наш» литовский. Утром я сквозь полупрозрачную, как слюда, дрёму слышал:
— Салютай, супругас! Вставай уже, чебурекас, сколько можно спать?
— Лабас ритас! (доброе утро) — вежливо говорю я, открываю глаза и вижу солнечный луч, запутавшийся в букете белых пионов.
Пионы колышутся на сквозняке, и пленное серебряное от пионов солнце трепещется вместе в пионами. «Красиво. Надо запомнить для рассказа», — думаю я.
— Какое там «ритас», свинаускас! Час дня на дворе. Пора на это, как его?.. Как будет «море»? То ли Федя, то ли Гена… Забыла.
— Юра…
— Вот! Пора на юру! Давай, вставай, беляшик! Сало ты этакое…
— А пожратис?
— Куда тебе еще пожратис? Ты вчера в одиннадцать вечера четыре цеппелина съел. И потом: чтобы было что пожратис, надо его сначала купитис.
— Аш так не согласен! — я делаю в постели пару уверенных тазо-плечевых движений, складываю руки крестиком на животе, закрываю глаза и три раза чмокаю губами. Это значит: все, без пожратис я обиделся, умер и буду спать вечно.
Я жду. Я знаю, что меня просто так безжалостно не бросят в этой моей одинокой голодной спальной вечности.
Проходит минута, другая. Я представляю себе вчерашние «цеппелинасы». Это горячее картофельно-мясное, совершенно детское счастье, эту мою подсознательную детсадовскую котлету, сладострастно размятую в картофельном пюре и политую сверху сливочным маслом и горчицей.
Все четыре вчерашние цеппелинаса, как стая настоящих дирижаблей, пролетают один за другим в моем воображении. Я сглатываю слюну. И в небо моих грез властно вторгается кепта дуона су чеснакас — «жареный хлеб с чесноком». О, это сочетание чуть подгоревшей корочки, свежего чеснока и жаркой хлебной мякоти, пропитанной янтарным маслом! О Господи!..
Но тут я чувствую томительный запах сыра, тмина и чего-то еще, кажется, можжевельника. Нет, это уже не греза. Это явь в виде жены с завтракасом. О, Йезус-Мария! Сыр «Меджетою».
— Ешь и вставай, кабанявичус!
— Ачу (спасибо).
— Прашом (пожалуйста).
Я со стоном, шумно сопя носом, жую бутерброд с «Меджетою», одеваюсь, и мы идем на море.
Мы идем через рыжий ветреный сухо скрипящий сосняк, потом по деревянному теплому настилу через медовые дюны, где никогда нет ветра и где с полчаса мы лежим в настое из песка, жара и меда. Это у нас называется «дюнная настойка».
«Настоявшись» лежа в дюнах, мы спускаемся к морю.
Тут порыв ветра должен, конечно, сорвать шляпу у жены. Жена должна хорошенько взвизгнуть, как чайка. На нее должна осуждающе обернуться пара загорающих топлесс темно-картонных бабушек в белых фетровых панамах. А я должен побежать за шляпой, споткнуться о корень, ушибить ногу (несильно) и прошептать: «Ёшкинас котис!»
Потом мы долго ходим вдоль сердито урчащего моря туда-сюда.
Налево — километра полтора до нудистского пляжа. Мы его называем пляж «Разочарование». Действительно — картина не из веселых. Ждешь жизнеутверждающего ню, а встречаешь сплошной угрюмый натюрморт.
Потом мы бредем обратно, направо, до исходной точки, и затем — до «женского пляжа». Я бы, конечно, туда с удовольствием заглянул. Ну, хотя бы из общего творческого любопытства, но — не положено. «У тебя все это есть дома», — уверенно говорит жена. Согласен, есть, и даже получше. Но… Никаких «но»! Ладно.
Мы обходим пляж «Никаких но» через дюны и сосны и снова выходим на берег. Да и опасно заходить на «Никаких но». Там какая-нибудь сисепопая наяда вполне может гневно метнуть песком в рожу. Прецеденты были.
Мы бредем километр-полтора и утыкаемся в «мужской пляж». Этот фаллодром я уж совсем не люблю! Срам, бардак и безобразие!
— У тебя это тоже все есть дома. Да еще и посолидней, — бурчу я.
— Тоже мне невидаль, — хмыкает жена.
И мы уходим с пляжа «Гомосекас», по которому бесприютно ходит парочками десяток пожилых пузатых дядек. У них унылые хвостики, как у ослика Иа, только спереди.
Мы возвращаемся на общий пляж и наконец купаемся.
Буро-зеленые мутные валы вечно недовольной, ворчливой Балтики. Мокрое эхо визгов. Все время меняющие друг друга то теплые, то ледяные течения, в которые ныряешь, как в слоистое желе. Упрямые подножки волн у самого берега. Неровные фаланги желтоватой пены на пепельном песке.
Три-четыре часа пролетают незаметно. Мы возвращаемся в город. И начинается самое интересное. «Алюс» с «жувесом» (пиво с рыбкой). «Шалти барщай» (холодный борщ) и все такое. Потом мы бродим по городу, по улицам Басанавичус, Витауто, Ужканавис (типа Заканавная), Дарю ир Гирено. Покупаем какую-нибудь янтарную брендедельку, что-нибудь сладкое к чаю.
А вечером мы сидим около дома, в котором снимаем комнату у бабушки Онуте, и беседуем с бабушкой.
Бабушке Онуте девяносто два года, но она сохранила полную ясность ума и памяти. Каждое утро, независимо от времени года и самочувствия, она идет купаться на море. Она сухая, прямая, очень подвижная, эмоциональная с пронзительными синими глазами с седым каре на голове. Бабушка чем-то неуловимо похожа на старого жокея. Еще полвека назад она усвоила правило академика Амосова: чем больше двигаешься, тем дольше живешь. Поэтому она все время двигается, жестикулирует, гримасничает.
Муж у нее был русский. Сергей Сергеевич умер двадцать лет назад. Он был рыбаком, лучшим в Паланге. Сама бабушка, хоть и чистокровная литовка, но считает себя «руслиткой» и по-русски говорит так же, как по-литовски. У нее есть едва уловимый акцент, который есть у всех, даже у русских, которые долго живут на Балтийском море. Она слегка тянет гласные, задерживая их концовку, так же, как балтийские волны, попав на берег, не торопятся уйти назад в море. С литовцами она говорит по-литовски, с русскими — по-русски, с такими же «руслитами», как она, — на такой же страной помеси языков, на которой последнюю неделю разговариваем мы с женой.
— Говори хоть по-марсиански. Кому надо, то поймет, — говорит бабушка Онуте.
Почти каждый вечер к ней заходят бабушки Биру́те, Юра́те и Гену́те. Бируте всегда в платочке, Юрате — в шляпке, а Генуте — в беретке, очень похожей на ленинскую кепку. Мы с женой их называем Маркс, Энгельс и Ленин.
Им всем трем лет по семьдесят, они еще совсем девочки. Когда баба Онуте что-нибудь рассказывает — а рассказывает она всегда, очень активно используя жесты и мимику, — они слушают ее не перебивая, как зачарованные, и только качают головой в знак одобрения или радостно посмеиваются, когда баба Онуте шутит. По-русски они прекрасно понимают, но говорят хуже.
У бабы Онуте три сына — Стасис, Владис и Андрюс, семь внуков, четыре правнука и один праправнук. Все они живут в Вильнюсе.
— Все меньше людей становится на земле, — говорит по этому поводу баба Онуте и показывает маленькую щелочку между большим и указательным пальцем. — Значит, так надо, значит — это хорошо. Раньше было как? Детей было больше, чем родителей. Муж и жена — это два.
Она показывает два указательных пальца:
— Так? Значит, детей должно быть не меньше трех.
Она выставляет мизинец правой руки и большой и указательный левой.
— А лучше все десять!
Она энергично высыпает из ладони все пальцы:
— И тогда на земле молодых больше, чем старых. А теперь все наоборот.
Она переворачивает руки с тыльной стороны ладонями вверх:
— И значит это так надо, это хорошо!
— Чего же здесь хорошего? — спрашиваю я. — Вымираем мы, получается, бабушка Онуте.
— Что значит «вымираем»? — она делает трагическую гримасу, закрывает глаза и скрещивает руки на груди, слегка откинувшись назад. Бабушки Бируте, Юрате и Генуте дружно хихикают, поправляя платочек, шляпку и беретик.
— Бог даст, — баба Онуте поднимает палец вверх, и бабушки Бируте, Юрате и Генуте синхронно по-католически перекрещиваются, — не вымрем. Раньше молодых было мно-о-ого, — она широко растопыривает руки, — а старых ма-а-ало, — опять крохотная щелка между пальцами. — А теперь будет наоборот, — руки переворачиваются ладонями вверх.
— Как это «наоборот»? — спрашивает жена и непроизвольно повторяет жест бабушки Онуте: уж больно заразительно она жестикулирует. Я тоже замечаю за собой, что гримасничаю и шевелю руками.
— Как-как? А так! Раньше, помню, все решали молодые. Вот когда была революция и все другие штуки в этом роде. Приходит мальчик в кожаной куртке и говорит: «Я начальник!»
Бабушка делает гордые руки в боки. Брови сдвинуты. Вылитый комиссар. Остальные бабушки смеются.
— А какой ты начальник, если у тебя еще след на попе от горшка.
Онуте привстает, делает вид, что приподнимает юбку и чертит сзади круг, глядя на меня с таким выражением, как будто я застал ее за чем-то нехорошим. Ну, актриса! Конечно, опять раздается смех, бабушки Бируте, Генуте и Юрате прикрывают рты домиками ладошек и качают головами.
— Ты, «начальник», еще ничего не знаешь, не умеешь, жизни не видел. Ну и что, что у тебя пистолет с ремня болтается. Мало ли что у кого где болтается. Вот на море, если с общего пляжа направо уйти, там вирай (мужчины) свое хозяйство проветривают. Видали, наверное? Конюшня, а не пляж. У них тоже кое-что болтается.
Глаза у бабы Онуте хитрые-хитрые, она наклоняется и качает ладонью где-то у самой земли. Бабушки умирают со смеху, крестятся, отмахиваются от бабы Онуте ладошками и при этом с гордостью посматривают на нас, как будто хотят сказать: «Знай наших!»
— И что же, всем начальниками быть? Нет! Раньше молодых было много, они все решали, а теперь будет старых больше и они будут все решать. Старый — он сто раз подумает, а потом уже сделает, а молодой — наоборот.
Мы все непроизвольно за бабой Онуте поворачиваем ладошки к небу.
— Вот так вот. А если надо, то старый умного молодого найдет, даст ему пистолет и скажет: «Ты начальник». У вас в России Ельцин так и сделал. Жизнь сама распорядится.
Баба Онуте наставительно качает указательным пальцем на каждом слове.
— Всё всегда́ на земле́ происхо́дит пра́вильно! И никакого «плохо» на земле не бывает! Что такое «плохо»? Всегда всем кажется, что сейчас плохо, а раньше было хорошо, а это не так! И было все всегда хорошо, и сейчас хорошо, и будет хорошо! Вот что я вам всем скажу. А иначе — зачем жить?!
Бабушки Бируте, Юрате и Генуте одобрительно качают головами:
— Йо, йо, йо!
Да, мол.
— Будем жить двести лет, девочки?
— Гярай, гярай, гярай, — отвечают «девочки».
Хорошо, дескать, согласны, будем.
— А то гадают, как на ромашке, — продолжает баба Онуте, делая глупое лицо и отрывая лепестки от воображаемого цветка, — хорошо, плохо, хорошо, плохо… Тьфу! Живи да радуйся! Чего здесь думать?
— Йо-йо-йо!
— Пока радуешься — живешь. А без радости жизнь — как алюс без жувеса. Кстати, не пора ли нам ужинать?
— Да спасибо, бабушка Онуте… — говорит жена. — Как-то неудобно.
— Неудобно, когда пистолет болтается…
Опять волнообразное движение ладонью у земли и смущенно-одобрительное хихиканье «девочек».
— А еще неудобно, когда чебурекас несвежий. А у меня сегодня на ужин свежие домашние чебурекай. Я их сама уже семьдесят лет жарю. Эх, как мой муж любил эти мои чебурекай. Пятьдесят лет вместе жили и почти каждый вечер мы с ним брали мои чебурекай с алюсом и шли в дюны, а там ах как сладко пахнет! Выпьем мы, поедим и поцелуемся. Вот как мы жили! Хорошо жили! Он ведь как умер? Пришел к нам один наш знакомый врач Юргис, хороший врач, умный, маленький, худенький такой, в общем, мозг в очках, и говорит моему Сереже: жирное есть нельзя, пиво пить нельзя, сладкое — нельзя, курить — нельзя, резкие движения — нельзя. Ничего нельзя! А мой Сережа съел чебурекас, запил алюсом, закурил свой «Беломор» и спрашивает: а чебурекай, которые так славно сама жарит моя жена Онюточка, с алюсом, которое сама так вкусно варит моя жена Онюточка, есть и пить в дюнах можно? Юргис поправил очки на своем мозгу и говорит: нельзя. У-у-у-у-у! — говорит тогда мой Сережа: тогда живите сами, без Онютечкиных чебуреков и алюса. И через неделю умер.
Бабушка Онуте обеими руками несколько раз торжествующе ткнула в землю.
— Туда ушел, туда! А потом…
Она медленно подняла руки вверх и угрожающе потрясла ими над головой, сверкая синими глазами (бабушки по нескольку раз перекрестились):
— А потом — туда, туда улетел! Навсегда улетел! И правильно сделал мой Сережа! Зачем ему жить без наших дюн, без моих чебурекай и без моего алюса. Без них — все равно что без меня. Вот улечу к нему, и будем там мы с ним целоваться, пить и есть в тамошних дюнах. Там ведь тоже есть дюны и пахнет так же сладко. Уж я им там всем, добрым душам, устрою пир! Я им там и настоящих цеппелинай наварю, и пирог испеку. Я уме-е-ею печь сладкий пирог с клубникой… Но ты еще меня подожди, Сережа, лет двадцать подожди. Двадцать лет ждал — и еще двадцать подожди. Ты, Сережа, терпеливый рыбак! А мне тут пока есть кого угощать.
Никогда я не ел таких вкусных чебуреков и не пил такого вкусного пива.
Жена списала у бабы Онуте рецепт и теперь жарит чебуреки в Москве. Пиво варить в московских условиях как-то не получается, а вот чебуреки выходят очень вкусные.
Медвяный дух балтийских дюн мне снится до сих пор. Наверное, права бабушка Онуте: так действительно пахнет в раю.
А может быть, мы там уже и побывали?