Я люблю Италию. За климат. Искусство, конечно, искусством, руинки руинками, но это в Италии, поверьте, не главное. Где-нибудь в Тоскане — после двух-трех дней пляжной нирваны — перестают слоиться ногти, не шелушится больше кожа, даже начинают завиваться волосы. Вообще становишься человеком. Искусство, конечно, вечно, но если бы надо было выбрать между каким-нибудь Колизеем и болонскими спагетти — я бы выбрал спагетти. Сами итальянцы, кстати, в гробу видали все эти двухтысячелетние кучки столбов, наваленные по стране значительно чаще, чем автосвалки
Однажды летом мы ездили по центральной Италии. Жена измучила меня культуркой, таская из города в город и педантично залезая в каждую историческую подворотню. А подворотни там, как известно, все исторические. В каждой кто-нибудь родился или кого-нибудь зарезали.
Городишки встречали нас своими дежурными «дуомо» и «батистеро», похожими друг на друга, как улыбки старых итальянок. Встречали приветливо-наплевательски. Я зевал и поддерживал разговор примерно так:
— Здравствуй, дуомо. Где же твой батистеро?
Или:
— Батистеро вижу, а дуомо где? Где дуомо-то, ёлкина мать?
Я твердо знал, что эти ребята должны быть вместе. Еще я знал, что в два мы обедаем, то есть я законно выпью пол-литра «вИно ди каза», домашнего вина, от которого сразу начинаешь глупо улыбаться, наверну тарелку местных макарон по-флотски и опрокину чашечку «каппучо». Потом будет час сиесты у какого-нибудь фонтана с грязно-мраморными писающими младенцами. Потом, правда, будет еще пара часов суетливой культурки. Но их выдерживать легче, потому что греет мысль об ужине…
У нас с женой был джентльменский договор: неделю мы похотливой интеллигентской трусцой шакалим по камням, а неделю нормально отдыхаем. Как белые люди. На море. Никаких «дуомо» и «батистеро». Солнце, море, покой. Сначала, еще осенью, переговоры велись по варварской схеме 12:2. То есть экскурсионная некрофилия должна была занять двенадцать дней! К зиме, проявив чудеса дипломатического искусства, я отстоял схему 10:4. Наконец, к апрелю мною был достигнут прорыв, подобный прорыву Грибоедова в Персии: 7:7. Туркманчайский фурор. Персы повержены в прах. Как мне это удалось, я до сих пор не пойму. Может быть, дело в том, что я внешне чем-то похож на Грибоедова, а у жены пятьдесят процентов персидской крови?
За семь дней мы объехали Рим, Флоренцию, Болонью, Пизу, Венецию и еще десяток городов, названия которых слились у меня в одно зевотное «дуомо — батистеро».
Рим — рыжий. Как ослик. Об этом уже кто-то сказал. В Риме много приставучих наркоманов. Вообще-то Рим, как и Париж, — чисто японский город. Японцев там больше, чем римлян. Еда там хуже, чем в провинции. Рим я люблю. Это большая каменная деревня. Волков я там не встречал, но собаки бегают вполне дикие.
Флоренция — она полосатая, как мои детские гольфы. Город дрожащих от напряжения микеланджеловских торсов, которым хочется сказать «расслабься» или «а-а». Там по-средневековому (наверное, это и есть главный запах средневековья) пахнет кожей. Запах кожи скорее не запах, а звук. Когда глубоко вдыхаешь его и замираешь, он продолжается в мозгу. Ни розы, ни уксус не длятся, а кожа длится, словно нота «до» после удара по клавише.
Болонья — город-крепыш. Толстенький русский кремль цвета жирной мясной подливы. Всё плотненькое, сытное. В детстве я думал, что «болонья» — название блюда. Что-то вроде ботвиньи.
В Пизе все поголовно фотографируются у башни — как будто ее поддерживают. И каждый думает, что он это первый придумал. Башня действительно кривая. Но не очень. Вид у нее замученный. Если бы не изумрудная до неестественности лужайка вокруг и не белоснежные, как вставные зубы, дуомо и батистеро, — зрелище было бы душераздирающее. Пизанская башня — это итальянский Иа, к которому никак не придут Винни с Пятачком.
Венеция не производит впечатления города. Это большая коммуналка на воде. Там сложная система коридоров, закоулков, тупиков. Веселая, бестолковая, неопрятная, с красивыми блестящими безделушками. Знаменитая площадь — большой двор, где раздвигаешь голубей ногами, как бумажный мусор. Ими можно играть в футбол — они не обидятся. Они этого даже не заметят. Фонтаны в Венеции — те же песочницы. Кафе — столы для доминошников. Там хорошо. Хотя домовой в этой коммунальной квартире не очень добрый. Венеция, конечно, место с чертовщинкой. А как ей быть другой? Все стихии здесь перепутались, как волосы у ведьмы.
Все это мило. Но на восьмой день мы, наконец, остановились в каких-то апартаментах около городка Фоллоника. Начался отдых. Фоллоника — это итальянская Сызрань. Ничего интересного в этом городе нет. Но дуомо и батистеро — это святое.
На море в Италии особенно остро чувствуешь себя белым человеком, потому что по пляжам бродят толпы негров, продающих всякую ерунду: темные очки, ремни, браслетики. Они приезжают на заработки из Африки. Продать им, кажется, почти ничего не удается. Скорее всего, они ходят туда-сюда, просто чтобы посмотреть на белых женщин. Они печально, как чеховские чайки, покрикивают: «Хелло! Хелло!» Некоторые из них наглые, некоторые забитые. Но все плохо пахнут.
С одним из них мы подружились. Его звали Маду.
Маду — высокий, худой, на редкость опрятный и симпатичный гвинеец. Говорит он на чудовищном французском с яркими итальянскими заплатами. Или наоборот: на странном итальянском под острым французским соусом. Маду — философ. Меня он называет «Шеф-муж». Жену — «Его жена». Речь Маду перевести нелегко, но я попытаюсь.
Каждое утро Маду появляется около десяти. С глубоким вздохом сваливает с плеч огромную сумку. Садится на песок:
— Здравствуй, Шеф-муж, здравствуй, Его жена.
— Здравствуй, Маду, как дела?
— У Маду тяжелый бизнес.
Слово «бизнес» он произносит гордо. Маду некоторое время сидит, философски ковыряется в пальцах ног. Потом спрашивает, глядя на море:
— Что делает в жизни Шеф-муж?
Я понимаю, что сегодня Маду в своем обычном философском настроении. С легким коммерческим привкусом.
— Шеф-муж — учитель, — отвечаю я.
— Это тяжелый бизнес, — со знанием дела говорит Маду. — Надо много говорить. Надо помнить много слов. Это не так легко.
Молчание. Маду усвоил очень важное правило: надо говорить немного и делать паузы, глядя в море. От этого слова приобретают вес.
— Шеф-муж и Его жена знают страну Гвинея?
В вопросе звучит легкий оттенок угрозы.
— Да, конечно, — отвечает Его жена. — Гвинея в Африке.
— Гвинея не в Африке.
Пауза. Надо изумиться.
— А где же? — изумляются хором «Шеф-муж» и «Его жена».
— Гвинея — в сердце Африки.
— А!
Маду снисходительно улыбается.
— Сердце Африки находится в Гвинее. Маду из Гвинеи. Там его Родина.
Большие желтоватые белки Маду, похожие на бильярдные шары, покрываются блестящим глянцем любви к родине.
— У тебя есть семья?
— У Маду есть жена.
— Красивая?
Ухмылка, которая говорит: подумай своей белой дырявой башкой, разве у бизнесмена Маду может быть некрасивая жена?
— У Маду самая красивая жена во всем центральном квартале Уасу. Ее бедра — как ствол пальмы.
Маду почему-то внимательно смотрит себе на штаны.
— А, ну если как пальмы, тогда, конечно… А дети у тебя есть?
— У Маду только шесть детей.
Это сказано с досадой. Мало.
— Ух ты! И сколько же им лет?
Маду не торопясь загибает пальцы:
— Старшему сыну Маду шесть лет. Второму сыну Маду пять лет. Первой дочери Маду четыре года. Второй дочери Маду три года. Третьему сыну Маду два года. Третьей дочери Маду один год. У Маду три сына и три дочери. Самый старший ребенок Маду — сын. Самый младший ребенок Маду — дочь. У Шефа-мужа и Его жены сколько детей?
— Один сын.
На лице у Маду боль сострадания. Он даже немного смущен, растерян. После паузы тактично:
— В восточном квартале Уасу у Маду есть друг. Колдун Тото. Он знает «траву ста сыновей». В следующем мае Маду может привезти траву. Шеф-муж и Его жена будут в Фоллонике в следующем мае?
— Мы не знаем, Маду. Возможно.
— Маду привезет «траву ста сыновей». Она стоит недорого.
Молчание. Мы на этот раз ничего не говорим. Ждем. Маду тоже ждет. Начинается бизнес. Какой-то виртуальный. Нам, понятно, не нужна никакая трава. И в Фоллонику мы больше, ясное дело, не приедем. Но это не важно. Удивительный человек Маду. Дипломат, философ, поэт. Прямо Грибоедов.
— В мае в Фоллонике очень хорошо.
Вот так. Не в лоб, не про цену. Про погоду. Он кружит над нами, как черный ворон.
— Фоллоника — хороший город, — продолжает Маду. — Он похож на Уасу.
— Уасу — это твой родной город? — спрашивает «Его жена».
— Уасу — родина Маду. Это сердце Гвинеи.
После паузы:
— Там живет Тото.
Еще пауза.
— В восточном квартале. Когда у Мбамбы совсем заболела жена, Тото дал ей «траву ста сыновей».
Еще пауза. Искусственный зевок.
— Сейчас у Мбамбы двенадцать детей.
— Ух ты! Больше, чем у тебя?
— Конечно. Потому что Тото дал Мбембе «траву ста сыновей». Она недорогая.
Мы молчим. Что будет дальше? Ну же, Мадушечка, не подкачай!
Но Маду на высоте. Он лениво показывает длинным ваксовым сверху и розовым снизу пальцем куда-то в жемчужную дымку моря. Держит его с минуту не опуская.
— Уасу там. Там жена Маду. Ее бедра — как ствол пальмы.
Пауза. Маду свободной рукой быстро поправляет себе что-то в штанах.
— Уасу далеко. Как раз сейчас там цветет «трава ста сыновей».
Пауза. Маду вынимает руку из штанов и не выдерживает.
— Она совсем дешевая. Пятьсот долларов пакет.
Ай да Маду!
— Ого! — восклицают «Шеф-муж» и «Его жена». — А пакет-то хоть большой?
Маду небрежно показывает примерный размер пакета. Понять размер нельзя. Руки Маду как будто со всех сторон мнут невидимую пуховую подушку в воздухе.
— Средний пакет. Не большой и не маленький. Хороший пакет. Как раз такой, который стоит пятьсот долларов. Это дешево. По пять долларов за каждого сына. Хотя Шеф-мужу и Его жене Маду отдаст «траву ста сыновей» за четыреста девяносто пять долларов. Маду не жадный.
Щедрость Маду нам очевидна.
— Ладно, Маду, — говорит Шеф-муж. — В следующем году мы обязательно приедем и купим «траву ста сыновей». Но совсем маленький пакет за десять долларов.
Маду нельзя узнать. Дипломат, Поэт и Бизнесмен уходят. Приходит Актер. Качалов? Станиславский? Не знаю. Маду делает совершенно потерянное лицо:
— Десять долларов?!
Он шокирован, возмущен, обескуражен, убит. Он даже, кажется, бледнеет, если только негры умеют бледнеть.
— Десять долларов за «траву ста сыновей»?!
Пауза. Маду падает на песок и начинает хохотать. Он катается по песку. Хлопает себя по коленям и животу. Закатывает глаза. Дергает ногами. Спектакль продолжается минут пять.
Если бы Станиславский в это время сказал Маду «не верю», я бы дал ему (Станиславскому) пощечину. Театральной программкой спектакля «Чайка». Прямо при Немировиче. И Немировичу бы дал заодно. Чтоб не поддакивал Старику.
Наконец Маду успокаивается. Он вытирает слезы, отчаянно качает головой, приговаривая:
— Десять долларов за «траву ста сыновей»!.. Десять долларов за траву!.. Жалко, этого не слышат Тото и Мбемба. Да… десять долларов… По десять центов за сына… Да… Шеф-муж — остроумный человек. Наверно, Его жена не скучает с ним… Да… Тото и Мбемба хорошо посмеялись бы.
Маду утирает слезы, качает головой. Садится. Затихает. Смотрит на море. Задумчиво чешет грязновато-розовую пятку. Держит паузу. Начинается новый налет:
— Сегодня хороший день.
А еще говорят, что это британцы придумали смол-ток про погоду.
— Такая погода в Уасу круглый год. Обычно в это время жена идет на рынок. Все женщины в это время идут на рынок. И жена Маду тоже идет. Медленно. И бедрами она делает туда-сюда.
Пауза. У Маду нежно розовеют белки глаз.
— У нее бедра, как ствол пальмы, раскачиваемый ветром. Я сейчас приду.
Маду вскакивает и быстрым шагом направляется к скалам. Это метрах в пятидесяти от нас. Минуты на три он пропадает за скалой. Тишина. Только чайки кричат, как быстро прокручиваемая пленка. Маду возвращается умиротворенный и с хитрым огоньком в глазах. Походка, мимика, жесты у него королевские, даже имперские. Главная нота — снисхождение к нам и ко всему миру. Мир существует лично для Маду. Это ясно.
— Ладно, — говорит он, — четыреста девяносто.
Насколько же он русский, этот Маду! Ну чем наша торговля отличается от спора гоголевских мужиков, доедет ли колесо до Казани?
— Так и быть, мы согласны, — говорю я. — За год мы накопим четыреста восемьдесят долларов. И они твои. Только не забудь про траву.
— У Маду хорошая память. Четыреста восемьдесят пять.
— Согласны.
Пауза. Чего-то мы не понимаем. Этот разговор разве не окончен?
Нет. Маду задумчив.
— Собирать «траву ста сыновей» нелегко. Она растет на горе Шаманов (мхатовская пауза).
— Там много змей. Однажды змея укусила Тото. Тото не вставал всю весну.
Пауза. Более, чем мхатовская.
— Как Маду скажет Тото, чтобы он шел за «травой ста сыновей»? Он не может сказать: «Тото, вставай и иди на гору Шаманов, потому что Маду так хочет». Тото рассмеется Маду в лицо и скажет: «Маду хитрый. Он хочет, чтобы Тото укусила змея».
Пауза. Вахтанговская.
— Ха-ха! — скажет Тото.
Снова пауза. Уже затрудняюсь определить какая. Как это понимать? Нам, что ли, к змеям лезть на гору Шаманов вместо этого Тотошки?
— Тото будет долго смеяться. И позовет Мбембу вместе посмеяться над бедным Маду. Потому что это очень-очень нелегко — собирать «траву ста сыновей» на горе Шаманов. У Тото тяжелый бизнес.
Интересное кино. А мы-то при чем?
— Когда у коровы хотят взять молоко, ей сначала дают травы, — говорит Маду.
А, вот оно что! Молодец, Маду. Лобовая атака. Прямо Покрышкин.
— И сколько же травы хочет твоя корова?
— Много травы — хорошее молоко.
— Ага. А не рановато ли ты хочешь накормить корову?
— Если корова вышла на траву, она должна есть.
— Много?
— Средне. Как все коровы.
Снова — неопределенное взбивание подушки.
— Говори.
— Если Маду скажет Тото: «Тото, вот тебе триста долларов, иди и собирай „траву ста сыновей“», — Тото не будет смеяться.
— Да… Думаю, Тото будет плакать от счастья.
— Тото не будет плакать. Он спокойно возьмет деньги и не будет бояться змей.
Они ему сердце согреют.
— Нет, Маду. Ты, конечно, извини, но триста долларов — это многовато.
— Маду может попробовать договориться с Тото за двести девяносто пять.
У Маду пятеричное мышление, по числу пальцев на руках и ногах.
— Дорогой Маду, к сожалению, мы не можем дать тебе даже пяти долларов, — говорит слегка озверевшая «Его жена». — Даже одного. Понимаешь? Это странно — отдать тебе кучу денег просто так на год. За какую-то траву. Которая нам к тому же не нужна. И потом подумай: приедем мы или нет? Приедешь ли ты? За год может все измениться.
На лице Маду боль. Он как бы говорит: «Эх, Его жена, Его жена, такую песню испортила!» Маду смотрит на море. Бормочет себе под нос что-то подкожное, гвинейское. Потом произносит. С мейерхольдовской экспрессией:
— Когда Маду приедет в Уасу, его обнимет жена. И его обнимут шесть детей. Они теплые. Маду ляжет на пол, и шесть маленьких детей будут ползать по Маду, обнимать Маду и целовать Маду. Это хорошо, когда дома много детей. Они теплые.
Хорошо, конечно, особенно если десять месяцев в году их, теплых, не видеть.
— Маду уговорит Тото без денег.
Вот это правильно.
— Но Шеф-муж и Его жена за это купят у Маду тамтам. Он недорогой.
Еще тамтама нам не хватало! Начинается торговля. Причем она изначально ведется с тем условием с нашей стороны, что тамтам нам категорически не нужен и мы его не купим не только за пятьсот долларов, но и за пять. Торговля продолжается четыре дня. Приемы, используемые Маду, удивительны. Мы узнаем, что звук тамтама действует почти так же, как «трава ста сыновей» (которая нам не нужна). Что если тамтам стоит в доме, то дом никогда не сгорит. Что внутри тамтама живет добрый дух Уампу-Таки. Что Уампу-Таки — добрый синий человечек с большим желтым животом — отгоняет грозу, успокаивает разбушевавшиеся кишечные газы, прибавляет жирности материнскому молоку, отбивает память сплетницам, лечит женщин от худобы, делая их бедра полными, как ствол пальмы («Сейчас я приду!»), и, наконец, делает запах мужского пота особенно привлекательным для красавиц. Что, когда колдун из восточного квартала бьет в свой тамтам, весь Уасу радостно смеется и влюбленные немедленно уединяются в пальмовых рощах («Сейчас я приду!»). Ну и так далее.
В день отъезда Маду принес тамтам, который стоил уже всего пятнадцать долларов. Он самозабвенно бил в него и пел нам гвинейские песни о главном, он танцевал любимые танцы Тото и Мбембы, отгонял от нас, как мух, каких-то зеленых демонов Нбенга, кусающих влюбленных в сердце и насылающих на них ревность. В этот день он ни разу не уходил за скалы, даже когда пел песню про девушку Намуки, которую лишил невинности обезьяний царь Нангу-туки, причем лишал он ее невинности, вися на ветке на одной руке и прижимая к себе красавицу Намуки другой. Во время танца Маду очень искусно и наглядно показывал, как Нангу-туки это делал.
Кончилось все обманом. С нашей стороны. Когда мы сказали, что тамтам все равно не купим, потому что у нас не осталось денег, Маду заплакал и заявил, что он выбросит тамтам в море. Мы были непреклонны: «Как хочешь, Маду, но денег у нас нет». Тогда Маду сделал царственную, как у Корнеля с Расином, осанку и сказал:
— Тамтам ваш. Но у Маду есть одно условие.
— У нас нет денег, Маду.
— Маду не нужны деньги. Пусть Шеф-муж и Его жена поклянутся духом Уампу-Таки, что выполнят условие Маду.
Спорить было бесполезно. Положив руку на тамтам, как на Конституцию, мы поклялись духом синего желтопузого Уампу-Таки, что выполним условие Маду.
— Вот оно, условие Маду, — сказал Маду. — Когда дух тамтама подарит Шефу-мужу и Его жене маленького теплого сына, прекрасного, как центральная площадь Уасу, Шеф-муж и Его жена назовут его Маду. Пусть Шеф-муж и Его жена клянутся.
— Клянемся! — сказали мы хором. И я по привычке даже отдал Маду пионерский салют.
А что? Маду Владимирович. Не так плохо.
На таможне у нас, разумеется, был перегруз. Из-за тамтама, который оказался очень тяжелым. Вероятно, из-за желтого пуза Уампу-Таки. Мы договорились с каким-то любезным, но уже теплым, как шесть детей Маду, дяденькой, что он переложит тамтам к себе. В самолете про дяденьку мы не помнили, а в Москве забыли окончательно. Вспомнили про тамтам уже дома.
Прошло несколько лет. Что я помню? Венецианские маски? Микеланджелевских качков? Жемчужную предрассветную дымку Тосканы? Рыжий, как моя старая замшевая куртка, Рим? Да, все это я помню.
Но Маду…
Жалко, что у меня нет второго сына по имени Маду.
Кто знает, может, из него бы вышел Пушкин?