Дело было на майские праздники.
Мы с Санычем сидели в настоящей финской сауне, обитой золотистой, вкусно пахнущей древесиной, похожей на разогретый на солнце янтарь.
Сауна находилась в Лапландии, в далёкой финской глубинке, на самом севере. Название населенного пункта не помню. Что-то типа «Толькопуккала» или «Пылкокаккала». Не помню и всё.
Накануне мы отмечали с Санычем Первомай. Потом мы отмечали первый день после Первомая, потом — второй. Насчет третьего затрудняюсь сказать.
Помню, ездили с лопарями на санях по заснеженным ещё, но уже с большими, дышащими паром, проталинам. Мчались по майским лапландским просторам в поисках Санта-Клауса.
Не нашли. Откуда ему в мае-то взяться? Купались в каком-то очень холодном водоёме, пахнувшем болотным сероводородом. В ледяной воде, помню, были звезды. Зеленые, как огонёк свободного такси. Саныч плакал. Пели «Зеленоглазое такси. О-о-о-о!. Притормози, притормози! О-о-о-о!». И так далее.
Помню, водили вдвоём с Санычем хоровод вокруг саней с лопарями. Лопари смеялись, приговаривали что-то наподобие «Сколькобульккала, сколькотресккала!..» Как мы умудрились водить хоровод вдвоём — не постигаю.
Потом — смутно, отдельные кадры. Саныч целуется с лопарской собакой. Собака снисходительно улыбается. Я пытаюсь подтянуться на оленьих рогах. Оленьи мудрые глаза с голубоватой матовой поволокой. В них — два меня. Какая-то теплая шкура. Камин. Тихая финская речь, похожая на голубиное воркование. Хорошо.
Словом, весело было.
И вот теперь мы сидели в янтарной сауне и потели. Русская баня с вениками по мне, конечно, лучше. В финской делать нечего. Сидишь, как бурундук в норе. Но и эта сойдёт. Особенно после ледяного болота с лопарями. В смысле — со звёздами.
Саныч, как у него всегда водилось в бане, вспоминал.
А было что вспомнить. Но сначала буквально два слова о Саныче.
Саныч — типичный советский человек. То есть уникум. Ему за шестьдесят. Говорит выражениями в стиле примерно таком: «Ты, Ефремыч, слышь, на совесть-то не нажимай». Или: «Смежники подвели». Или: «Айда, хлопцы, к дивчатам!». И тому подобное. Слушаешь и думаешь: «Да, блин, были Люди, была Эпоха!» Ефремыч, Совесть, Смежники, Дивчата… А сейчас что?.. майкл, понятия, спонсоры, тёлки… Не слова — прокладки, да и те без крылышек. Тьфу, ей Богу! Нет, вы не подумайте, что я того… Я за… демократию там и всё такое. Но совесть, что ни говори, лучше понятий.
Ну так вот. Жизнь Саныча достойна того, чтобы занести её в книгу рекордов. Вернее, книга рекордов достойна того, чтобы в неё вписать жизнь Саныча. Я эту жизнь знаю наизусть. Он мне её рассказывал уже раз двадцать. Но я её еще раз с удовольствием послушаю.
— Да-а-а-а, — начал Саныч. — Вот тебе, брат, и Лапландия… Вот тебе и Первомай…
— Да-а-а, — подпел я. — Лапландия, Саныч, она и есть Лапландия. А Первомай — чего ж? Первомай Первомаем. Как полагается…
Это такой «смол-ток» по-русски.
— Да-а-а, — продолжил Саныч. — Заграница, что ни говори.
— Так ты, Саныч, чай, наелся этой заграницы-то, — подтявкнул я. — Что твой пёс — блох.
— Да уж. Наелся по уши. Где только не бывал. Весь шарик облазил, как муха вафлю. Да. Теперь-то уж не то. Теперь неинтересно по заграницам ездить.
— Это почему же, Саныч?
— А чего тут интересного? Купил билет — полетел. Прилетел — в отель. Полопал в ресторане — экскурсия. Откультурился — в бар. Принял Джима с Тонькой — спать. Скучно. Раньше всё не так было.
— А как не так-то? Расскажи, Саныч.
Саныч обтер лоб простыней. Внимательно посмотрел на простыню. Сморкнулся туда же. Такой звук, как будто брезент порвали. Крякнул.
— Я, брат, ещё в детстве чуял: гулять мне, Василию Александровичу Чуркину, по планете Земля. Помню, было мне семь лет. Первый класс. Школа-то деревенская. Учителка говорит: «Вот, дети, ваша первая книга — „Лягушка — путешественница“. Написал её, дети, писатель дядя ГаршИн». Так и сказала — ГаршИн. Дервенская учителка-то. А у меня сердчишко прямо словно рыбка на уде. Брык, брык! «Путешественница»! Это что же значит? Дальние страны, моря — океаны… Бьется сердчишко — прямо мотылёк об лампочку, и жарко ему, и больно, а страсть интересно. Я и говорить-то в первом классе ещё толком не умел: «Игуська путететинитя». Отсталый был. Ели потому что мало: свекла мороженая, жмых… Откуда тут этой, как её… артикуляции взяться?
Саныч помолчал, философически пошевелил пальцами ног.
— Прочитали мы эту «Лягушку». Рыдал я страшно. Жалко её было. Хотя и глупая она, эта квакша, а жалко.
— А как же ты, Саныч, первый раз за границу попал?
— Первый-то раз не вышло уехать. Было мне лет десять. Ну, деревня, голод, безотцовщина. Всё как полагается. Помню только: пыль на дороге, мягкая, как пух. По щиколотку. Идешь, забираешь её босыми ногами, как по Луне какой. Пришёл как-то я в школу по этой самой пыли. В школе нам говорят: идёт, говорят, корейская война. Доблестный корейский народ героически сражается с подлой стоголовой гидрой мирового периализьма. Здесь у меня сердечко-то и ёкнуло: Как это?! Гидра всеми своими бОшками душит, можно сказать, корейских товарищей там, а я, Василий Александрович Чуркин, тут, по пыли прогуливаюсь, как последняя пёсья контра. Подговорил я после школы Федьку Осьмикова бежать в Корею воевать. Ночью сели в товарняк с овсом — и поехали. Сражаться с гидрой. Едем, жуём овёс, спорим, кто сколько бошОк будет гидре отрывать. Ну, наспорились, нажевались, брюхи — как чугунки. Сморило. Проспали чуть не сутки. Проснулись, опять жуём, сил, выходит дело, набираемся. Так почти три дня катили. Вылезли как-то на полустанке по нужде (пучит от овса-то), а нас мильтоны — хвать, и назад. Еще неделю в детской колонии просидели. Далеко уехали, за Урал. Вернулись домой. Ой, била меня тогда мать нещадно, ой, била!..
Саныч нежно улыбнулся:
— Поленом по тыковке. А полено тяжёлое: осина сырая. Ой, цирк. Кровь хлещет, звон в калгане, и — главное — дух осиновый, сырой такой, как из погреба. До сих пор не забуду. Умора. Защитил я, значит, корейцев, крысеныш амбарный. Эх, маманя, Царство тебе небесное, мало ты меня била, дурака, по башке моей пустой. Мало. Да-а-а…
— Так ты, Саныч, в Корее, значит, и не побывал?
— Отчего же? Съездил потом, лет через тридцать. Сначала в Северную, потом в Южную. Кино мы им там в культурном центре крутили — «Цирк». Сидят, смеются, петлюровцы…
— А почему «петлюровцы»?
— Не знаю. Так мы их звали. Сидят, щурятся — чистый Петлюра. Хороший народ, работящий.
— А когда ж ты, Саныч, взаправдошную за границей очутился?
— А было это так. Я тогда в армии уже служил. В Литве. Теперь-то уж это заграница. Ловили мы «зеленых братьев». Это ихние национальные партизаны. Сурьёзные ребята. Уважаю. По ночам они нас резали. Как кутят, ей Богу. Но это-то другая история, тоже обхохочешься.
«Ничего себе, обхохочешься», — подумал я. А Саныч поплотнее обмотался простынёй, заговорщически крякнул и продолжал:
— И вот однажды приходит в казарму офицер и говорит: тридцать минут на сборы… Ёлкина вошь! Куда! Чего! Темень. Собрались, построились — и в состав. Без окон — без дверей. Сутки в составе, потом — в корабь, в трюм. Большо-о-ой корабь. Плывём. День плывём, два плывём. Сбились со счёта: часов ни у кого нету, наверх не выпускают. Плыли — плыли, приплыли. Выходим: жарко, песок, пальмы. Ну, думаю, Грузия какая-нибудь. Гляжу: негры без порток. Нет, не Грузия. Грузин-то я знаю, они как мы, только почернявей, вино пьют, а не водку, и песни поют разными голосами. Нет, это не Грузия. Только некогда нам было выяснять про грузинских негров. Отвели нас в загон с высокими стенами, дали лопаты: копай. Копали неделю. Однажды на перекуре подходит ко мне Гришка Мордаев, сержант, и шёпотом говорит: ты, говорит, знаешь, дубина, где мы находимся? Я: сам дубина, нет, не знаю. А он: на Кубе. Я: как? На острове свободы? — На нём. — Врешь. — Зачем врать? Завтра назад поедем. Инцындиент, говорит, исчерпан. — Кто исчерпан? — Дубина ты… Так и поговорили. На следующий день, действительно, засадили нас в корабь — и на Родину. Это я уже потом узнал, что был Карибский кризис и всё такое. Так вот я и побывал первый раз за границей. Потом я на Кубе много бывал. Хороший народ, весёлый. Бабы только у них очень уж того… неперечливые. В смысле: безобразничают от души. Да и мужики тоже. Как кошки, ей Богу, под каждым кактусом, прости Господи… Придешь на пляж, прямо хоть в море не смотри: парочки — как поплавки во время клёва. И наяривают, и наяривают. Срам. Хотя дело понятное: солнце, воздух, океан. Тянет на общение-то.
— Ну, а что же после армии?
— А после армии направили меня Партия и Правительство в институт. Будешь, говорят, педагогом. Я: педа — что? Они: не матерись, боец. Будешь учиться на учителя. Выучился я на учителя… Ты, сынок, плесни мокроты-то на печку, а то тут как в Сахаре: волосья от сухости на грудях шевелятся.
— А можно? Тут и так за сотню
— Можно.
Я сходил за водой. Плеснул из деревянного ковшика на электрическую печку. Печка сухо зашипела, как камыши под порывом ветра, и раскаленный воздух дохнул в парилку.
— Ммм… Сильна, курррва… Выучился я на учителя. Учу детишек в школе. Год учу, два…
— Чему учил-то?
— А всему подряд: и пению, и физкультуре, и литературе, и географии… Школа сельская, учителей не хватает. Учу. Чувствую: сатанею на одном месте. Лягушка-путешественница снится. И тут как раз Партия и Правительство говорят: даёшь, говорят, учить русскому языку наших зарубёжных меньших братьев. У меня сердце-то и забилось. Ну, тыр-пыр, приезжаю по разнарядке в Москву. Здравствуй, товарищ Чуркин. — Здравствуйте. — Партейный? — Есть малость. — Служил? — Был грех. — Учитель? — Он самый. — Поедешь в Алжир. — Какое слово? — Алжир. Арабский с французским знаешь? — Освоим.
— Освоил, Саныч?
— За десять месяцев. Манже, тужур, Тур-Эфель, пардон, юи, нон — всё это я усвоил. А арабский там ни к чему был, он там как попУ веер. Все по-французски балакали. Прибыл. Кругом Африка. Приезжаю в наш культурный центр. Там сидит директор в муку пьяный. Ты, говорит, кто? — Чуркин. — Славно, славно… Какая замечательная советская фамилия. Чуркин. Славно, славно… Что, Чуркин, умеешь? — Всё. — Славно. Какой замечательный советский ответ: всё. Ну, к примеру… — Стреляю хорошо. — Славно. Но это пока не нужно. А ещё что? — Да вы, говорю, меня не терзайте. Скажите прямо. Что нужно, то и сделаем. — А нам, Чуркин, ничего не нужно. — Как это? — А так. Сидим тут, как динозавры, и не знаем, чем бы заняться. Впрочем, вот что… Ты кино крутить умеешь? — Умею. — Славно, славно… Вот и будешь кино крутить.
Так я и стал кинокрутом. Садимся, бывало, в грузовик — и в Сахару, к туарегам. Приезжаем в какую-нибудь Гардаю (это Бог знает где, в Мзабе, почти через всю Сахару), натягиваем вечером простыню — и крутим. Очень они уважали фильм «Чапаев». Мы через этого Чапаева с моим напарником Андрюшкой Лиснянским один раз чуть кеды не надули.
— Чего?
— Ну, чуть не погибли.
— Как это?
— А так. Идет фильм. Туареги сидят. То, сё… Анка, Петька… А тут сцена психической атаки. У Анки лента-то кончилась, помнишь?
— А то…
— Уже вроде всё, капыздох нашим идет. Ан-нет. Тут Чапай на лихом коне. Ура! Туареги и давай из ружей палить. Радуются, выходит дело. А они когда палят, они ведь не смотрят куда. Пустыня ведь, степь. Куда ни пали — всё равно не попадешь. Еле успел я залечь. Всё равно чиркнуло по уху, полмочки отрубило. Видел?
Саныч показал ухо. Действительно, нету полмочки.
— «Чапаева» вообще везде уважали. И в Египте, и на Мадагаскаре, и в Анголе, и в Китае. Везде.
— А ты и в Китае, и в Анголе был?
— Обязательно. И во Вьетнаме, и в Ираке… Облазил шарик-то, обсосал, как подлещик червяка. Помню, в Испании после «Чапаева» подходят ко мне два пацана. Два этаких сколиозыша плоскостопых. Молоденькие совсем. Подходят и говорят: поехали, товарищ Басилио, чего тебе покажем. Поехали. Заезжаем в горы (это дело на севере Испании было, у басков, ребята с характером, вроде наших староверов), заходим в какую-то пещеру. Там сидят двадцать пацанов, при «Калашах», ящики со взрывчаткой, миномёт. Вот, говорят, товарищ Басилио, наша революционная организация. Наша цель — установление Советской власти в Испании. Хотим как компаньеро Чапаев. А ты, наш советский амиго, как всеми нами уважаемый камарада, будешь нашим команданте. Чувствую: дело плохо. Тогда я им говорю: а вы, пацаны, стрелять-то умеете? Они: умеем. Я: ну-ка ты, мучачо, сруби-ка мне вон ту сосновую шишку из «Калаша». Малец прицелился — бац, мимо. Я говорю: дай сюда. Беру — и от пуза — шлёп! Шишка долой. Стреляю-то я хорошо. Мы когда с «зелеными братьями» общались — очень хорошо в этом деле настрополились. Потому как если не ты, то тебя. Без вариантов. Ну, приуныли пацаны. Я им: вот так, учитесь, говорю, ниньос, стрелять. Научитесь — приходите ко мне в культурный центр, обсудим перспективы мировой революции. И вообще — образование у вас какое? Два класса, три корридора? — Вроде того. — А камарада Ленин что сказал? — Что? — Учиться, учиться и учиться. Чтоб к следующей маёвке все получили среднее образование. А у кого будут тройки — в капитализьме оставим. Ясно? — Так точно, команданте Басилио! На том и разошлись. Вот тебе и «Чапаев». Сила искусства, брат…
— Что же, Саныч, так одного Чапая и вертели?
— Зачем… Нет. Всё вертели. Всё хорошо шло. И про Штирлица, и про Шарапова с Жегловым. Иногда, конечно, до маразма доходило. У негров очень хорошо Пугачева шла…
— Концерты, что-ли?..
— Нет. Фильм: «Женщина, которая поёт». Сам-то фильм они вообще не смотрели. А шли ради одного момента. Как школьники на «Анжелику». В Мозамбике, помню, главный их, сизый такой, как баклажан, Нгонго, подходит ко мне и говорит: ты крути сразу то место, где вашу Аллу мужики на руки поднимают, и сделай стоп-кадр. Общественность так требует. Ладно. Крутанул. А там они ее вкусно так, обстоятельно пальцами под ляжки цапают. Она наверху сидит, а они ее под ноги руками держат. Секс, какой-никакой. Неграм утешение. Это сейчас «даст ист фантастиш» на каждом углу. А раньше… намекнули — спасибо. Неграм, опять же, много не надо. Негры, они скорострельные. Сидят, стонут: «Давай ещё!» Я снова прокручиваю. Ещё! Я опять. Ещё! Не вру: двадцать пять раз этот момент провертел. Негры довольные были, такие томные с сеанса шли, как после парилки. Ты, кстати, ещё поддай, чтоб потечь пошибше…
Я поддал. Печка страстно шепнула какое-то проклятье, — и жар волнами прокатился по нам с Санычем. Сначала по голове, потом по спине — и засел прохладным гвоздиком в копчике.
— Хмм… Да, чего только не было, — сказал Саныч. — И фильмы, и эта… пропаганда. Ухохочешься, ёлкина гжель. Садимся на фуру и распространяем литературу. Вон, прямо в рифму заговорил.
— А фура-то зачем?
— А как же. Скажем, речь Леонида Ильича Брежнева на двадцать таком-то съезде. Двенадцать тонн.
— Что — двенадцать тонн?
— Двенадцать тонн речей. Пятьсот пятьдесят пачек брошюрами. Садишься — и едешь с безменом по всем населенным пунктам. Где-нибудь в Моголии… Город Ихэ-Джаргалант — пятьдесят киллограммов Леонида Ильича. Город Цэнхэр-Мандал — шестьдесят пять. Джиргаланту-Кобдо — двадцать. И так далее. Насмотрелся я видов в Монголии. Красивая страна! Закаты — не веришь, что на яву. Красотища: горы, озера, степь. Спасибо Леониду Ильичу. Если б не он — не увидал бы я таких закатов. Снится мне до сих пор Монголия.
— А ещё что снится?
Саныч помолчал.
— Разное… А все больше — пыль.
— Пыль?
— Да, та самая, деревенская жирная пыль. По которой в детстве ходил. Идешь, как по пуху, босиком. Я если мокро, месишь её теплую, голыми ногами. Хорошо. Чавкаешь ей, хлюпаешь. И всё впереди. Вся жизнь. Учителка снится, та, что про «Лягушку-путешественницу» с нами читала. Её Валентиной Сергеевной звали. И фамилия у неё была красивая — Дальнева. Валентина Сергеевна Дальнева. Дальнева, Дальнева — а дальше города Арзамаса так и не была. Жаль её.
— Так — судьба…
— Судьба. Конечно. А я вот везде был. Хорошо, конечно, грех жаловаться. А вот Валентина Сергеевна нигде не была. Гляжу я на шарик на наш — как пес на обглоданую косточку. Вот тебе и судьба. А ты ещё покатаешься. Катайся, милый, катайся, полируй шарик-то.
Помолчали.
— Давай, поддай по последней, да заканчивать пора. Завтра с утра в Хельсинки ехать, а оттуда в Дели лететь. Тоже — не ближний свет.
Я поддал.
А наутро мы полетели с Санычем в Дели. Вон, прямо стихи получились. Индия — хорошая страна. В Индии мы День Победы отметим. И пыль — грязь там такие же, как у нас, в городе Арзамасе. Только вот босиком по ним лучше не ходить… Живо кеды надуешь. Босиком-то только по родной грязи ходят.