У меня есть замечательная соседка по даче. Зовут её Нинель Павловна Будкина. Наши участки рядом, и когда я изредка всё-таки вырываюсь на дачу, я сразу же иду к тёте Нинель.
У тёти Нинель есть кошка Миуша, cамовар, муж — Василий Михайлович Будкин — и внук Лаврик. Кроме этого у тёти Нинель много чего есть, типа дочки, зятя, швейной машинки «Зингер» довоенного производства, гипертонии и прочего. Но эти четыре персонажа — Миуша, самовар, Василий Михалыч и Лаврик — главные. Дочь с зятем, конечно, заняты и на дачу вырываются дай Бог раз за лето. А эти четыре — всегда на месте. Сначала о кошке с самоваром.
Кошка Миуша — выдающаяся кошка. В общем-то, если всё называть своими именами, «с предельной прямотой», как сказал поэт, кошка Миуша — это жирная ленивая тварь, страдающая тяжелейшими формами обжорства, вредности и мании величия. Но Нинель Павловна считает, что Миуша никакая не жирная, а «шерстистая» (почти десять кило шерсти), а лень с вредностью и манией величия называется «настоящим кошачьим характером». Не знаю, не знаю. Видал я всяких котов и кошек, но такой иезуитской сволочи, как эта Миуша, я не встречал. Но бог с ней.
В отличие от этой возмутительной скотины, питающейся исключительно свежей рыбой и демонстративно гадящей хозяйке в тапок, если рыба хоть чуточку была подморожена, самовар — очень хороший, трудолюбивый и честный человек. В семье Будкиных почему-то повелось называть его Мюллером. Совершенно непонятно почему. Наверное, в честь Броневого, за общую симпатичность. Так и говорят: «Ставь Мюллера». Или: «А где шишки для Мюллера?» Или: «О! Запел наш Мюллер!» И тому подобное. Мюллеру уже больше ста лет, и все сто лет он трудится. Его даже ни разу не лудили. Сто лет — ни единой бюллетени.
Василий Михайлович, несмотря на то, что ему уже под восемьдесят, — настоящий русский богатырь. Раньше я таких видел только в иллюстрациях к сказкам и былинам. Провоевал он последний год войны: его забрали в сорок четвертом, осенью. Потом ещё десять лет служил на флоте, работал на часовом заводе. Теперь — «на пензии».
Седая вьющаяся борода. Грудь — как надутый ветром парус. Рост — где-то метр девяносто с лихом. Ходит в тельняшке и босиком. Курит трубку, стряхивая пепел в трофейную немецкую каску. Словом — типаж. Как по нашей-то жизни он так сохранился — Бог его знает.
Говорит Василий Михайлович очень редко, больше молчит. Зато уж если выразится — ничего не добавишь. Чистый фольклор. Помню, сидим мы с Нинель Павловной и Василием Михайловичем (Лаврушка тогда спал после обеда) и пьём чай. Мюллер поёт. Миуша, нажравшись свежего карпа, чего-то там себе вылизывает в задней, так сказать, подмышке. Хорошо, уютно.
Василий Михайлович, как водится, молчит, а мы с тётей Нинель, позёвывая и похлопывая комаров, ведём долгий разговор про дождь. Ну, что в этом году, дескать, мало дождей, что сушь, что могут опять загореться торфяники и т. п.
— В июне-то всего три дождя было, — сказал я. Зевок. Шлепок.
— Да в июле три разА… нет, два всего, — сказала тётя Нинель. Шлепок. Зевок. — На Петра с Павлом да позжЕй ещё.
— Главное-то, чтоб весной хорошо промочило.
— Это — дА. В мае если проводнИт как следует — весь июнь можно и не поливать.
— От снега ещё зависит: сколько снега было.
— Зависит, а как же… Но май — это май… Тут уж…
— Это точно. А в этом-то году май не очень.
— Какой там май!.. Земля вся тресканая была… Как вон пятки у Михалыча… Михалыч, ты бы после бани пятки-то пёмзой продраил, а то ходишь босикотой беспризорной. Грешнота… Ходит он, Володь, с Пасхи до Октябрьской революции босой. Говорит: «У меня природные носки». Пятки — наждак наждаком… Ими же топоры можно точить. Трещёные, как я не знаю что. Сахара марсиянская, а не пятки. Как в этой… в рекламе, чтоб её… лишенец там какой-то по пустыне идёт, пить хочет. Ты пёмзой-то их потри, беспризорник, а я тебе их потом маслицем… И будут у тебя пяточки-лепесточки, как у нашего Лавруши… А, Михалыч?.. Хоть ты-то ему, Володь, скажи, чтоб он пятки пропёнзил…
Василий Михалыч стряхнул пепел в каску и произнёс:
— Два дождя в маЮ- агроному по х…Ю.
— Я тебе не про дождь в маЮ, я про пятки тебе твои говорю, — напустилась на Василия Михалыча тётя Нинель. — Как скот бездомный, ей-Богу. В коровнике — по дерьму коровьему босиком, в свинарнике — по свиному обратно босиком. Ты в каком веке-то живёшь, старый, а?
Василий Михалыч набил новую трубку и изрёк:
— Говно — не сало: смыл и отстало.
Некоторые фразы Василия Михалыча вообще трудно объяснить. Но что-то в них есть такое… не знаю. Например, есть у него выражение: «Смастерить мурзика». Это значит сделать что-нибудь особенное. «Мы немцу под Берлином смастерили мурзика» и т. п. когда Василия Михалыча что-нибудь рассердит, он не вступает в разговоры и выяснения, а молча «мастерит мурзика». Однажды его сильно рассердил покойный тесть, отец тёти Нинель Павловны. Склочный, надо сознаться, был тип, Царство ему небесное. Типа Миуши. Чего не скажешь про тётю Нинель. Дело было давно, лет сорок назад, в Москве, на Ленинградском проспекте. В общем, обидел его тесть. Вышел Василий Михалыч на балкон к тестю и с корнем вырвал перила. И поставил их аккуратненько рядом. «Смастерил мурзика». Тесть — шасть на балкон, а перил-то и нету. А этаж восьмой. Больше тесть Василия Михайловича не обижал. Извинился. Ну, тот обратно поставил перила. Зацементировал, выпрямил, покрасил. До сих пор стоят как новенькие.
Что же касается Лавруши, то это пятилетний парнишка, который больше всего на свете любит разговаривать. Симпатичный паренек, добрый, смышлёный.
Вечером Василий Михалыч и Лавруша ложатся спать и беседуют. Это у них называется «ночные поговорилки». И тут Василий Михалыч преображается: он говорит. Говорит много и интересно. Даже поёт иногда, особенно часто про «бродяга Байкал переехал». А Лаврик особенно любит строчку «Так здравствуй, так здравствуй, маманя!». — и подпевает её деду с предельной эмоцией.
Я очень люблю сидеть вечерами на веранде у Будкиных, пить чай из Мюллера и слушать, как за стеной разговаривают дед с внуком. Подслушивать, конечно, нехорошо, но я подслушиваю. Обычно сначала тётя Нинель сидит со мной «за компанию». Но потом уходит к соседке смотреть телевизор.
— Хочешь послушать, как старый да малый беседы свои калякают?.. — улыбается Нинель Павловна.
— Хочу.
— Ну, давай, давай. Может, пропишешь потом в газетке какой… Как дурачок с дурачищем засыпалочки языками чешут.
Нинель Павловна уходит. За стеной сначала молчание. И шуршание: это Лаврик ест свою «спокойноночную» конфету. Затем — Лаврушкин голос, с уютным причмокиванием:
— Деда…
— Оу… Чего тебе, Лаврушенька?
— Ты зачем кряхтишь?
— Старый, вот и кряхчу.
Лаврик думает. Потом тоже кряхтит, подражая деду.
— А я, деда, тоже иногда кряхчу.
— Почему же это ты кряхтишь-то?
— Когда на горшке, к примеру, сижу, чтоб лучше какалось.
— А… Это ничего, это можно. На горшке не покряхтеть — как свадьба без песни.
— И во сне. Мне бабушка говорит, что я кряхчу во сне. Это когда снится что-нибудь про злых.
— Ясно.
Пауза.
— Деда…
— Оу?
— А что такое «конское ведро»?
— Конское ведро? Это, Лавруша, большое такое, чтобы, к примеру, коровья морда влезла. Корове ведь тоже пить нужно. Она живая. Это тебе не этот… не мерседес безмозглый.
Лаврик смеётся. Тихо давится там себе в подушку со звонкими подвываниями. Как будто монетки падают. Лаврик Заразительно смеётся. Хороший, значит, будет человек. Первый признак.
— Ты чего смеёшься, Лавруша.
Чувствуется даже через простенок, что дед широко улыбается в бороду.
— Смешной ты, дед.
— Чем же это я смешной?
— Корову с конем путаешь. Ведро-то — «конское», а не «коровское».
Василий Михалыч тоже смеётся, потом кашляет:
— Да, прокол у меня вышел, Лавруша, мат с нашлёпкой.
Пауза.
— Деда…
— Оу?.. Кх-кх… Чего, Лаврушенька?
— А кашляют тоже от старости?
— Ну да. От простуды ещё…
— И от курения, — уверенно-назидательно говорит Лаврик.
— Это верно. Ты не кури никогда, Лаврушенька. Я-то на войне научился. Теперь уж не разучишься. А ты — не надо, не кури никогда.
— Я не буду, я уже бросил.
— Так ты пробовал что ли?
— Не-е-ет. Я так бросил, без пробовать. И пить тоже бросил, и наркотиться…
— А-а-а… Это правильно. Ну его всё это к шутам собачьим.
Пауза.
— Деда…
— Оу?..
— А что такое значит слово «блядь»?
Дед кряхтит, ворочается, потом кашляет.
— Это, Лавруш, кх, негодное такое слово… Сорняковое слово.
— Типа «фашист»?
— Ну да…
— Антошка из седьмого дома всё время это слово говорит. Скажет — и плюнет. Скажет — и плюнет. Ему семь лет уже. У него зуба переднего нету.
— Это он зря, Лавруша. Ты не надо ничего такого говорить. Я и сам иногда… того… пульну сгоряча — а потом и лежу — кряхчу. Ты, Лавруша, не говори ничего такого.
— Да я не говорю. Я, деда, знаю, что такое это слово.
Дед кашляет, шмыгает носом.
— Это, деда, такая тётя, которая бросила своих детишек и голая вышла на улицу. Правильно?
— Кхы… Кхэ… Ну да, похоже…
— Только я не пойму, зачем она голая вышла. Бросила детишек она потому, что плохая, это ясно. Вроде как кукушка. А вот зачем голой на улицу идти… Никак не пойму.
— Жарко ей, наверное.
— А-а-а, тогда ясно. Когда мне жарко, я тоже люблю в одних трусиках ходить.
Пауза.
— Деда…
— Оу?..
— А ты с фашистами как воевал?
— Как… обыкновенно.
— «Мурзика» им «мастерил»? Да, деда?
В голосе Лаврика — гордость за деда. Даже немножко хорошего такого, доброго подхалимажа. Дед смеётся: приятно всё-таки, внук цитирует.
— Мастерил, Лавруша, мастерил.
— Стрелял в них?
— А как же.
— Ты их всех перестрелял?
— Зачем всех… Только тех, кто плохие.
— А разве фашисты хорошие бывают?
— Да как тебе сказать… Плохие у них были только главные…
— Гитлер?
— Ну да. Он да ещё полторы вонючки. А остальные — просто люди. Как ты да я. Да как бабушка, да мама с папой. Да как вон дядя Вова. Такие же, многие в очках. Молодых совсем много было. Тощие, очкастые, шеи цыплячьи… Жалели мы их, пленных. Их Гитлер всех заставил против нас быть. А они и не хотели. Вот так, Лаврушенька. Он нам хотел мурзика-то смастерить, а мы — хренушки с укропом — сами ему смастерили… барсика. С миушой в придачу.
Лавруша победоносно смеётся, дед тоже. Пауза.
— Деда…
— Оу…
— А американцы тоже хорошие?
— Разные. И японцы, и французы, и эти… пупуасцы. Всё — люди. Человеки. Две руки, две ноги, голова да пупок.
— А Антошка говорит, что американцев всех убивать надо.
— Дурак твой Антошка. Матершинник желторотый. Сопля беззубая, а уже все убивать собрался. Этот… терминатор в памперсах.
Лаврик заливается смехом. Шепотом повторяет: «Терминатор в памперсах». Чтоб запомнить. Пауза.
— Деда, а мы самые-самые крутые?
— Кто это — «мы»?.. Дошколята курносые?
— Нет, мы… Ну, Россия.
— Это почему же «самые»-то?
— Не знаю. Во дворе у нас так считается. У нас считается, что Путин всех скоро сделает по крутости.
— Считается у них… «Крутые»-то мы вместе с Антошкой твоим, что ли? У которого бледная поганка заместо языка. Или без него?
— Нет, без него. Он двоечник, фашистов защищает, в собаку Стёпу вчера камнем кинул, лапу ему подбил.
— Ну и что?.. Что думаешь?
— Ясно мне всё, деда.
— Что ж тебе ясно-то, Лаврушенька?.
Лаврик думает. Долго. Минуту, наверное. Дед не мешает, молчит. Даже не кряхтит и не кашляет. Только дышит. Носом.
— Трудная штука жизнь, — говорит со вздохом Лаврик. — Сразу за одни ночные поговорилки не разобраться.
— Вот это верно. Не только за одни поговорилки, за сто лет ничего не поймёшь. Чем старей, тем дурней. Но оттого-то и интересная она штука, эта жизнь, Лавруша. И хорошая. Даже помирать жаль.
— Ты, деда, ещё не скоро умрёшь. Ты ещё… сто сорок семь тысяч сот лет будешь жить.
— Добрый ты, Лавруша. Отмерил мне времени-то, как рублёв олигарху. Только время-то — это штука посильнее денег. Ладно. Всё, спать давай.
— Давай, деда. Спокойной ночи.
— Покойной ночи, Лаврушенька.
Поговорили дед с внуком.
Я ещё какое-то время сижу на веранде. Сипит, уже еле слышно, Мюллер. Засыпает, неутомимый вековой труженик. Тикают часы. За баней тихо и вкрадчиво, как на старой пластинке, сползающим куда-то вкось тенорком орёт кот. Миушкин ухажёр, Барсик. Я не вижу, но знаю: Миуша сейчас сидит на крыльце и словно бы равнодушно смотрит в противоположную от Барсика сторону. Ничего не поделаешь: женщина.
Порыв ветра. Шорох яблони. Слышно как падают подряд три яблока, делая стуки, похожие на удар удивления ладони о лоб. Бум? Бум? Бум?. Белый налив. В этом году пропасть яблок. Лаврушка их любит. И когда он их ест — у него вся мордаха лоснится. А дед над ним смеётся. И дед тоже любит яблоки. Только режет их мелко-мелко. Чтоб легче жевалось дёснами. И будут они вместе перед сном их есть. И говорить про жизнь. Старый да малый. И будет пахнуть мытым полом в избе, потухшими угольками из самовара, какой-то сладко-ванильной, что ли, пылью засохшего зверобойного букетика и ещё чем-то неуловимым — а если кратко: Вечностью, Любовью и Добром. И нет здесь никакого высокопарного пафоса. Просто так оно и есть. И так будет всегда.