ГЛАВА XI: СПЕШКА НАЧИНАЛАСЬ ИЗДАЛЕКА

Нас всех подстерегает случай…

Александр Блок

В физике существует закон, согласно которому энергия не возникает и не прекращается, а переходит из одной формы в другую: из кинетической в потенциальную, из потенциальной снова в кинетическую и так до бесконечности. Закон, который учили в школе, я с умилением вспоминаю каждый раз в своих спешках, когда на бегу вскакиваешь в какой-нибудь транспорт и, отдышавшись, снова мчишься к конечной цели. В этих спешках я не без улыбки фиксирую для себя формы энергии: допустим, «на бегу» — это кинетика, «отдышавшись» — потенция для дальнейшего бега, «мчишься» — снова кинетика.

А с умилением вспоминаю я этот закон потому, что в период своих предуниверситетских неурядиц, мудрствуя, строил я различные теории смысла жизни, в которых пытался примирить пресловутых «физиков и лириков»… В ту пору мало кто остался в стороне от этой острой и жаркой дискуссии. Естественно, что в бушевавших битвах я сражался под гуманитарным флагом, — сражался, ложась костьми за идею. Но однажды, обозванный в споре догматиком, причем обозванный совершенно справедливо, я обиделся и решил изобрести что-нибудь позаковыристей такого лобового сталкивания позиций. С пеной у рта отстаивая гуманитарную линию, я вместе с тем понимал, что в чем-то правы «физики», а где-то не правы и наши «лирики». Поэтому мои усилия были направлены на создание компромиссной позиции, или, как я сам был убежден, объективного взгляда на жизнь. В целом позиция моя была чисто гуманитарной, но строилась она на терминологии точных наук, — этим я бросал кость естественникам. А постольку-поскольку о точных науках я имел представление в объеме элементарных дисциплин средней школы, то и терминология моя ограничивалась рамками «синусоиды» и «закона сохранения энергии».

Это были два ключевых пункта моей общефилософской доктрины, и вытекали они из собственного, пусть небогатого фактами, но зато, как я полагал, переполненного внутренними переживаниями жизненного опыта… Так, допустим, «закон сохранения энергии» иллюстрировался моей неудачной попыткой поступить в университет: это должно было соответствовать периоду потенциального движения моей жизни, или периоду накапливания сил, — сюда же включались и другие неурядицы, которые ожесточают, то есть содействуют накоплению энергии для того, чтобы в стремительном кинетическом движении раскрутиться потом на всю катушку. «Закон сохранения энергии» распространялся на все явления жизни, начиная от каких-нибудь мелочей и кончая общественными формациями. Я иллюстрировал его периодами застоя и бурного развития в истории государств; показывал на примерах различных общественных событий, как трудно прокладывало себе дорогу какое-нибудь новое явление, как потом оно набирало силу и достигало своей кульминации и как в дальнейшем, ветшая, оно уже по инерции продолжало свое рутинерское движение. А новые потенции между тем набирали силу…

Время тогда было бурное, кипучее, и нас бросало из огня да в полымя. И сами мы старались хоть наизнанку вывернуться, только бы сотворить что-нибудь необычайное. Кричали, шумели, спорили. Выходили на площадь Маяковского. Взахлеб читали стихи. Лезли в историю, стараясь докопаться до самых глубин, разобраться во всех ее пружинах, винтиках и шестеренках. Непогрешимо верили в правду и справедливость. Жаждали полного обновления и шли к нему. Многое открылось нам тогда, и мы всем сердцем рванулись вперед навстречу открывшемуся. Где-то, может быть, мы излишне шумели и кричали, где-то фрондировали, где-то чего-то недопонимали, но мы хотели понять все до конца. А потому, наверное, излишне мудрили и мудрствовали, а потому — плутали и путались. Но мы не хотели больше решать простенькие задачки. Мы разом выросли и повзрослели, когда поняли, что элементарная арифметика иногда подводит, что иногда при помощи алгебраического действия можно доказать, что дважды два равно пяти… И мы захотели знать больше того, что мы знали. Мы захотели проникнуть в мир неизвестного. Вот для этого и понадобились нам свои собственные теории — пусть смешные и наивные, но свои.

Сейчас с умилением вспоминаешь все эти «законы сохранения энергии» и эти «синусоиды», но тогда они воспринимались не больше не меньше, как универсальные законы жизни… Припоминаю, как высчитывал я по амплитуде синусоиды периоды спадов и взлетов в своих личных неурядицах. В этих колебаниях от плюса к минусу катились по волнам мои отношения с Наташей Симоновой. Вот кривая, перевалив нулевое положение, медленно, с напряжением ползет к плюс единице — и я уже преисполнен радужных надежд. Но жизнь не стоит на месте, а счастье так быстротечно. Едва коснувшись своего зенита (долгожданной плюс единицы!), синусоида снова пошла на спад, приблизилась к горизонту, а потом, увлекаемая силой инерции нахлынувших каверз, полетела в тартарары, в преисподнюю, к минус единице. Тут уж не жди ничего хорошего.

И снова начинаешь — в который раз! — раскручивать эту самую задремавшую «кинетику», нацеливаясь на какое-нибудь активное действие, чтобы не остаться с бедой один на один. Хорошо еще, если эта злосчастная кривая свалится за линию горизонта где-нибудь в середине недели, незадолго до воскресенья, когда бурным морем закипит площадь Маяковского и можно с головой уйти в ее всепоглощающую стихию… На площади Маяковского не до личного, — здесь решаются глобальные, мировые проблемы, здесь вскипают споры не на жизнь, а на смерть, здесь, когда не хватает аргументов для доказательства своей правоты, последним и самым убедительным доводом звучит поэтическое слово… Площадь Маяковского гудит несмолкаемым морским прибоем — за отхлынувшей волной накатывается новая, еще более мощная, а за ней — еще и еще.

Бурлит она зимой и летом, осенью и весной, бывают здесь свои приливы и отливы, но по-настоящему штормить на площади начинает где-то в сентябре — с началом учебного года, а уж в ноябре буря бушует вовсю. Вот-вот наступит то долгожданное воскресенье, когда на Москву обрушится девятый вал Поэзии. В этот день бурление нарастает исподволь, еще засветло. Море словно отхлынуло с площади и разбежалось ручейками по всему городу. На улицах тут и там, группами и в одиночку мелькают безвестные рыцари Ее Величества Поэзии. Их безошибочно отличишь в людских потоках по возбужденным лицам и горящим глазам. Они спешат к своим Жрецам, чудодейственным образом превратившим заурядные книжные магазины в некие Святилища. Все в это воскресенье празднично, торжественно, сказочно, необычно.

Вот по Кузнецкому мосту словно на параде движется битая-перебитая, с облупившейся краской, с бесчисленными вмятинами и пестрыми заплатами некогда серая «Победа». Такое впечатление, будто она только что покинула поле сражения, побывала в невиданных переделках. Но но только экстравагантная наружность и боевые шрамы мгновенно приковывают к ней внимание, — над кузовом машины на распростертых крыльях парит привязанный за ноги орел-степняк. Машина останавливается перед одним из Святилищ, узник-орел, сникнув и насупившись, усаживается на бровке ветрового стекла, и — опять чудеса: от машины отделяется левая передняя дверца и, держа ее в руках, на мостовую ступает таинственный Жрец-первопроходец. Совершив какие-то таинственные манипуляции с ампутированной дверцей, он водворяет ее на место и сквозь сгрудившуюся толпу протискивается в Святилище. Там уже совершается некое священнодействие. Творит его голубоглазый, с чуть заметной одутловатостью лица Жрец:

Проходим перроном, молодые до неприличия,

Утреннюю сводку оживленно комментируя.

Оружие личное,

Знаки различия,

Ремни непривычные:

Командиры!..

Голубоглазого сменяет Жрец-ветеран. Он вещает о киноваревом закате ушедших времен, о керосиновой лампе, освещавшей когда-то новь уездной глуши, о первых юношеских озарениях, когда

Вслед за песнею победною

Вспыхнул свет электроламп,

Керосиновую, медную,

Отнесли тебя в чулан.

Под портретом государевым,

Возле сваленных икон

Отсняло твое зарево,

Схоронился медный звон…

Наконец, к Алтарю приближается только что прибывший. Рубя воздух изуродованной рукой, он резко, запальчиво бросает в завороженную толпу:

На Булунге мы жили, на Булунге,

на Колыме мы жили, на Булунге,

в реабилитированной тайге.

Был домик бревенчатый. Жили мы.

Страдали мы от свирепой зимы,

друг у друга брали взаймы…

После поэтического священнодействия начинается нечто вроде обряда благословения. Рыцари протягивают Жрецам книги, и те осеняют их собственноручным прикосновением пера: кто просто подписывает книгу, кто добавляет добрые слова пожеланий, а тот, что прибыл в Святилище под сенью орлиных крыльев, спрашивает у каждого Рыцаря его имярек и в мановение ока предваряет книгу новым поэтическим посвящением…

Сгущаются над Москвой ранние осенние сумерки, и вновь оживают улицы — только теперь бурные людские ручейки устремляются к Площади Маяковского. Здесь над кипящим человечьим морем, подобно лучезарному маяку — великому олицетворенному символу, высится вырванная из темноты светом прожекторов гордая фигура Глашатая. По праву почетного председателя занял он место рядом с импровизированной трибуной — кузовом грузовика с откинутыми бортами… Открывает празднество друг и соратник Глашатая, — открывает бурно, темпераментно:

Нас стужей проянварило,

нас ветром профевралило,

нас март теплом не жаловал,

и вот —

апрель пожаловал,

и землю светом залило…

А следом, как бы выдерживая равнение на Глашатая — его неустанный поиск, смелый эксперимент, новаторское языкотворчество, выходит под свет прожекторов новое, но уже громко заявившее о себе поколение поэтов. Кого-то их стихи шокируют, кто-то недвусмысленно крутит пальцем у виска, но большинство собравшихся на Площади Маяковского ждет именно таких неслыханных, будоражащих душу слов…

Их величеством поразвлечься

Прет народ от Коломн и Клязьм.

«Их любовница —

контрразведчица

англо-польско-немецко-греческая…»

Казнь!....

Втянув голову в плечи и устремив взор к заоблачным высям, поэт словно с оттягом хлещет словами по многотысячной толпе. И толпа то, затаив дыхание, замирает, то взрывается буйным ревом, требуя новых откровений. Но поэт не слышит этого рева. Он в иных галактиках, в эпицентре антимиров, он отрицает отрицание, — он как бы воплощает в себе единство и борьбу противоположностей. Делая крутой вираж, он срывается с Лобного места и на своем «буксующем мотоцикле» устремляется в иные пределы — в город желтого дьявола, где среди «стометровых киноэкранов» бродят призраки «всемирных Хиросим»…

…Невыносимо прожить не думая,

невыносимее — углубиться.

Где наши планы? Нас ветром сдунули,

существованье — самоубийство,

самоубийство — бороться с дрянью,

самоубийство — мириться с ними,

невыносимо, когда бездарен,

когда талантлив — невыносимей…

Настроение угадано безошибочно — слова падают на благодатную почву, тут же, на глазах, всходят, идут в рост, набирают силу. И Площадь лютует, лютует неистово… Но у микрофона уже замер в выжидательной позиции — как перед броском в атаку — сухопарый, с резкими, заостренными чертами поэт. Он явно рассержен наступившей заминкой и, не дождавшись полной тишины, начинает чеканить строки:

О прошлом зная понаслышке,

с жестокой резкостью волчат

в спортивных курточках мальчишки

в аудитории кричат.

Зияют в их стихотвореньях

с категоричной прямотой

непониманье и прозренье,

и правота, и звук пустой…

Резкую акцентированную чеканку сменяет протяжный окающий володимирский говорок:

Не прячьтесь от дождя! Вам что, рубашка

Дороже, что ли, свежести земной?

В рубашке вас схоронят. Належитесь…

И действительно, в этот момент, словно по ворожбе, где-то в далеком черном поднебесье проплыла тучка и окропила освежающей влагой многолюдную Площадь. Толпа невольно зашевелилась, а поэт, усмехнувшись, взглянул на небо, кашлянул в кулак и продолжал с заметным воодушевлением, с нарастанием:

А вот такого яркого сверканья

Прохладных струй, что льются с неба

(с неба!),

Прозрачных струй, в себе дробящих солнце,

И пыль с травы смывающих,

И листья

Полощущих направо и налево,

Их вам увидеть будет не дано…

За володимирцем следует когдатошний воронежец. Его глуховатый голос переносит слушателей в заснеженную даль Севера:

Минус сорок

Показывал градусник Цельсия.

На откосах смолисто

Пылали костры.

Становились молочными

Черные рельсы,

Все в примерзших чешуйках

Сосновой коры.

И многотысячеголовая Площадь Маяковского замирает… Даже монотонный, несмолкаемый гул перегруженных транспортом улицы Горького и Садового кольца не мешает сейчас и не отвлекает внимания.

Мы их брали на плечи —

Тяжелые, длинные —

И несли к полотну,

Где стучат молотки.

Солнце мерзло от стужи

Над нашими спинами,

Над седыми вершинами

Спящей тайги…

И снова лютует Площадь. Унять это разбушевавшееся море возможно разве что сверхъестественной, магической силой — силой слова, силой мгновенно сменяющихся пристрастий, силой воистину неземного обожествления Ее Величества Поэзии и Ее Жрецов… И Жрецы, сменяя друг друга, священнодействуют, как заправские разномастые боги, — священнодействуют со своими, им одним свойственными верованиями и культами.

Вот к микрофону подходит Кумир молодого поколения. Его считают баловнем судьбы, баловнем всеустой славы, которая, кажется, облетела уже весь земной шар. Каждое слово Кумира воспринимается как откровение. И никто — а, возможно, и он сам — не знает, чем возьмет сегодня за горло слушателей — лирической проникновенностью или политической филиппикой. Высокий, худощавый, чуть скандируя и подчеркивая ритм движением руки, он с какой-то особой, несвойственной ему торжественностью начинает… И — в оглушительной тишине замирает чего только не видавшая и не слышавшая за последние годы Площадь Маяковского.

Безмолвствовал мрамор.

Безмолвно мерцало стекло.

Безмолвно стоял караул,

на посту бронзовея…

А гроб чуть дымился —

дыханье из гроба текло,

когда выносили его из дверей Мавзолея.

Гроб медленно плыл,

задевая краями штыки.

Он тоже безмолвным был — тоже,

но грозно безмолвным.

Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,

в нем к щели прилип человек,

притворившийся мертвым.

Хотел он запомнить всех тех,

кто его выносил —

рязанских и курских молоденьких тех новобранцев,

чтоб как-нибудь после

набраться для вылазки сил

и встать из земли,

и до них, неразумных, добраться.

Он был дальновиден, законом борьбы умудрен,

наследников многих на шаре земном он оставил.

Мне чудится,

будто поставлен в гробу телефон…

…Как хмельная брага, кружат голову такие стихи, — поэт бьет без промаха, в десятку. Он говорит о том, что у всех на устах, что каким-то горным обвалом вдруг ворвалось в нашу жизнь и перевернуло, казалось, незыблемые ее устои, основы основ — то, в чем и усомниться было немыслимо, с а м о е-с а м о е… И вдруг — как прозрение, как пелена с глаз. Почти сказочный, ослепляющий мираж враз поблек в сумерках жесткой и неумолимой логики фактов — тех, о которых столь же категорично было заявлено когда-то, что они-де — упрямая вещь… Казалось бы, в докладах и постановлениях все было сказано ясно и недвусмысленно. Так ли? В общем-то так, а в частностях — не совсем. Именно эти частности — недомолвки и недоговоренности — и породили невероятную, неистребимую тягу к разгадке всей тайны, всей до конца. Сказали «а» — стало быть, нужно говорить и дальше, ибо любая азбука имеет свое продолжение. Поэтому всякое, даже самое маленькое прикосновение к тайне воспринималось как приближение к заветной истине. Заветное гипнотизировало, властно влекло к себе везде и всюду, а уж тем более — на Площади Маяковского, а уж тем более — в эмоциональном накале поэтического слова… Но море Площади Маяковского ой как неоднородно, — в своих глубинах оно таит все, кажется, спектры человеческих характеров, пристрастий, умонастроений. Здесь отнюдь не прутковское отношение к закону о введении единомыслия в России, здесь в почете заостренная полемичность, здесь скрещиваются клинки мнений… Вот завороженное чудодейственным словом Кумира море будто бы укротило свой нрав, улеглось, вошло в берега. Но не тут-то было! Где-то в отдалении, на периферии Площади уже забурлил говорливый бочажок. И хотя, конечно, ему не перебороть мощной гипнотической стихии общего настроения, но все же он звучит наперекор самому Кумиру…

…Не ты ли у домика в Гори

Кричал о величье его?

Не ты ли ломал, бил посуду,

Кричал, что не он виноват?

Ты продал его как Иуда,

Ты предал его как Пилат.

Все честные люди едины,

И правда одна у ребят.

Не думай, что только грузины

В обиде сейчас на тебя.

Встает из-за снежных заносов,

Услышав неправду твою,

Российский парнишка Матросов,

За Сталина павший в бою.

Не прячься от гневного взгляда —

Догонит, разыщет судьба.

Защитники стен Сталинграда

С презреньем глядят на тебя.

. . . . . . . . . . . . . . .

Твои измышления лживы,

Как женщины уличной честь.

Наследники Сталина живы,

Наследники Сталина есть!

. . . . . . . . . . . . . . .

Что культ?.. В подхалимском угаре

И ты бы, наверно, расцвел…

Вызов брошен, — вокруг забившего невзначай бочажка происходит заметное оживление. И вот уже вокруг никому не ведомого стихотворца образуется нечто вроде воронки, которая затягивает в свою круговерть все большее число слушателей, создает хоть и незначительный, но отток от безраздельно завладевшего Площадью Маяковского Кумира… В общем-то это тоже один из священных здешних адатов — вызывать огонь на себя, идти наперекор общему мнению, ибо каждый имеет здесь право на свободное самовыражение. Конечно, бойцовские качества Кумира, его слава, его талант позволяют ему без всякого труда «перечитать» своего поэтического — и политического — оппонента, — долго еще держит он в наэлектризованном напряжении Площадь Маяковского. Под занавес ликующая толпа на руках выносит своего Кумира из бушующего моря. Тщетно пытается он разомкнуть эти звонкие кандалы славы. Куда там…

Успокаивается Площадь далеко за полночь. Усталыми и возбужденными разбредаются по домам рыцари этого буйного поэтического ристалища… Но долго еще после таких эмоциональных встрясок не затихает в душе разбушевавшаяся «кинетика». И даже представить себе страшно, куда бы занесла она, если бы не пробуксовка на личном фронте — в этом злосчастном минусовом буераке неумолимой синусоиды…


Смешные и наивные уроки детства. Они пройдены, но не забыты. И теперь иной раз в спешке выскочишь из автобуса и, словно подхлестывая себя, скажешь: «Ну, пошла кинетика…»

Вот и сейчас, когда мы с Зоей вбежали в вагон метро, я сказал, что для дальнейшей беготни, которая предстоит сегодня, нужно набраться «потенциальной энергии». Я имел в виду энергию движения, энергию круговерти и совсем упустил из поля зрения то, что в Зое давно уже, видимо, таились «потенции», но только совсем иного свойства. Пока мы были заняты моими «репортерскими» заботами, в наших разговорах дело не доходило до выяснения личных отношений. Но как только приутихла наша «кинетика», тут же дала о себе знать дремавшая «потенция». Во всяком случае, я вдруг вспомнил, что нужно позвонить Тане и сказать ей о нагромоздившихся на меня делах. Что пришло в голову Зое перед тем, как она заговорила, я не знаю, — а может, просто все это и не выходило у нее из головы с днепровской ночи. Но так или иначе, в тот момент, когда я вспомнил о Тане, Зоя, приложив палец к губам как перед ответом на экзамене, спросила:

— Леня, ты извини меня, но скажи: то, что ты говорил тогда, это правда? Ты в самом деле решил?

— Конечно! — зачем-то слишком бодро начал я. — Разве такими вещами шутят?

— Ты извини, может быть, я глупости говорю, но мне просто не верится…

— Зоенька, — перебил я как можно спокойнее, поняв, что категорический тон беру напрасно и что все-таки лучше прекратить это двурушничество, — я сказал то, что считал нужным, то, что чувствовал. А ты сама как к этому относишься?

— Это так неожиданно, что я не могу еще осознать все до конца… Меня пугает что-то, но, наверное, это вполне естественно. Ты не обращай внимания. Ладно?

Последняя соломинка моей надежды обломилась, и вместе с нею словно что-то оборвалось внутри. Все было совершенно ясно и вместе с тем до того запутано, что я не знал, как быть. Зоя стояла рядом, крепко держась за мою руку, и смотрела мне в глаза так тепло и доверчиво, что сказать ей сейчас всю правду просто не хватало духа. Увидеть в этом счастливом и доверчивом взгляде горе и презрение было выше моих сил. Но нужно было что-то отвечать… И тут я смалодушничал самым подлым образом. Я соврал, чтобы хоть частично разрушить иллюзию счастья. Кроме того, я втайне надеялся, что мои слова если не остановят, то, во всяком случае, насторожат Зою.

— Зоя, — сказал я упавшим голосом, — теперь я должен сказать тебе все. Не знаю, как ты к этому отнесешься, но ты должна быть мужественной и понять меня правильно, — эта демагогическая преамбула действительно насторожила Зою. — Дело в том, что, прежде чем нам быть вместе, я должен оформить развод.

— Я почему-то так и думала. Еще там, на Днепре…

— Зоенька, это давно решенный вопрос. Мы уже два года не живем вместе…

— «Хрещатик», — раздался голос из репродуктора…


…Меню обсуждали основательно и со знанием дела, — обсуждали вчетвером, вместе с только что приехавшим в Киев художником Мишей Соболевым и представлявшей на Декаде МОСХ Олесей Васильевой.

— Зоенька, я рекомендую тебе действовать по моей программе. Не из шовинистических соображений, а в связи с Декадой и возможностью отведать русской кухни, — балаганил я.

— Я согласна.

— Нет, обязательно возьми мазурики, — настаивала Олеся.

— Не могу, неприличное название, — упирался я.

— А твои расстегаи — приличное? Пользуйся случаем познакомиться с национальными блюдами.

— В этом ресторане не могу. Из чувства солидарности. Зря, что ли, из Москвы приехала русская кухня?

— Гнилой плотоядный патриот! Бери борщ и мазурики!

— Не возьму! Между прочим, пить вы тоже будете горилку?

— Нет, пить будем «Столичную». Пусть это будет компромиссом, — вывернулась Олеся.

— Никаких компромиссов! — упорствовал я.

Наш спор, хотя и в шутку, мог продолжаться до бесконечности, но тут взмолился Миша:

— Слушайте, я умираю с голоду… Примите заказ, они до завтра не договорятся, — обратился он к официантке, которая, улыбаясь, слушала нашу перепалку.

Олеся заказала украинские блюда, Миша уступил ей в мазуриках, а я остался непреклонным и взял севрюгу по-московски, уху, расстегаи и мясо в горшочке. Зоя полностью разделила мое меню. Заказали компромиссную «Столичную», и я шепнул официантке, чтобы она принесла петровского кваску. Дело в том, что квас этот в первые дни Декады подавали на стол в качестве сервировки, но очень скоро он приобрел такую популярность, что его приносили чуть ли не из-под полы только «своим», постоянным клиентам. Я был в числе оных и теперь решил щегольнуть. Официантка знающе подмигнула и уже направилась было от нас, как вслед ей раздался звонкий голос Олеси:

— И еще две порции мазуриков…

Пока суд да дело, стали обмениваться впечатлениями сегодняшнего дня, который на Декаде был посвящен изобразительному искусству. Олеся, как представитель секции графики, председательствовала на встрече русских и украинских художников — оформителей книги, которая проходила в Октябрьском дворце. Зоя и я только что вернулись с открытия художественной выставки. Разговор шел главным образом о курьезных случаях на обеих выставках.

— А что это за ваятель насиловал тебя? — со смехом обратился к Олесе Миша.

— Это редкий случай: еще пять минут его рассказов, и я не увидела бы закрытия Декады… Благо, Соболев вызволил меня, — пояснила нам Олеся.

— Так кто это был? — снова спросил Миша.

— А я откуда знаю? Какой-то любитель поговорить — «дар природы»… Окончилась встреча, я уже собираюсь идти и гостиницу, и вдруг подходит ко мне какой-то субъект и спрашивает: «А почему у вас на Декаде нет «даров природы»?» Я, не придав никакого значения, отвечаю: «Нельзя объять необъятное». А он мне:

«Я, знаете, вот уже второй год режу из черенков разные скульптуры. У меня их около шестидесяти — пятьдесят шесть. Нет, пятьдесят пять с половиной — последнюю еще не доделал… И знаете, такие замечательные, оригинальные скульптуры! У нас областная выставка была, так у меня три штуки взяли. Другие — у них работ меньше и по качеству хуже — так и по четыре и даже по пять штук выставили. Знаете, просто обидно, я ведь очень стараюсь, и способности есть. А времени сколько убил?..

Каждое воскресенье я, жена — она у меня врачом работает, — и дочка, знаете, такая замечательная девонька, на меня лицом похожа, такая же черноглазенькая, ей пять лет — нет, пять и четыре месяца. Так вот каждое воскресенье мы всей семьей ходим в лес, даже зимой выезжаем, на лыжах. Я жене тоже лыжи купил — хорошие, финские, за семнадцать с полтиной, такие же, как у меня. Мои, правда, за девятнадцать рублей — они чуть побольше. И у Оксаны — дочку мою так зовут — тоже лыжи, но не финские. Она, знаете, растет, скоро нужно будет новые покупать — может, годика два и походит еще на старых… Так вот, знаете, идем мы по лесу: красота вокруг, тишина. Но я внимание сосредоточу, чтобы корешки не пропустить — они ведь снегом припорошены, можно и не заметить. Но меня не проведешь. Я гляжу: с виду палочка, сучок. Любой другой пройдет мимо, а я говорю: «Стой, Галина! Я тут кое-что заприметил…» Остановлюсь и хожу вокруг, присматриваюсь, стоит брать или нет. Потом вижу, что сто́ит, нагибаюсь, достаю ножичек и режу…

Я вот этим ножичком, — лезет в задний карман брюк и, покопавшись там, достает перочинный нож, — два года работал: замечательный ножичек, удобный. И знаете, мне его ребята на заводе специально заточили… И что интересно, нашел я его на новой квартире, на чердаке. Позапрошлый год дали нам новую квартиру: две комнаты в коммуналке, правда. Еще две семьи живут с нами. В Киеве все-таки пока еще тяжело с жильем, наверное, как и в Москве. Так вот дали нам две комнаты — за выездом. Но комнаты светлые: одна шестнадцатиметровая, другая — четырнадцать с половиной. Высокие потолки, газ, конечно, ванна, телефон, и от работы моей недалеко — вторым троллейбусом три остановки. Но я пешком хожу. Знаете, пройдешься по воздуху, развеешься, вроде и отдохнул. Я сам специалист по холодильным установкам. Техникум кончил, думал в институт поступить, да вот увлекся этими корешками. У нас их называют «дары природы»…

И вот, как получили квартиру — мы на четвертом этаже живем, а над нами чердак, я и решил осмотреть его: может, думаю, кладовку оборудую там. И хотел уже оборудовать, да соседи не разрешили — из зависти, что я такой деловой человек. Они всю жизнь там прожили и не додумались, а я сразу увидел, что к чему. Я потом и сам не захотел — мало ли что, вдруг кто залезет. Я мог бы, конечно, в домовой комитет жалобу подать и добиться своего, но не захотел ссориться. Ведь жить-то пока придется с ними в одной квартире. Когда еще отдельную дадут… Так вот на этом чердаке я и нашел ножичек. И так он мне понравился, что я занялся резанием скульптур. Правда, мне его специально заточили — я рубль дал за это. Зато работать теперь удобно, особенно доделывать в скульптуре мелкие детали. А потом эти же ребята другой ножичек мне сделали. Знаете, из пилы его выточили, он дома у меня сейчас, — жаль, что не могу показать. Он побольше этого и изогнут немного. Очень удобная и оригинальная вещица, и ни у кого больше нет такой…

Мы летом в отпуск выезжаем в деревню. Знаете, под Полтавой у меня что-то вроде дачки. Да в общем-то это дача и есть. Там мои родители жили и я — до техникума. А потом женился здесь, в Киеве, и домой уже только летом наведываюсь, к матери теперь уже — батько у меня четыре года назад умер. Правда, прошлый год мы ездили на курорт в Гагры. Замечательное, я вам скажу, местечко, зеленое такое и море рядом. Но обычно мы выезжаем в деревню, вернее, на дачу. И уж как там у меня выпрашивали тот большой ножичек. Но я не отдал, он мне самому для скульптуры нужен. А деревенские, знаете, мы их «аборигенами» зовем, увидели, что я корешки собираю и режу из них скульптуры, так стали мне таскать их отовсюду. И главное, яблоневые и вишневые сучочки, а они такие причудливые…

Я много скульптур из них понаделал… «Аиста» — это птицы такие, вроде цапли, они на крышах живут. У нас считается, что аист приносит счастье. Суеверие, конечно… Так вот я аиста сделал: он на одной ноге стоит, а другую поднял, словно ступить хочет, и клюв у него длинный. А еще я там Мехвистофеля вырезал. Это, знаете, колдун такой. Может, слышали когда-нибудь, — его еще на курительных трубках изображают. Он у меня получился такой задумчивый: одна рука вперед вытянута — вроде ворожит, а другой на колено облокотился. Представляете, как удивительно переплелся сучок яблони. Я, конечно, и сам много поработал над ним. У меня фантазия богатая! Другой бы, может, и не сделал, только черенок испортил бы. Между прочим, Мехвистофеля на выставку не взяли…»

— Возьмите, пожалуйста, водку, — сказала подошедшая официантка и, наклонившись, полушепотом добавила: — Квас в бутылке из-под шампанского — от лишних разговоров.

— Спасибо, — понимающе подмигнул я.

— …Я уж и не знаю, сколько бы еще витийствовал этот «дар», если бы не Мишуля… Я уже в полном изнеможении, а «ваятель» так и сыплет, так и сыплет… И тут — словно бог из машины — появляется Михаил Александрович…

— Нет, Лень, ты понимаешь, — подключился к рассказу Миша, — я смотрю на Олесю, на ней лица нет. А этот и рта ей не дает раскрыть.

— Могу себе представить, что это был за оракул, если перед ним сникла даже Олеся! — рассмеялся я.

— Вот-вот! — коротким прерывистым смехом залился Миша. — Она ему слово, а он тут же начинает пояснять — думает, что она недопоняла чего-то. Тут уж я вмешался, говорю: «А в музеях ваши работы есть?» — «Нет, говорит, в музеи я не обращался; боюсь, что отберут… У нас у одной знакомой после войны было такое. Пришли и говорят…» И начал было, но я уже на стреме: «Нет, говорю, теперь не отбирают, теперь только купить могут. С вашего согласия». Тут он оживился: «Что? И хорошо платят?» — «Конечно, говорю, большие деньги! Особенно если предложите в Эрмитаж или в Третьяковку». — «Ну да?! Значит, вы советуете предложить?.. А я вот что хотел еще спросить: за то, что мои скульптуры выставляли, должны мне заплатить?» — «Безусловно! — говорю. — Если не платят, подавайте в суд. А если и там откажут, обращайтесь прямо в ЮНЕСКО — это контролирующий орган, там разберутся…»

— В общем, от души порезвился Соболев! — перебила Мишу Олеся. — А тот не понимает, что идет травля, и спрашивает: «А на кого мне сослаться в своем иске? Как ваша фамилия?» Я отвечаю: «Заслуженный художник Михаил Соболев». А Мишуля добавляет: «А это руководитель секции Ольга Васильева». Он все подробнейше записал, поблагодарил, хотел еще что-то сказать, но тут Соболев расшаркался — извините, мол, мы спешим, очень приятно было познакомиться…

— Отлично подурачили! Ну что ж, еще по одной — за чудеса природы! — подытожил я рассказ Олеси.

Выпили водочки, запили кваском — и тут я вспомнил, что мне нужно еще звонить в редакцию, и Миле, и Тане. Сославшись на переговоры с газетой, отправился я в свой номер. По пути встретился с только что приехавшим в Киев Федей Крохиным и поначалу не придал никакого значения его пустопорожнему трепу… В редакции выяснилось, что мой соавтор отказался делать материал о спектакле, и я попросил ответсекретаря предупредить в театре о моем визите. Потом позвонил Миле, и мы договорились встретиться минут за двадцать до начала спектакля. Танечке я поведал, какую авантюру затеял с билетами.

— Из-за этого пришлось обегать чуть ли не полдюжины редакций… Потом был на выставке. Кстати, в Киев приехал мой друг художник Миша Соболев — обязательно познакомлю тебя с ним. А еще как снег на голову свалилось из Москвы начальство…

— Ну, я чувствую, ты закрутился.

— Да, малость прижало… Ну ладно, золотко, я побежал. После спектакля позвоню.

Когда вернулся в ресторан, наши уже завершали трапезу. Моя стерляжья уха безнадежно остыла, рядом стояла налитая рюмка водки и тарелка с сиротливыми нежеланными мазуриками. Фужер с остававшимся в нем квасом был пуст. Не заметил я и заказанного мною мяса в горшочке.

— А где тушеное мясо? — воскликнул я с деланной обидой, прерывая взволнованную речь Зои, по-видимому что-то доказывавшей Соболеву. — Я заказывал мясо, а не эти жалкие мазурики.

— Не вопи! — так же в шутку прикрикнула Олеся. — Вон твое мясо, я прикрыла его, чтобы не остыло, — она приподняла салфетку, и над горшочком заклубился пряный мясной аромат.

— Вот это другое дело! Не то что какие-то чумазики…

— Мазурики! — настойчиво перебила Олеся. — Вкусно, питательно, экзотично! Верно, Соболев, скажи?

— Да ну, чушь какая-то, — не поддержал ее Миша.

— Ну это ты, братец, заелся, — не сдавалась Олеся.

— Наоборот, остался голодным…

— Что? Правда? Может, еще что-нибудь заказать? Ты ведь с дороги, — забеспокоилась Олеся.

— Конечно, — воспользовался я заминкой в наступательном тоне Олеси. — Разве можно накормить здорового мужика этими фитюльками?.. Возьми-ка, Мишуля, мясца али осетринку на вертеле, оно ить сподручней для нашего желудка, — я начинал кривляться под «русскую клюкву», совсем не зная того, о чем шел разговор до меня.

— А пожалуй, — согласился Миша.

— Ты знаешь, — вдруг обратилась ко мне Зоя, — мы тут немного поспорили. Михаил Александрович совсем не признает в нашем искусстве декоративную орнаменталистику.

— Ну, я не знаю… Мне думается, что в явном виде, как прием, она конечно же изжила себя, — начал рассуждать я. — Одно дело, когда «мирискусники» делали свои стилизации под восемнадцатый век, — это понятно. Да и то там из пяти работ, может быть, одна оказывалась органичной и удачной… Ну а в современную живопись это уж и подавно за уши притянуто. Я что-то не припомню даже никого из художников…

— Да ты ведь не знаешь украинского искусства, — перебила меня Зоя.

— А-а! Вы об украинском искусстве говорите? Тогда я пас.

— При чем здесь — украинское или русское? — заговорил Миша. — Чем она, эта живопись, так уж особенно отличается-то?

— Но у нас своя традиция — древняя, народная, — возражала Зоя.

— У всех народов есть свои древние традиции… Но кто из современных русских художников стал бы сейчас работать в манере Андрея Рублева или Феофана Грека? Это уже не искусство, а искусственная реанимация, подражательство, нелепость…

— Да нет же, я имею в виду не слепое копирование приемов, а именно традицию национального духа… Ну, что ли, общие принципы, сложившиеся еще в древности.

— Тогда возьмите еще более глубокую древность, когда декор был предельно упрощен и носил не столько украшательский, сколько утилитарный характер, — нашелся Миша.

— Ты же сама говорила, — поддержал его я, — что ничего не воспринимаешь в архитектуре так близко, как двенадцатый век. Вот тебе, пожалуйста, строгая величественная простота почти без орнаменталистики.

— Я — это другое дело. Мне действительно ближе более лаконичные формы… Но ведь мы говорим об украинском искусстве в целом и о направлении его сегодняшнего поиска.

— Да какой это поиск? Это переживание старого. Нужно преодолевать национальную ограниченность, а не абсолютизировать ее. — И Миша стал перебирать одного за другим украинских художников и говорить об их работах.

Зоя изредка возражала, а Мишуля полушутя-полусерьезно опрокидывал ее доводы. И тут я сообразил, что не нужно мне было заострять спор упоминанием о XII веке, потому что и без этого аргумента полемизировать с Соболевым было делом нешуточным. Вырос Миша в семье с хорошими культурными традициями. Его обширные знания пополнились живыми и непосредственными впечатлениями от увиденного в многочисленных путешествиях. Миша видел лучшие галереи мира и поэтому если говорил о каких-нибудь произведениях, то основывался на личных впечатлениях. Он отлично знал литературу, мог спорить по самым, казалось бы, узкопрофессиональным вопросам эстетики. Причем своей полемике Миша, как правило, придавал ироническую окраску. Добродушный юмор, легкое подтрунивание сродни незаурядному сатирическому дарованию художника Михаила Соболева.

Я и сам не раз попадался на его розыгрыши и был свидетелем того, как это он делает с другими. Однажды в застолье зашел разговор о живописи. Наш хороший общий знакомый Римантас, решив поддержать честь мундира, заговорил о Чюрленисе, имея самые общие представления о предмете разговора, но тем не менее убежденно повторяя расхожие прописные истины. И тут вдруг Миша обрушился на Чюрлениса. По Соболеву выходило, что это средний художник, что его цветовая гамма дилетантски бедна, что так называемая музыкальность его живописи — чисто внешняя и что она даже в первом приближении не дотягивает до музыки Чюрлениса. Перебирая конкретные работы, Миша по камешкам разнес всю ту мнимую самобытность, о которой говорил Римантас… Я не понял, в чем дело, стал резко возражать Мише, но так ничего и не доказал. Только потом я догадался, из-за чего так крепко досталось Чюрленису: Соболев решил несколько приглушить парадно-дилетантский блеск мундира, который из лучших побуждений старался натянуть на Чюрлениса наш хороший общий друг Римантас.

Подобная ситуация возникала и сейчас в разговоре с Зоей. Только здесь честь мундира подчеркивалась не наивным возвеличением, а исключительным своеобразием. И мне стало жалко эту хрупкую девочку, которая один на один сошлась с «травленым волком» Соболевым, — да еще я подлил масла в огонь, и подлил-то с кондачка и с передержкой. Ведь Зоя распрекрасненько могла возразить мне, что XII век был временем восточнославянского единства, а собственно украинская нация (язык, культура, этнические особенности и прочее) сформировалась позднее, именно этому времени и присущи черты, о которых она говорила, — в частности, та самая декоративная орнаменталистика.

Я попытался перевести разговор на другую тему. Но время от времени полемические реплики Зои и Миши, словно вспышки пламени затухающего костра, врывались в наше застолье. В одну из таких вспышек я взглянул на часы и обнаружил, что мы на грани опоздания в театр…

Вместо того чтобы прийти за сорок, мы пришли за десять минут до начала спектакля. Огромная толпа перед входом в театр на все лады варьировала тему: нет ли лишнего билетика? Окошко администратора не реагировало ни на какие сигналы, а билетерши, издерганные бесконечными просьбами, были свирепы и неприступны. Однако эмблема Декады на пиджаке, фирменные бланки газет, а также — мои на русском и Зоины на украинском языке — разъяснения дали мне возможность проникнуть в фойе. Не легче было разыскать администратора, но ни просьбы, ни документы никакого действия на него не возымели: он безапелляционно и категорично заявил, что за пропусками нужно было прийти за сорок минут. Я бросился на поиски замдиректора. Но их в театре оказалось два, и сначала — по закону падающего бутерброда — попал, конечно, на другого, а когда разыскал того, с кем разговаривал утром, он, разведя руками, подтвердил, что ему действительно звонили из газеты, но помочь он уже ничем не может: поздно… Я показал ему просьбы о содействии двух других газет, на что он вполне резонно возразил, что не совсем удобно, когда один человек пишет об одном и том же в разные газеты, — вот так, мол, и создаются единодушно хвалебные или ругательные отзывы. На этот упрек замдиректора у меня экспромтом возник совершенно потрясающий аргумент. Я сказал, что представляю пресс-центр Декады и поэтому все задания газет идут через меня и на мое имя, а я уже координирую их среди репортеров. Вот, например, о сегодняшнем спектакле вместе со мной будут писать аккредитованные на Декаде сотрудники «Советской России» и «Советской культуры». Поэтому мне и нужно четыре билета, — мой материал, как я уже говорил, строится на диалоге. Замысловатое объяснение, авторитет центральных газет, сотрудники которых ожидают пропусков, и я, представитель пресс-центра, — все это поколебало непреклонность замдиректора, и он выписал три пропуска. «Сюжетный ход с диалогом пусть останется на моей совести», — сказал он. Но и это я считал большой победой.

Предупредив билетершу, что сейчас вернусь, я вышел в вестибюль. Давали уже третий звонок. Мила и Надя, отчаявшись попасть на спектакль, собирались уходить: они решили, что у меня очередное ЧП и я не пришел. Уведомив Милу, что она из «Советской культуры», а Надя — из «Советской России», мы разыскали Зою, и я познакомил девушек. Прошли мы благополучно, но хитрый замдиректора поджидал нас в фойе. Заподозрив нечистое, он многозначительно покачал головой, но находчивая Надя, сориентировавшись, быстро восстановила мое алиби.

— Медведева — «Советская Россия», — сказала она и протянула замдиректору руку.

— Людмила Мирандо — «Советская культура», — чуть смутившись, представилась Мила.

— А вот мой не воображаемый, а вполне реальный оппонент, — с улыбкой указал я на Зою.

— Очень приятно иметь дело с таким оппонентом. Ну, милости прошу! Пойдемте, я вас устрою.


На Милу Зоя произвела хорошее впечатление. «Умненькая девочка», — шепнула она мне, выходя из театра.

Потом мы шли по улице и обсуждали спектакль.

— Ну вот, — подытожил я, — теперь все высказались, и я имею возможность сделать материал, основанный на четырех мнениях. Жаль только, что они такие единодушные.

— Э, брось, Ланской, — засмеялась Надя. — Выбрал себе оппонента, и полемизируйте между собой. А нам для своих газет нужно писать статьи.

— А правда, девочки! Почему бы вам не черкануть по статейке? Самые общие впечатления. И мне жизнь облегчите… Хотя бы за мое усердие.

— Действительно, а как же ты будешь писать сразу для трех газет? — заинтересовалась Мила и пошутила: — Постоянный рецензент «Варшавской мелодии» Леонид Ланской.

— Зачем же? Это делается очень просто. Главный материал я подписываю: Л. Ланской или Леонид Ланской, второй — Л. Леонидов, а третий — Л. Милин, или Л. Надин — ну для благозвучности, скажем, Л. Надеждин, или, к примеру, Л. Зоин…

— Последнее — неблагозвучно, — заметила Мила и смутилась.

Зоя насторожилась. Конечно, Мила сказала это без всякой задней мысли, но получилась неловкость.

— Ишь ты, — поспешил вмешаться я, — заимела себе милое имя и гордится… Но, милая Милочка, Зоин — это не Зоил, так же как Милин еще не значит, что я мил Миле. Зоенька, я не успел представить тебе Милу: это далекая первая любовь — юная, ранняя, изначально-школьная. Но теперь, как, впрочем, и раньше, Ланской Миле не мил, — скаламбурил я.

— А Мила — мила́? — не преминула спикировать Надя.

— Мила мила́, как всегда мила́ первая любовь.

— Не всегда приятно возвращаться к прошлому, — возразила Зоя.

— Ладно, девочки. Хватит вам издеваться над бедным Ланским, — вздохнул я. — Этак мы от веселых каламбуров договоримся бог весть до чего.

— Вернемся к презренным рецензиям — насущному хлебу Ланского. Когда же ты будешь писать их? — спросила Мила.

— Сегодня, хоть это и немыслимо.

— Призови на помощь своего оппонента, — опять совершенно некстати вырвалось у Милы. Но теперь уже Зоя приняла ее слова как явный выпад.

— А что, и напишем! — запальчиво сказала она.

— Бросьте, девочки. Я ведь предложил в шутку. Между прочим, в двух редакциях я не договаривался о сроках.

— Так ты что, уже отказываешься от оппонента? — не унималась Зоя.

— Как можно? Ни в коем случае! Сейчас пойдем писать рецензии, — я понял, что к Тане уже не попаду. — Девочки, вы идите, а я сейчас позвоню в пресс-центр и догоню вас.

— Звони, мы подождем тебя, — неожиданно спутала мои карты Мила.

Я сделал ей многозначительный жест и сказал, что мигом позвоню и догоню их.

— Мы пойдем потихоньку, а ты давай поскорее, — тут же перестроилась Мила.

Тане я сказал, что, к сожалению, мне сегодня нужно дежурить в пресс-центре — из-за предыдущего сачкования. Кстати за ночь напишу рецензии, а завтра созвонимся.

Догнав ушедших вперед девушек, направились к метро.

— Ты не звонил Мартову? — спросила Мила.

— Нет, не успел. Кто-то звонил мне из Москвы с радио. Наверное, он. Завтра нужно будет обязательно проверить. В этой суете забудешь все на свете… Вот попрошу Зоеньку, чтобы она утречком мне напомнила.

— Ну что ж, спокойной ночи… или, вернее, бог в помощь, — сказала Мила и улыбнулась.

Я подумал, что, может быть, и другие ее реплики были не такими уж случайными. Видимо, «умненькая девочка» чем-то задевала самолюбие Милы, а может, здесь было что-то другое. Но Зоя воспринимала все это довольно болезненно.

— Леня, я пойду домой, — сказала она.

— Почему? А статья с оппонентом?

— Все это, наверное, ни к чему.

— Зоенька, что с тобой?

— Ничего. А где ты собираешься писать рецензию?

— В гостинице.

— Может, пойдем лучше в пресс-центр?

— Так и пресс-центр находится в гостинице.

— Леня, ты так категорично заявил об утреннем звонке, будто я всю ночь должна быть у тебя.

— Зоенька, ты всегда будешь со мной, — невзначай вырвалось у меня. — А что тебя смущает?

— Ты знаешь, Мила, по-моему, ревнует… Она все время говорила очень двусмысленно.

— Да что ты, Зоенька! Мила — хороший давний друг. И ты ей очень понравилась.

— Вот потому она и ревнует… Она любит тебя.

— Зоенька, не говори глупостей. Ты ведь сама сказала, что не всегда приятно встречаться с прошлым.

— Это кому как. Ты ведь тоже заметил, что Мила мила́.

— Мила́ — еще не значит, что я люблю ее.

— А меня?

Напористость Зои начинала раздражать меня.

— Ну, знаешь, у меня пол-Москвы знакомых, с которыми самые теплые дружеские отношения. И если ты будешь все принимать так близко к сердцу, то лучше уж… — я хотел сказать «расстаться», но язык не повернулся.

А Зоя, словно почувствовав, что вот-вот сорвется у меня с языка это роковое для нас слово правды, судорожно стиснула обеими руками мой локоть, попридержала, чуть заступив дорогу, и, глядя мне в глаза с обезоруживающей открытостью, сказала предельно сдержанно, но с той ноткой непреклонной решимости, с которой обратилась в пещерах к бывшему лаврскому библиотекарю и которая предрешила нашу неожиданную экскурсию:

— Леня, не сердись на меня, пожалуйста. Пойдем писать рецензию…

Загрузка...