ГЛАВА VIII: ВСЕ О ТОМ ЖЕ

Несуществующий как Вий,

Обидный призрак нелюбви…

Борис Пастернак

А ведь начиналось-то все, собственно, ни с чего — с самых обыкновенных дурачеств.

Обычно после занятий направлялись мы вчетвером к Охотному ряду и там, в подземном переходе у «Националя», расставались со Светой — она спешила на электричку. Потом втроем возвращались назад к остановке 11-го троллейбуса — уезжала Женя. И уже вдвоем с Валей Филатовой не спеша брели на Арбат к Плотникову переулку, — брели, негромко беседуя о чем-нибудь постороннем. И как-то сами собой исчезали из нашего лексикона двусмысленные «нежнолиричности», слетала напускная бравада, потому что совершенно не вязался с тихим обликом Вали этот залихватский тон. У Вали был нежный и до вкрадчивости ласковый голос, да и сама она казалась какой-то затаившейся. Ее зеленовато-серые округленные глаза смотрели из-под приподнятых бровей удивленно, с чуть заметным испугом и выжиданием. Лишь изредка, когда все вокруг сотрясалось от нашего дружного хохота, в котором робким переливом звучал ее тоненький голосок, в глазах Вали вспыхивали лукавые тихие огоньки.

Валя мне нравилась, это было совершенно очевидно для всех, но личные симпатии ничуть не нарушали нашей общей дружбы. Да и все мои симпатии выражались в том, что я провожал Валю после занятий и среди общего балагана не подтрунивал над ней, а старался оградить от шуток. Словом, это были дружеские, едва-едва наметившиеся отношения, такие же тихие и затаенные, как и сама Валя, и с такими же чуть заметными признаками внимания, как те лукавые беглые огоньки, которые вспыхивали в ее глазах. Это была, наверное, даже не влюбленность, а радость присутствия обаятельной девушки, тихое спокойствие которой действовало на меня особенно благотворно после изнурительного и бурного увлечения Наташей Симоновой — увлечения, еще не остывшего, еще такого свежего и памятного…


Незаметно промелькнул первый семестр. Легко и успешно сдали мы сессию: был один сложный зачет по античной литературе, другие — пустяковые. А единственный экзамен по фольклору вылился для меня и Жени в полный триумф, потому что вместо него Василечек предложил наиболее способным, на его взгляд, студентам сделать доклады по узловым вопросам фольклористики. В число двух десятков избранных попали Женя, Света и я. Доклады были сделаны еще до начала сессии: Женя и я получили «отлично», а переусердствовавшая в своей теме Света — «хорошо». Зачеты мы сдали тоже досрочно. Поэтому учебные отпуска получились у нас чем-то вроде настоящих студенческих каникул. Только Валя была связана предстоящим ей экзаменом по фольклору да заваленным зачетом по античке. Вернее, не настолько уж она была связана, потому что экзамен по фольклору был несложный, а античку она пересдавала уже весной, — просто она делала вид, что занимается. Но так или иначе, в зимнюю сессию Валя отдалилась от нас, а мы, наоборот, сдружились еще крепче. Кроме того, в эту сессию на курсе сколотилась и более широкая компания. Мы даже сумели преодолеть извечный на филфаке мужской «дефицит» и привлекли ребят с заочного отделения, допущенных, как и я, к посещению лекций на вечернем.

И между прочим, все опять началось с фольклора. В тот день,, когда Василечек раздавал темы докладов, на лекции присутствовал почти весь курс. Я сидел с ребятами, и мы с пристрастием обсуждали наших сокурсниц.

— Вон посмотри, какая милая девочка с необыкновенными голубыми глазами, — шепнул я Вовке Карасеву; он промолчал, а Борька Бельзер, по свойственной ему привычке врать вдохновенно и без всякой к тому необходимости, категорически заявил:

— Ира Правдина во всех отношениях девушка исключительная.

Это был, пожалуй, единственный случай, когда Бельзер не соврал, вернее, когда он попал в точку, потому что Иру знал не больше, чем кто-нибудь из нас… Ира Правдина и в самом деле была исключительной девушкой. Лишенная всякой фальши и рисовки, она всем существом словно оправдывала свою фамилию. Искренность и правдивость угадывалась в каждом ее слове, в каждом жесте. Тепло и доверчиво смотрела она на мир синими-синими широко раскрытыми глазами, которые, подобно маяку доброй надежды, невольно манили и влекли к себе. Все ребята по очереди и внеочередно влюблялись в Иру, вокруг нее вскипало море страстей, ей посвящались километры стихов, а она оставалась со всеми дружески ровна, добра и приветлива. Она всеми силами пыталась остудить пылкие сердца и образумить горячие головы. Но чем она могла утешить своих восторженных поклонников, если сама так же безнадежно любила Володьку Карасева.

А у меня с Ирой сложились совсем иные отношения, благодаря тому, что она была доверенным лицом во всех моих душевных передрягах на протяжении пяти филфаковских лет. Ира участливо относилась ко всему, что творилось тогда у меня, старалась помочь, советовала, наставляла, предостерегала… И вместе с тем она по себе знала никчемность и бесполезность всех советов, ибо часто свои «душеспасительные беседы» со вздохом заканчивала небезызвестным наставлением: врачу, исцелися сам… Еще в ту пору, когда я и не помышлял о Жене, Ира сказала:

— А знаешь, вы чем-то очень схожи с Лисицыной.

— Разве что веселым нравом, — засмеялся я.

— Нет, не только… А в Вале ты скоро разочаруешься.

— Я никому не клялся в вечной любви, — опять отшутился я, хотя Ирино замечание задело меня.

— Нет, правда… Ты не обижайся.

— «Ни кукушкам, ни ромашкам я не верю и к цыганкам, понимаешь, не хожу», — пропел я.

— И еще, знаешь, мне кажется, что с Женей у тебя ничего добром не кончится — очень уж вы схожи.

— «Набормочут: не люби ее, такую!» — продолжал я отшучиваться популярными в то время песенками Окуджавы. — Эх, Ируся, вот уж где действительно ничего нет, так это здесь.

— Поживем — увидим, — добродушно улыбнувшись, будто извиняясь за свою откровенность, сказала Ира.

…И сбылось ее пророчество — она точно в воду смотрела.

Действительно, во втором семестре Валя Филатова все чаще стала пропускать занятия и постепенно отдалилась от нас. А мы, теперь уже втроем, все дольше задерживались «для трепа» в Охотном ряду. Фонтан наших дурачеств был неиссякаем. Наконец Света не выдерживала и убегала в метро, а я отправлялся провожать Женю до Саввинского переулка. Иногда, когда она спешила, мы ехали на 11-м троллейбусе, а у подъезда ее дома все равно застревали на тот отрезок времени, который выгадали за счет транспорта. Поэтому обычно я возвращался к себе на Разгуляй далеко за полночь, — благо, городской транспорт в те годы работал дольше, чем теперь… Я провожал Женю «просто так» — моя влюбленность была еще совершенно неосознанной, и наши отношения до весенней сессии строились исключительно на дурачествах.

Первой сдавали древнерусскую литературу, курс которой читал весьма уважаемый и любимый студентами Иван Николаевич Ливанов. На консультации он нагнал на нас страху, но от старшекурсников мы знали, что у Ливанова двухбалльная система: «отлично» и «неудовлетворительно». Причем «неуды» получали воистину нерадивые студенты, потому что даже самый закоснелый лодырь уходил обычно с экзамена по древнерусской литературе с неизменным «петушком». Однако не с кондачка он доставался: Ливанов обстоятельно растолковывал то, что должен был ответить студент, попутно затрагивая и другие темы, затем устраивал злой и ядовитый разнос и в заключение произносил:

— В университете нельзя учиться иначе как на «отлично». Сейчас же отправляйтесь в читальню и проработайте все тексты, которые вы не удосужили своим вниманием. По окончании экзамена зайдите ко мне, — и ставил «отлично».

А когда после старательного штудирования студент снова приходил к нему, профессор говорил:

— Ну что ж, вероятно, кое-что вам удалось уразуметь. Остальное остается на вашей совести.

Чудаковатость старого профессора была всем хорошо известна. Но не только за круглые пятерки любили его студенты. Такой блистательности в чтении курса не достигал ни один из наших преподавателей. На лекции к Ливанову вместе с нами приходили и старшекурсники, и люди, вообще никакого отношения к университету не имевшие. Во владении искусством живого слова Ливанова обычно сравнивали с историком Ключевским. Ливанов строго-настрого приказал не опаздывать на экзамен и, когда группа в полном составе собралась в аудитории, перетасовал билеты, роздал их и сказал, что уходит на час, но, если узнает, что кто-то пользовался шпаргалками, пусть пеняет на себя: меры будут приняты самые строгие… Ответ на билет, в общем-то, мало интересовал Ливанова. Иногда он совсем не касался этих вопросов, а гонял по всему курсу. При такой системе никому и в голову не могло появиться на экзамене у Ливанова со шпаргалками. Можно было в его отсутствие спросить все у соседей, можно было достать учебник и прочитать, но сама по себе шпаргалка — как классическая, веками отработанная форма сдачи экзаменов, шпаргалка, переходящая из группы в группу, с курса на курс, — на экзамене по древнерусской литературе утрачивала всякий смысл. Эту премудрость мы уже успели уразуметь и поэтому, поджидая Ливанова, листали по диагонали учебники, хрестоматии и записи лекций.

А погода в тот день была такая неэкзаменационная, что, сидя в аудитории, мы уже чувствовали себя свободными и ждали только, когда в наши зачетки влетят «отлы», чтобы поскорее умчаться в Сер-бор, как мы предварительно условились. Мы с вожделением оглядывались на открытое окно, в которое так и лезла всем своим раскаленным шаром громада солнца.

Ровно через час в аудитории появился Ливанов. По сложившейся традиции я, как единственный в группе мужчина, отвечал первым. Продискутировав положенное время, я покинул аудиторию. Затем, радостные и счастливые, одна за другой стали выпархивать наши «древнерусские отличницы». Настроение и в самом деле было отличное. Вот с пятеркой вышла Валя и, сказав, что у нее заболела мать, ушла с факультета. Минут через десять настежь отворилась дверь аудитории, и, сопровождаемая сильнейшим сквозняком, выплыла обремененная внушительной стопой книг и конспектов Светлана Рыжикова. Я спешно прикрыл за ней дверь, но не прошло и минуты, как в аудитории стряслось что-то неладное.

— Это подлость! Это подлость! — доносились до нас слова разгневанного профессора.

Мы заволновались и, недоумевая, что там могло произойти, столпились у двери. Я осторожно приоткрыл ее и заглянул в аудиторию. Ливанов быстро повернулся.

— Пригласите сюда всю группу, — строго приказал он.

Мы вошли. На преподавательском столе лежала шевелящаяся от легкого дуновения ветерка груда самых ординарных шпаргалок — маленьких листков бумаги, исписанных мелким почерком. Все замерли, а Ливанов, видимо сдерживая себя, по возможности спокойно заговорил:

— Сегодня в вашей группе меня предали самым подлым образом. Само собой разумеется, что все полученные сегодня оценки я аннулирую и буду экзаменовать группу заново, потому что не знаю, чье это производство, а вы, превратно понимая чувство товарищества, конечно, не выдадите того, кто совершил эту подлость. Но и безотносительно к вашему ложно понимаемому чувству товарищества я обещаю вам, что вся эта гадость, — он указал на шпаргалки, — будет передана в деканат, а ее автору придется расстаться с университетом. Все, что я сказал, разумеется, запугает теперь того, кто так гадко подшутил надо мной, и он, конечно, не сознается. Но повторяю: так или иначе, студент будет исключен из университета, потому что авторство, безусловно, выяснится. Поэтому я предлагаю лучше добровольно сознаться в совершенном, чтобы хоть перед лицом приговора выказать свое человеческое достоинство… Итак, я жду, хотя убежден, что обман и малодушие — одного поля ягоды.

Все были ошеломлены такой безапелляционностью речи Ливанова. Но еще больше недоумевали, кому в голову пришла бредовая мысль шпаргалить в его отсутствие да еще оставлять всю эту бодягу в столе. Главное, что никто из нас не видел, кто и когда пользовался шпаргалками, хотя готовилась вся группа разом. Я как единственный мужчина решился первым высказать робкое предположение, что шпаргалки, может быть, остались от другой группы. Но это неуклюжее оправдание вызвало такую гневную отповедь Ливанова, что я не знал, куда деться от стыда. И тогда поднялась Женя Лисицына. Она подошла к столу и, взяв одну из шпаргалок, сказала:

— Я знаю и не хочу скрывать, чьи это шпаргалки. Но Вали Филатовой здесь нет, она ушла домой, потому что у нее заболела мать. И, ничуть не оправдывая ее, я все-таки от имени группы прошу не передавать дело в деканат или хотя бы дождаться выздоровления ее матери…

На этом Жене и надо было бы закруглиться, но она, видимо, будучи внутренне убежденной в том, что поступила правильно, назвав Валю, в последний момент решила как-то оправдать ее — насколько это было возможно в данной ситуации. А может быть, она в самом деле боялась, что Валю исключат из университета и в ее собственном поступке увидят нарушение того чувства, которое хитрый Ливанов заранее предусмотрительно назвал «ложно понимаемым»… И Женя некстати поспешила добавить:

— Между прочим, Филатова не могла по-настоящему подготовиться к экзамену именно из-за болезни матери.

Но эта последняя фраза вызвала еще больший гнев профессора, чем мое предположение о шпаргалках из другой группы.

— Ах, вот как?! — зашумел он. — На подготовку к экзамену у нее не было времени, а на изготовление этого, — он ткнул пальцем в сторону шпаргалок, — нашлось? Уже при изготовлении этой мерзости она усвоила материал лучше многих из вас. Вы, — вдруг обратился он к Жене, — узнали авторство этих… я даже не знаю, как их назвать, — мерзостей по почерку?

— Да, — ответила Женя, — по почерку и еще потому, что за этим столом готовилась Филатова.

— Кстати, — вдруг совсем другим тоном заговорил Ливанов, — вы ведь, кажется, ее подруга? И не побоялись опозорить священные узы товарищества? Вы поступили честно. И именно благодаря вам я не буду передавать дело в деканат. Пусть она придет ко мне, я буду экзаменовать ее заново… — Ливанов неожиданно замолчал, будто заколебавшись в чем-то, а потом с неподдельной горечью произнес: — Нет, пусть она не приходит ко мне. Я не хочу ее видеть… А вам, друзья, нужно учиться мужеству у нее, — Ливанов указал на Женю.

Потом он отпустил нас и стал продолжать экзамен, а я побежал на Арбат, чтобы вызвать Валю для объяснения с группой. Дверь открыла соседка и сказала, что Валя уехала… на пляж.

— А как же ее мама? — недоуменно спросил я.

— Она на работе. А что, случилось что-нибудь?

— Да нет, ничего… Извините.

Придя на факультет, я застал в сборе всю группу, но никаких дебатов по поводу случившегося не было. «Древнерусские отличницы» сидели понуро опустив головы и молчали. Было такое впечатление, словно вся группа получила сегодня тот редкий и исключительный у Ливанова «неуд».

— Она обманула нас. Ее мать на работе, а сама она уехала на пляж, — объявил я группе.

Ни в какой Сер-бор в тот день мы не поехали, а молча разошлись по домам. Я провожал Женю. Впервые мы шли в Саввинский переулок не дурачась и не каламбуря. Но с этого дня мои отношения с Женей резко изменились.


Мало-помалу инцидент с древнерусской литературой стал забываться — впереди были новые экзамены, новые тревоги. Обычно с утра мы втроем шли заниматься в Александровский сад, — Валя после устроенной ей группой взбучки совсем отошла от нас и держалась особняком. А мы все так же дурачились и резвились, но теперь мои остроты приобретали целевую направленность и конкретного адресата. И в то же время все это потеряло свою непринужденность, сделалось каким-то натужным и черезсильным, потому что на душе у меня творилось совсем другое. Но Женя словно не замечала или не хотела замечать этого д р у г о г о: любая моя попытка перестроиться на иной лад воспринималась как очередной «нежнолирический балаган». Я был прочно опутан и стреножен этим дурацким тоном. Теперь он сковывал меня, мешал, не давая приблизиться к Жене ближе той дистанции, которая определялась изначально взятой на себя шутовской ролью. И приходилось поневоле поддерживать эту дурацкую игру. Я продолжал бравировать, разыгрывать циника и повесу, и в конце концов эта балаганная маска стала многими приниматься всерьез. А между тем моя бравада была чем-то вроде маски смеха на лице Гуинплена — это было не выражение лица, а только гримаса. Время шло, и балаганная маска становилась все более нестерпимой, но всякая попытка сбросить, сорвать ее воспринималась Женей как очередная шутка.


Часов до девяти — до закрытия Александровского сада — мы готовились к экзаменам, а потом я провожал Женю на Белорусский вокзал, откуда она электричкой 9.44 уезжала на дачу в Усово. Очень ненавидел я это время и эту электричку, каждый раз уносившую от меня Женю неизвестно куда. Электричку я заклеймил гневной филиппикой, которая стала одним из двухсот шестнадцати стихов и двух поэм, посвященных Жене. Но беда в том, что в стихах меня часто подводил формализм приема. Во-первых, свою поэтическую родословную я вел конечно же от символистов и верность знамени утверждал изобретением всяческих замысловатых образов, а во-вторых, в своей гордыне я не мог удовлетвориться существующими стихотворными системами и конечно же хотел создать собственную.

Однако Женя совершенно превратно воспринимала мое новаторство. В одно из многочисленных выяснений отношений — как раз накануне драматической развязки — она упрекнула меня в неискренности и в том, что я только разыгрываю влюбленность. Я отнесся к этому как к шутке и даже не стал возражать, а только усмехнулся — можно ли разыгрывать влюбленность в стихах? И вот тут-то Женя сказала, что и стихи мои неискренние, надуманные и формальные. На это я тем более ничего не мог возразить, потому что оскорблен был до глубины души. Я ожидал всего и готов был перенести любые издевательства, унижения, оскорбления, но только не оскорбление во мне поэта…

— Ну знаешь! — осознав наконец всю горечь обиды, выпалил я. — После этого я тебя не знаю и знать не хочу!.. Все ожидал, только не это!

Я резко повернулся и пошел, с силой вбивая каблуки в асфальт.

— Ха-ха-ха! Пси-их! — раздалось у меня за спиной.

Я медленно остановился и оглянулся: Женя едва держалась на ногах от смеха. Ну что мне было делать? Как понять ее грозные и обидные слова — и тут же такой знакомый и до боли любимый смех, эти лукавые ямочки, явственно обозначившиеся на щеках? А может, она пошутила о неискренности? Ведь не могла же она в самом деле подумать, что все это — балаган…

— Женечка, ну зачем ты так зло шутишь? — совершенно обескураженный, начал я, подойдя к ней.

— Я не шучу, — сквозь смех ответила она.

— Ну неужели ты все это считаешь балаганом?

— Это поза…

— Ну почему, почему ты так думаешь?

— Потому что в нормальных человеческих отношениях выкрутасов не бывает.

— О каких выкрутасах ты говоришь?

— О стихотворных… и о твоих, кстати…

И тут коварная Женя вдруг вспомнила почти двухлетней давности слабую и невыразительную шутку об электричке 9.44, которая в моем стихотворении сравнивалась с убегающей лисой. («У этой электрички 9.44 — лисьи повадки…» — писал я, намекая на фамилию Жени.) И вот теперь она решила свести счеты, тем более что последнее время я все чаще и чаще упрекал ее в «лисьих повадках»… Я вспыхнул: при чем здесь выкрутасы, да еще поэтические, да еще в этом дурацком, давно забытом стихотворении? Ведь хотя бы десятая часть из этих двух сотен — хотя бы двадцать стихов! — все же нравились ей, я ведь знал это. Вот и вчера написал стихотворение. Пускай послушает, пускай скажет, выкрутасы это или как… Каждый раз, принося Жене новое стихотворение, я был совершенно искренне убежден, что это последнее — лучшее из всего написанного.

Как раз в то время я проходил перекомиссию в военкомате, причем возможность призыва в армию была для меня вполне реальной. Армия так армия, я ничего не имел против. Но именно в эти дни мои отношения с Женей очень обострились, и, с одной стороны, уход в армию был для меня развязкой всей неразберихи, а с другой — все наоборот. И вот после предыдущей и накануне нынешней ссоры я написал стихотворение. Оно, как я полагал, было связано по духу с ифлийской поэзией — поэзией «Бригантины». Летосчисление нашего литобъединения мы вели от легендарной «Бригантины» Института философии, литературы и истории имени Чернышевского — ИФЛИ, в котором учился автор знаменитой романтической песни. По предполагаемому родству духа с поэтами предвоенной поры, а также под впечатлением медицинской комиссии военкомата и личных перипетий я написал стихотворение, обращенное конечно же к Жене. И теперь, когда она сказала о выкрутасах и в качестве примера привела это злосчастное стихотворение об электричке, я горделиво и со значением произнес:

— Ну хорошо. Тогда слушай:

А если опять бой барабанов

И в защитный цвет одетые люди —

Неужели и тогда опять затуманишь?

Неужели и тогда не скажешь, что любишь?

Неужели и тогда колючим словом

Отправишь в последний путь?

Как солдат-ифлиец, умру нецелованным —

Обниму землю и стихи ей прочту.

Я с достоинством посмотрел на Женю. Она стояла опустив глаза в землю и молчала. Я тоже молчал и ждал. Пауза затянулась.

— Ну что? — не выдержав, спросил я.

— Ничего. Опять поза. «Умру нецелованным» — опять фальшь.

Это был удар в самое сердце — удар, от которого уже не психуют. Я проронил сквозь зубы:

— Что ж, больше этой фальши ты не увидишь и не услышишь. Это последнее.

Повернулся и пошел прочь. Женя окликнула, но я, не оборачиваясь, шел и шел… После ссоры я принял два волевых решения: прекратить отношения с Женей и перестать писать стихи. И конечно же оба мои решения повисли в воздухе. Однако в тот вечер во мне словно надломилось что-то.


Но все это было потом — в конце третьего курса. А на первом я и не подозревал, во что выльются наши дурачества. Я даже не замечал, что день ото дня Женя становится желаннее и необходимей, что в ее отсутствие я уже не нахожу себе места и не могу ни сосредоточиться, ни отвлечься от тяжких мыслей. Угадав мою встревоженность, Женя стала изредка уклоняться от коллективных занятий и готовилась к экзаменам на даче. И сообщала она об этом обычно в самый последний момент — перед тем как войти в электричку. В такие вечера я возвращался домой совершенно подавленным. Мама забеспокоилась, решив, что у меня какие-нибудь нелады с учебным планом. Но сессия шла успешно, и тогда возникло новое подозрение: я переутомился в ночных бдениях… Если бы знала моя добрая заботливая мама, что не наука утомила меня, а бесчисленные анафемы и осанны, которые в эти мимолетные июньские ночи посылаю я милой коварной Жене.

Новый день начинался с томительного, тревожного ожидания в Александровском саду. Света, в силу олимпийски спокойного характера, обычно приезжала в двенадцать — полпервого, Женя — часов в одиннадцать. Если до двенадцати она не появлялась, я шел из сада на шумный психодром — так называлась у нас асфальтированная площадка вокруг овальной клумбы между ректоратом и филфаком. На психодроме в период сессии и все лето до холодов обитала праздная публика гуманитарных факультетов университета, а также геологоразведочного и медицинского институтов. Я был одним из почетнейших завсегдатаев этого уважаемого пространства. И не случайно здесь ходили упорные слухи, что на центральной клумбе мне будет воздвигнут памятник.

Изредка на психодроме появлялся мой старый школьный друг Митька Мартов. Он вообще-то не очень часто осчастливливал альма-матер своим присутствием, потому что после первого курса перевелся с дневного отделения на заочное, работал разъездным корреспондентом, а женившись, и подавно затерялся в чреде постоянно продлеваемых академических отпусков, а потом, перебравшись в Зеленоград, и вовсе пропал из виду. Снова законтачили мы с ним, когда я уже кончил университет, а он обосновался на радио… Но в университетские годы пути наши пересекались разве что на психодроме, который был своеобразным клубом встреч под открытым небом. Здесь всегда находились общие знакомые, через которых можно было что-то кому-то передать, получить нужную информацию, что-то выяснить или, в конце концов, просто развлечься — предаться этакому душевному сибаритству в минуту жизни трудную…

И вот однажды, не дождавшись Жени в саду, отправился я на психодром и сразу попал в вертеп тамошней кутерьмы. Меня окликнули, и я присоединился к компании третьекурсников, хорошо знакомых мне по прежним битвам за поступление на филфак. Я начал отыгрывать только что сочиненную для капустника пародию на шекспировского «Отелло». Де-демоной — так произносилось имя несчастной жертвы разъяренного мавра — была Галка Боголюбова, а я изображал нерадивого студента, пересказывающего «своими словами» содержание бессмертной трагедии: как раз перед экзаменом студента будто бы укусила за язык собака, и он не мог произнести ни слова, кроме трех имен героев — Де-демона, Отелло и Яго. Поэтому утрированное содержание передавалось мимикой и жестами. Когда я, продемонстрировав сюжетные коллизии, ворвался наконец в спальню Де-демоны и, не найдя ни ножа, ни пистолета, подхватил Галку-Де-демону на руки, заметавшись с ней перед клумбой, собираясь то ли задушить ее, то ли бросить в пропасть, — в воротах психодрома показалась Женя.

Вернее, это была не Женя, а какое-то виде́ние: я не только никогда не видел ее такой наяву, но не представлял даже в мечтах. Несмотря на завидные внешние данные, Женя очень небрежно относилась к своей прическе и одежде — она просто не обращала на это никакого внимания. И тут вдруг, как снег на голову, она возникла словно из небытия. В полосатом сине-белом платье, которое еще сильнее подчеркивало ее стройность, и — редкий случай — причесанная, Женя проплыла перед моими глазами из ворот психодрома к входу на факультет. На меня — ноль внимания. Впрочем, у Жени была сильная близорукость, а на улице она ходила без очков, часто не узнавая не только знакомых, но и преподавателей. Но думаю, что на этот раз близорукость была совершенно ни при чем, потому что весь психодром буквально неистовствовал, сочувствуя несчастной жертве разбушевавшегося ревнивца. Ситуация была не совсем ординарная даже для видавшего виды психодрома. Уже без всякого энтузиазма отнес я Де-демону на лавочку и почти машинально задушил. Финал был скомкан, а во мне заговорил совсем уже не пародийный Отелло. Я побежал на факультет.

Женю застал в читальне. Она перелистывала книгу и на мое появление не отреагировала никак.

— О-о! У меня нет слов — одни буквы!

— Сначала нужно сказать: «Здравствуйте», — чуть улыбнувшись, ответила она.

— При вас я забываю все на свете, даже правила приличия. Прошу прощенья… Здравствуйте! — в том же напыщенном тоне продолжал расшаркиваться я.

— Перестань дурачиться… Света не приходила?

— Я никого сегодня не вижу, кроме вас!

— Только сегодня?

— Виноват — со дня сотворения мира.

— Ланской, перестань хулиганить.

— С каких это пор восторги красоты принимаются за хулиганство?

— Кончай восторгаться и бери книги… Ты что сегодня — с ума спятил или перебрал?

— Хоть спятил я давно, но опьянен сегодня. Теперь уже навек, коварная, тобой…

— Шестистопный ямб под Лоханкина мы проходили… Не мешай заниматься.

— Сегодня занятия отменяются ввиду хорошей погоды, заказанной в вашу честь, милостивая государыня.

— Чего ты завелся? Пойди остынь. На тебя жара, что ли, подействовала?

— Нет, не жара, а вы взбесили эти страсти!

— Чем же это я взбесила твои страсти?

— Своим божественным видом…

Дверь в читальню открылась, и вошла Света. Она тоже удивилась, увидев преображенную Женю, но Лисицына поспешила захватить инициативу:

— Светик, приведи в чувство Ланского. А то он сегодня, наверное, перебрал и не дает заниматься.

— Светик, приветик! — перебил я. — Ты посмотри, какой у нас появился ма́трос! Приписан к нашей команде!

— Ха-ха-ха! — засмеялась Света. — Ланской спьяну принял тебя за матрац.

— Эх, Светик! Все-то ты готова опошлить. Матросик, а не матрасик. Причем злющий, рычит на меня, аки тигр.

— Ну чего ты пристал, Ланской? — взмолилась Женя.

— Нет, до чего же все прекрасно и удивительно! Евгения Петровна аж причесана сегодня! В летописи Московского университета это будет отмечено отдельной главой…

— Уж и причесаться нельзя, — смеялась Женя, сверкая переливчатыми жемчугами под алой припухлостью губ, а ямочки так и играли, так и играли на ее щеках. — Мама заставила. Говорит: «Хоть раз приди в университет по-человечески…» Все Усово удивлялось.

Мы были в полном сборе. Поэтому читальня постепенно пустела. Остались только те, у кого крепкие нервы, да еще принципиальные. Они поглядывали на нас с укоризной, а мы входили в раж словоблудия.

— Товарищи, можно потише? — цыкнула было на нас Рита Косова, угловатая неуклюжая девица с античного отделения. Она целыми днями, с открытия до закрытия читальни, штудировала какие-то мудрые фолианты.

— Ритик, сегодня праздник святого Иоргена. Заниматься грешно, — я умиротворенно взглянул на нее.

— Нет, правда, ну можно же потише, — покосилась из-под толстых очков Рита.

— Ритик, замолкаем, уходим в подполье, или, по-античному, в Аид…

— Ланской, тебя сейчас выгонят, — воспользовалась случаем Женя, чтобы перевести тему разговора.

— Разве найдется в мире такая атлантически-античная сила, которая пересилила бы силу русскую, — дурачился я.

— Найдется! И очень даже легко, — с этими словами Женя треснула меня по затылку толстенным учебником зарубежки.

— Рукоприкладство, равно как и книгоприкладство, в заведении, имевшем некогда автономию, недопустимо и оскорбительно. Здесь царствует слово и убеждение! — произнес я.

— Когда люди не понимают ни слов, ни убеждений, приходится прибегать к рукоприкладству… А вообще кончайте балаганить! Занимайтесь!

— В этом божественном облике вдруг вспыхнула страсть к наукам, — не унимался я.

— Ланской, может, ты перестанешь хулиганить!.. А вообще я вижу, с вами сегодня каши не сваришь. Пошли в «Марс»! — вдруг неожиданно сдалась она.

— Вот это дело! — подхватил я.

Спускаясь по лестнице, я продолжал витийствовать:

— Никогда еще сии стены не созерцали столь дивного видения, как в этот знойный летний день за трое суток до экзамена по литературе средних веков и Возрождения. И вот нисходит в нашу жизнь новое Возрождение, и его воплощение движется по этим чугунным ступеням. И шагами Командора отдается в моем сердце стук новых туфель, которые хранят покой и красоту сих стройных божественных ног… Сбывается многовековая мечта человечества!

— Жень, а Ланской действительно спятил. Он уже бредит.

— А я тебе что говорю? Я поняла это, когда еще шла в читальню. Он носился по психодрому с женщиной на руках…

— Как это? — удивилась Света.

— Очень просто. Она обхватила его за шею, а он мечется с ней около клумбы.

Я ответил для себя, что в данном случае «близорукость» Жени была весьма дальнозоркой: она прекрасно видела все, что происходило на психодроме, еще в то время, когда шла по Моховой… В университетском дворике я оглянулся. На лавочке перед памятником Огареву продолжали сибаритствовать третьекурсники. Галка Боголюбова, увидев меня, простерла в мольбе руки и призывно закричала:

— Оте-е-елло!

— Де-демона! — жалобно, как в первой сцене прощанья, отозвался я и помахал рукой.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась Света. — У нас появился свой Отелло. Доморощенный…

Съев в «Марсе» по мороженому, мы отправились заниматься в «Сашин садик», но весь день так и прошел у нас в дурачествах. Между тем экзамен предстоял довольно сложный — причем не только по объему материала, но и по строгости Курилова, у которого почти никто не сдавал с первого захода. Несколько раз принимались мы за чтение, но какая-нибудь случайная фраза снова выводила нас на орбиту балагана. Наконец Света не выдержала:

— Ну вас к черту! Целый день пропал!

— С этим Ланским вообще ничем серьезным заниматься невозможно, — подхватила Женя. — Посмотрим, как он запоет у Курилова…

— Как обычно: своим густым красивым басом, — дурачился я.

— Как бы не завопил дискантом, — предупредила Женя.

— Ради вас, прекрасная, я готов визжать резаным поросенком. Только прикажите! — и я огласил визгом аллейку, где мы сидели среди вышедших на свежий воздух пенсионеров, давно уже с осуждением посматривавших на нас.

Женя и Света грохнули смехом, а на нас со всех сторон посыпались замечания и упреки. Я на полном серьезе стал оправдываться, что мы, мол, готовимся к экзаменам в цирковом училище.

— Вот она, — указал я на Женю, — ходит по канатам, может и по проволоке. А она, — кивнул на Свету, — акробат-неудачник и практикует силовые приемы. А я — фокусник, шпагоглотатель и факультативно осваиваю клоунаду…

Одни поверили, другие поняли издевку и раскипятились пуще прежнего. Я привел еще несколько красноречивых и убедительных аргументов трудности нашей профессии, и мы ушли…

Проводили Свету, и наше настроение будто бы повернулось на сто восемьдесят градусов — мы сразу сникли. Весь путь до Белорусского вокзала был робкой попыткой переориентировать стрелку наших отношений… Вечер был тихий-тихий. Где-то в конце улицы Горького рдел поздний июньский закат, дробившийся в бесчисленных окнах и отражавшийся в огромных зеркалах витрин. Розовый отсвет разлился повсюду: падал на лица прохожих, окрашивал стены зданий — и оттого на душе становилось взволнованно и тревожно. Шли молча, но мне хотелось сказать Жене что-нибудь хорошее и проникновенное. А слов не было, и я боялся слов, боялся спугнуть это тихое очарование. И стихи на ум не шли, потому что даже самые личные и близкие были бы, наверное, слишком громким выражением того, что творилось у меня в душе.

— Ты много прочел? — как бы между прочим спросила Женя.

— Ничего еще, кроме того, что читал раньше.

— А что же ты думаешь делать?

— Выкручусь как-нибудь.

— Выкрутишься! Это тебе не Василечек… Слушай: иди-ка ты домой и начинай заниматься.

Я нахмурился, но сдержал себя… Конечно, в эти тревожные минуты она ничего не могла придумать обидней, чем прогнать меня. До занятий ли мне сейчас?… Еще немного прошли молча. В конце концов я не выдержал:

— Женечка, а ты сегодня и в самом деле необыкновенная…

— Тебе еще не надоело дразнить меня? — не то с обидой, не то с усмешкой резко оборвала она.

— Женечка, ну неужели ты не можешь отличить шуток от…

— Вот я и говорю, — перебила она, — тебе не надоело еще дурачиться?

— Женя, ну что ты говоришь! Я же совсем о другом… Ты ведь все прекрасно понимаешь.

— Между прочим, никогда не поймешь, когда ты кривляешься, а когда говоришь серьезно.

— Ну зачем ты так?.. Я в самом деле не могу больше…

— Вот я и говорю: иди домой и готовься к экзамену. Это полезней, чем рассуждения о необыкновенном.

Умение переводить разговор в иную плоскость было самым страшным оружием Жени. Она превосходно выскальзывала из острых ситуаций и в конце концов сводила дело к тому, что я оказывался или неправым, или неправдивым, или разыгрывающим балаган. И это бесило до глубины души. В тот вечер Женя продемонстрировала, как виртуозно владеет она своим оружием.

Весь путь до Белорусского вокзала был для меня слабой попыткой внести хотя бы минимальную ясность в отношения. Я занял наступательную позицию. Но Женя лавировала с такой легкостью, что оставалась неуязвимой. Все атаки оказались безрезультатными — мой милый противник отступал, не принимая боя, заманивая меня на свою территорию и изматывая силы, чтобы потом партизанским ударом крушить наверняка. В этом маневре у Жени всегда оставался про запас надежный резервный ход: она могла обижаться. Я такой возможности был лишен.

Возникла критическая ситуация. Как за соломинку ухватился я за последнюю возможность поправить дело — ехать до Усова. Уж очень хотелось мне побывать в этом загадочном краю, о котором Женя чуть ли не взахлеб рассказывала такие интригующие истории, что у меня сжималось сердце. Кроме того, я не мог сегодня просто так вот расстаться с Женей. Но мое предложение проводить ее было отвергнуто с такой же безоговорочностью, как и попытка перейти на язык задушевности.

До отхода оставалось около десяти минут, но электричку еще не подавали. Мы стояли на платформе, и я не замечал ничего вокруг: восприятие мое было парализовано, в горле застрял горький комок обиды. А Женя, отлично понимая мое состояние, как ни в чем не бывало щебетала о всякой безделице, ничего общего не имевшей с тем, что, казалось, висело в воздухе. Ее огромные бархатистые глаза почти явно смеялись над моим страдальческим видом, а на щеках еще явственней играли лукавые ямочки. Женя щебетала о чем-то постороннем, но, когда я робко пытался перевести разговор, начинала сердиться. Ее пухлые нежные губки вдруг собирались в трубочку и принимали такое обиженное выражение, что я тут же замолкал. Наступала неловкая томительная пауза. Но Женя, не желая, чтобы заминка была истолкована в мою пользу, и чтобы не терять инициативы, снова начинала говорить, как хорошо у них на даче, и как они до поздней ночи гуляют по лесу или уезжают куда-нибудь на велосипедах, и как она пролезает домой через окно, чтобы мама не заметила позднего возвращения…

Конечно, это была самая настоящая инквизиторская пытка, и я держался из последних сил. Поезд еще не подавали, и положение неопределенности становилось просто мучительным. Чем же все это кончится? Чем? Чем?.. Вот уж действительно вокзал: встречи, расставания — и всегда ожидание. Или спешка. И еще встревоженность… Не люблю вокзалов, не люблю прощаться и особенно не люблю, когда опаздывают поезда. Но самое противное, когда прощание подернуто холодком обиды или напускным равнодушием.

Электричка стояла на перроне не больше двух минут. В этот последний момент Женя снова отвергла мою просьбу проводить ее и вошла в вагон. Я взглянул через окно на ее стройную фигуру в полосатом сине-белом платье, и электричка змеей отползла от перрона. Громыхнув на стыках, она помчалась в какое-то неведомое — ненавистное и вместе с тем дорогое мне Усово.

Домой вернулся в таком состоянии духа, в каком не бывал даже после самых тяжелых сцен с Наташей Симоновой. А дома все то же самое, что и раньше: мама обеспокоена моей встревоженностью, я сажусь писать стихи с прогрессирующим настроением трагичности, мама успокаивается, принимая мою самоуглубленность за усиленную подготовку к экзамену…

Утром, наспех позавтракав, мчусь в Александровский сад и периодически совершаю набеги на психодром и в читальню, но ни Женя, ни Света в Москву не приезжают. Совершенно удрученный и потерянный, кладу я на раскрытый учебник блокнот, и вот уже ложатся на его чистые листы слова моей тревожной песни. И уже не задерживаюсь я, как прежде, на психодроме, а стараюсь незаметно проскочить мимо веселых шумных компаний, разместившихся на скамейках вокруг овальной клумбы.

Следующий день начинается с полного повторения предыдущего. Но только я уже не пытаюсь писать стихи, а твердо решаю прекратить все отношения с Женей… Меня разбирает злость, потому что я отлично понимаю, что все это она устроила нарочно. Ну и пусть, хватит меня дурачить. Нужно задушить в себе это чувство, нужно перебить его чем-нибудь другим. Да в конце концов, мало ли на факультете отличных девчонок. А ее забыть, забыть… Во мне вспыхивает и злость, и гордость, и обида, и нетерпение, и желание высказаться напрямик, и, наверное, столько еще всего, что и придумать невозможно. Во мне все клокочет. И я снова мечусь по своему одинокому ожиданию, замкнутому между Александровским садом и факультетской читальней…

Загрузка...