ГЛАВА III: ВОТ ТУТ, НАВЕРНОЕ, И ЕСТЬ ГЛАВНАЯ ЗАВЯЗКА

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора…

Ф. И. Тютчев

А после Страшного суда мы снова вышли в звонкий солнечный день. И так пронзительно сияло небо, так празднично смотрелись подрумяненные строения и церквушки, так игриво перекликались с солнцем золотые купола, что все это — вместе с говорливой многолюдностью экскурсантов и буйным кипением зелени — словно разом выплескивало наружу всю несравненную радость жизни.

Я пытался удержать в себе прежний настрой — и не мог. Мне хотелось балаганить, резвиться, шутить… Но рядом шла Зоя, и мы, в общем-то, были едва знакомы. Поэтому волей-неволей приходилось сдерживать свой пыл. Мы побродили по Лавре, постояли у руин Успенского собора, полюбовались Киевом со смотровой площадки и направились в Музей украинского искусства на выставку Катерины Билокур.

— Старика надо было бы сюда пригласить, — сказала Зоя, когда мы входили в просторный осовремененный вестибюль бывшей трапезной.

— Здесь он не смотрелся бы так живописно, как там, в подземелье, — засмеялся я в ответ.

— И все-таки очень хорошо, что мы его встретили, — прижав палец к губам, заметила Зоя.

— Еще бы! — бравировал я. — «Преданье старины глубокой», живой экспонат… — я вдруг осекся, поймав себя на том, что сам расшипелся на экскурсовода, назвавшего Илью Муромца экспонатом.

Но Зоя, словно понимая мое смущение от неудачной шутки, с какой-то удивительной рассудительностью сгладила мою неловкость:

— Не надо над ним смеяться, он ведь помог нам… Он, наверное, много знает… и многое пережил. — Она ласково и светло посмотрела на меня.

— Да уж, я думаю… А вообще — мудреный старик. То со святым наивом вещает о чудесах, а то вдруг стрельнет Клюевым или Ключевским.

— А как вы думаете, он сам верит в эти чудеса?

— Он их исповедует и проповедует. Он живет по иным законам — не логическим, а метафизическим. Поэтому не всякая очевидность является для него истиной.

— Но ведь он понимает, например, что не мог же на самом деле человек чудесным образом перенестись из плена обратно в монастырь.

— Это уже другое — это элемент условности жанра жития. Вот ведь, допустим, читаете вы роман или смотрите художественный фильм. Вы ведь заранее знаете, что все это придумано, что на самом деле этого не было или было не совсем так. Но вы ведь верите в условную достоверность происходящего…

— Но художественное произведение хотя бы стремится к правдоподобию.

— Хорошо, а возьмите сказку или фантастику.

— Ну, конечно, я понимаю… Но я хочу сказать, что для современного человека все это звучит несколько наивно.

— Разумеется. И искусство, и религия, как формы общественного сознания, определяются конкретно-историческими условиями времени. Жития отражают сознание человека конкретной эпохи. Старик верно подметил, что для жития важно сформулировать нравственный идеал. А жизненные несоответствия воспринимаются как условность жанра. Кроме того, они создают определенный фантастический колорит, действуют на воображение.

— Смотрите, как все это интересно. А я вот никогда не интересовалась религией, — вздохнула Зоя.

— Конечно, интересно. А для того времени это было просто жизненной необходимостью. Ведь православие явилось фундаментом, цементирующим началом для централизации русского государства — этаким, образно говоря, внушительным знаменателем, над жесткой чертой непререкаемых догм которого выстроились в числителе слагаемые разрозненных русских княжеств…

«Эка закрутил, — внутренне усмехнувшись своей высокопарности, подумал я. — Видно, лекция старика не прошла даром».

— Ну а кроме того, утверждение православия выводило Русь из состояния изоляционизма, расширяло международные контакты, — уже как бы между прочим заметил я.

— А мое внимание привлекла чисто гуманистическая сторона. Мне кажется, что какие-то примеры могли бы быть полезными и сегодня.

— Ну а как же… Не на год и не на два создавалось. А кроме того, в общественной практике все это отшлифовывалось, обкатывалось, приспособлялось к потребам жизни. Возьмите хотя бы те же десять заповедей или те нравственные критерии, которые с такой настойчивостью проводятся в житиях печерских святых: порицание корыстолюбия, милосердие к больному и слабому, верность принятому на себя долгу, трудолюбие, целомудрие… От всего этого просто так не отмахнешься. Религия — это очень тонкий инструмент воздействия на сознание людей…

— А знаете, что произвело на меня наибольшее впечатление? Этот вот… который себя закопал. Тридцать лет смирял плоть! Это ведь подумать только…

…Мы с Зоей будто бы с полуслова понимали друг друга. Меня даже раздражало такое единодушие в оценках и мнениях. И сейчас, как нарочно, она вспомнила про Иоанна Многострадального, образ которого гвоздем засел в моем сознании… Но зато я просто наслаждался ее тонкими наблюдениями: то она высказывала довольно оригинальные проекты консервации руин Успенского собора, то своеобразно прочитывала мотив росписи или лепнины. Все это невольно сближало нас… Сначала я не придавал нашей встрече серьезного значения. Потом в душу исподтишка закралось что-то щекотливое, и во спасение я призвал образ Тани. Но тут снова какие-то хитросплетения завертелись в голове, и я недвусмысленно подумал, что все это неспроста…


Выставка Катерины Билокур была небольшой по объему, но пробыли мы на ней довольно долго. Каждую картину Зоя как будто пробовала на зубок и просмаковывала, а мне было приятно и интересно слушать ее. Однако сами по себе работы Билокур не произвели на меня особого впечатления — я не люблю живописной орнаменталистики, а здесь она цвела буйным цветом. Зоя уверяла меня, что я говорю так, потому что не знаю подлинного украинского искусства. Я, конечно, соглашался, что не знаю… И вдруг она говорит:

— А хотите, зайдем в один домашний музей? Там чего-чего только нет! Настоящая лавка древностей.

— Иконы, наверное?

— Не только. Там этнографический уклон — есть даже предметы трипольской культуры. Но ужасная бессистемность. Иван Афанасьевич собирает все подряд. Иногда ему попадаются жемчужные зерна — особенно среди икон.

— А кто он, этот Иван Афанасьевич?

— Вообще-то он скульптор. Но организовал у себя что-то вроде кружка следопытов или клуба по изучению старины. Кажется, сейчас его музей признан почти официально. Хотите — зайдем?

— Зоенька, вы просто добрый гений! Столько радостей в один день…

Домашний музей Ивана Афанасьевича искали мы довольно долго. За Лаврой расстилался сплошной массив садов, напоминающих пригород, а то и просто деревню. Зоя остановилась, видимо прикидывая, как лучше идти. А у меня мелькнула лукавая мысль: «Чего бы ей так уж долго размышлять-то? Что она, дорогу, что ли, не знает?»

Вокруг нас не было ни души. Позади возвышалась крепостная стена, опоясанная грунтовой дорогой — впрочем, кое-где были видны следы того, что некогда она была вымощена. Прямо перед нами шли бесконечные сады. Они начинались сразу за изгибом крепостной стены и тянулись вдоль обочины дороги, которая метрах в десяти правее нас имела небольшой отвилок. По другую сторону дороги расстилался холмистый, заросший пожелтевшим на солнце бурьяном пустырь… Зоя все стояла и прикидывала, как лучше добраться до Ивана Афанасьевича. Пауза затянулась. А я никак не мог уразуметь, чего здесь долго размышлять: перед нами единственная дорога и отвилок от нее. Значит, нужно идти либо туда, либо сюда. Однако моя спутница вдруг решила, что лучше всего идти садами. Меня это несколько смутило, но я решил довериться случаю.

Между оградами садов петляла едва заметная тропинка. Зоя спорой походкой шла впереди, изредка останавливаясь и перепрыгивая канавки. Я поспешил за ней и, когда она замедляла шаг, едва не натыкался на нее. Я так увлекся ходьбой, что не замечал ничего вокруг. Глядя в землю, чтобы не оступиться, я все время видел перед собой мелькавшие впереди стройные ноги Зои.


…Если бы меня спросили об отличительной черте киевского уклада жизни, я назвал бы три признака: здесь любят добротно поесть, броско одеться, и третье знаменательное качество — это киевские женщины. Они ярки и колоритны, словно взлелеяны мягким климатом и обилием солнца. Впрочем, эта черта характерна и для самого Киева — с обширными массивами зелени, с просторным Днепром, с крепкими, справными строениями. В нем, как и вообще в южных городах, словно не пользуются смешанными красками и избегают полутонов — отсюда, видимо, и возникает этот сочный и насыщенный колорит.

В первые дни приезда в Киев я просто терялся — особенно вечером, когда вспыхивают в разноцветных подсветах здания и скверы, когда бесчисленные прожектора выхватывают из тьмы сияние куполов, когда загораются пестрые неоновые вывески, когда широкими потоками гуляющих заполняются киевские улицы. В эти часы Крещатик напоминает полноводную реку, по которой со спокойным достоинством, красуясь и любуясь собой, мерно проплывает перед завороженным взглядом приезжего ротозея все природное богатство стольного града Киева. По первому впечатлению вечерний Крещатик представился мне каким-то фантастическим женским смотром. Попадая в этот поток, уже ни о чем не думаешь и ничего не видишь, только чувствуешь вокруг себя красоту и крепость могучего праздника жизни. И тут только начинаешь понимать, что вся торжественная помпезность Крещатика как нельзя лучше соответствует подобным шествиям. Три вечера я выходил на Крещатик, чтобы полюбоваться им при свете иллюминаций и подсветов, и три вечера я не замечал и не видел ничего, кроме какого-то — буквально — языческого празднества. Да, да — именно языческого… У меня и прежде Приднепровье почему-то ассоциировалось в первую очередь не с запорожцами, а с язычниками. А уж теперь и подавно мерещились поросшие густым лесом пологие берега Днепра, буйные Перуновы игрища, лихие дерзкие умыкания, факельные ночные шествия…

Однажды я даже почти въявь увидел нечто подобное. Это было в первый же вечер по приезде в Киев. После суматошного дня, в течение которого я то как маятник мотался между Октябрьским дворцом, где начинала разворачиваться книжная выставка, и гостиницей, где находился штаб Декады, то, отправлялся в другие организации, от которых зависела наша дальнейшая работа, — наконец к вечеру в полном изнеможении добрался до своего номера и не раздеваясь рухнул на постель. И тут с улицы донесся отдаленный и быстро приближающийся рокочущий гул — слышались крики, радостный смех многотысячной толпы. Я бросился к раскрытому окну, и у меня захватило дух от невиданного зрелища: со стороны Бессарабки по Крещатику катилась мощная людская волна. Люди кричали, жестикулировали, обнимались, махали руками. Над их головами пылали факелы скрученных в жгуты газет… Пулей вылетев из номера, я остановился у подъезда гостиницы вместе с другими пораженными соглядатаями. Все в недоумении спрашивали друг у друга, что это за манифестация. Наконец выяснилось, что ликование киевлян вызвано только что закончившимся футбольным матчем местного «Динамо» и шотландского «Селвика». Это было какое-то буквально языческое ликование…

Словом, три дня под этим неизгладимым впечатлением выходил я на бурлящий людскими потоками вечерний Крещатик — я словно все еще видел перед собой во всей первозданности продолжение некоего языческого празднества. Я терялся в потоке гуляющих и, словно загипнотизированный, шел, беспрестанно оглядываясь по сторонам и ничего не видя. Потом, делая над собой усилие, выбирался из потока, сворачивал на какую-нибудь другую улицу и шел мимо прекрасных особняков и великолепных скверов. Я шел и не замечал всего этого великолепия. Оно окружало и окутывало непроизвольно, вне моего сознания, потому что перед глазами все еще двигался пестрый людской поток, в котором, словно дразня и маня, несли свои крепкие, пышущие жизнью тела древние язычницы… И я снова возвращался на Крещатик, и снова шел, шел, шел, и снова оглядывался по сторонам, и снова невидящим взором ощупывал крещатиковские тортообразные строения, расцвеченные огнями иллюминации. Среди этого многолюдья я еще острее ощущал свое одиночество. Словно какой-то магнит, не отпуская, держал меня на Крещатике.

Ох, тяжело бороться с соблазном…

А может, и не надо?.. Как бы оправдываясь перед собой, я попытался успокоить себя тем, что, в конце концов, скучно и невыносимо слоняться в одиночку среди такой многолюдности. Но мысль эта терялась, потому что самооправдание здесь было ни к чему, потому что и так было понятно, ради чего я торчу на Крещатике и не хочу уходить отсюда. Постоянно ощущая на себе взгляды гуляющих, я чувствовал, что моя одинокая фигура привлекает внимание. То, что я приезжий, было совершенно очевидно (как, впрочем, все приезжие чем-то отличаются от старожилов) не только по моему ротозейству, но и по приколотой к пиджаку эмблеме участника Декады.

Мне хотелось излить кому-нибудь свои впечатления, поделиться радостью встречи с языческим Приднепровьем. Но в такой людности, в таком бурливом потоке так вот подойти и заговорить с кем-нибудь было просто немыслимо. Да и одиноких гуляющих, кроме меня, наверное, не было. Между тем шел уже десятый час. Напоследок я решил зайти куда-нибудь поужинать — это была последняя надежда на случайную встречу — и направился к Бессарабке. И тут… Сердце мое вдруг гулко-гулко заколотилось — у подземного перехода я заметил двух, видимо, прощавшихся женщин. Не знаю что, но что-то толкнуло меня к ним.

— Девушки, — по возможности непринужденно и неожиданно для самого себя обратился я, от волнения не узнавая собственного голоса, — не подскажете, где здесь можно поужинать?

Подруги недоуменно посмотрели на меня: в Киеве, на Крещатике, наверное, трудно придумать вопрос глупее.

— Да тут всюду можно. Где больше нравится, там и ужинайте, — ответила одна из них, желая закончить разговор.

— Вон ресторан, — указала другая на светящуюся вывеску.

Но я уже успел прийти в себя. Отупение от бесцельного блуждания по Крещатику мгновенно слетело.

— Э-э, дело не в том, где поесть, а как поесть, — прикинулся я сибаритствующим гурманом.

— А вы приезжий? — спросила блондинка, успевшая, видимо, заметить мой восторженно-отупелый взгляд. Но я все же сумел сообразить, что и ее вопрос — риторический: местные не спрашивают, где поесть, — и поспешил поддержать разговор:

— Вот прибыл на Декаду. Завтра открываем.

— Что толку, все равно билетов никуда не достанешь, — безнадежно проговорила блондинка.

— Что это вы так пессимистически настроены?

— Вовсе не пессимистически: на «Варшавскую мелодию» билеты совсем не продавались. Да и на другое, что поинтересней, тоже не достанешь.

— Очень приятно слышать, — пошутил я. — Значит, есть интерес к Декаде… Но вы не расстраивайтесь, билеты еще будут. На «Варшавскую мелодию» их еще не продавали, потому что не были уточнены дни спектаклей.

— А вы что делаете на Декаде? — напевно, с чуть заметным украинским акцентом поинтересовалась брюнетка.

— Я в пресс-центре.

— Вы из Москвы? — переспросила, уточняя, блондинка.

— Из самой что ни на есть первопрестольнейшей…

— Сразу узнаешь земляка! — светло улыбнулась она.

— А вы — москвичка?! — еще больше, чем она, обрадовался я, как всегда радуешься встрече со своими в незнакомом городе.

— Была москвичка, а теперь живу здесь.

— Так вам просто грешно не посещать Декады.

— А вы помогите нам с билетами, — не преминула воспользоваться моей репликой брюнетка, которая вдруг представилась мне живым воплощением «языческого Приднепровья».

— Пожалуйста, — с готовностью отозвался я, вытаскивая из кармана пачку билетов. — Это завтра — на открытие Декады. А это на книжную выставку, — я протянул два ярких, отделанных золотой фольгой приглашения. — Приходите, очень интересная выставка. Кстати, послезавтра — праздник детской книги.

— Спасибо. Какие красивые билеты. Это всем такие дают? — клюнула на приманку, видимо, тщеславная украинка.

— Ну что вы! — важно ответил я. — Только лучшим из лучших.

— Завтра я занята, — обронила москвичка.

— А на «Варшавскую мелодию» вы можете достать билеты? — поймала меня на слове ее подруга.

— Да, да — на «Варшавскую мелодию»! — подхватила блондинка.

— Для вас, девушки, все, что угодно!..

Подруги спросили, где можно меня разыскать. Я назвался, сообщил им телефон и гостиницу. Мы познакомились. Блондинку-москвичку звали Таней, ее подругу — Галей. Они поблагодарили меня за билеты и стали прощаться.

— Так где же вы все-таки порекомендуете отужинать? — снова подключился я.

— Пойдемте, тут вот недалеко кафе «Вареники»…


— Самое главное сейчас — удачно проскочить мимо горничной. Идите смелее и независимей. Как выйдем из лифта, сразу направо и еще раз направо. Номер триста четырнадцатый. А я пойду за ключами.

Таня сначала смутилась, но тут же обрела спокойствие и даже пошутила:

— Запоздалый визит…

Однако все вышло как по писаному. Всевидящее око горничной было усыплено, и мы беспрепятственно проникли в мой номер.

— Вот так вот и живем, — в шутку сказал я.

— Ничего живете…

— Средне. Но главное, что здесь можно преспокойненько работать. Никто тебе не мешает.

— Вы и сегодня будете работать?

— Не знаю, как прикажете, — двусмысленно заметил я.

Таня вопросительно взглянула на меня, а я, чтобы не спугнуть ее, поспешил добавить:

— Нет, на сегодня — хватит. Нужно наконец и отдохнуть. Я еще не успел прийти в себя с дороги: в Киев ехал на машине, потом эта обычная организационная суета, а вчера нужно было сделать срочный материал для газеты. Так что сегодня…

— Сегодня осталось слишком мало.

— «У меня да и у вас в запасе вечность», — отшутился я.

Таня, ничего не ответив, взглянула на тумбочку, где лежала стопка альбомов «Адресаты лирики Пушкина», привезенных на Декаду в качестве сувениров.

— Это и есть тот альбом, о котором вы говорили? — спросила она.

— Он самый, — я взял из стопки экземпляр и протянул Тане. — Это вам — первый презент Декады.

— Спасибо, — ответила она и стала листать альбом, изредка комментируя стихи и портреты.

Я закурил «беломорину» и отошел к окну. Странное дело, какое-то двойственное ощущение испытывал я сейчас от присутствия Тани… Держалась она довольно просто и независимо. Непринужденность ее особенно была заметна рядом с Галей, которую мы проводили до метро после того, как в «Варениках» нам ничего не приглянулось. Когда ушла Галя, разговор оживился — сравнивали Москву и Киев, говорили о Декаде. Где-то неподалеку от улицы Кирова вдруг вспомнили, что так и не поужинали, и, вернувшись назад, зашли в первый попавшийся кафетерий, а потом не спеша побрели дальше. Теперь, идя рядом с красивой статной женщиной, я совершенно иначе чувствовал себя на Крещатике… И встреча наша, безусловно случайная, казалась мне теперь совершенно закономерной — встречей, которой не могло не быть. И даже та наспех сметанная белыми нитками интрига, что с видом наивного простачка закрутил я было там у Бессарабки, самым естественным образом расползлась по швам среди наших непритязательных и ни к чему не обязывающих разговоров. Лишь изредка, когда в словах Тани я улавливал какую-то не то настороженность, не то недоговоренность, тревожное ощущение, словно налетевший внезапно ветерок, охватывало тлеющие угольки моего рвущегося наружу возбуждения… Речь зашла о пушкинском альбоме, и я пригласил ее посмотреть это любопытное издание. Таня сначала ссылалась на поздний час, но потом неожиданно согласилась. И вот она у меня…

— Столько женщин — быть таким одиноким, — как бы между прочим сказала она, листая альбом.

— А в этом, наверное, и есть злая закономерность, — усмехнулся я. — Вот, знаете, сегодня целый вечер в полном одиночестве бродил я по многолюдному Крещатику. И представляете, чего мне больше всего хотелось? Встретить человека и поговорить. Это, разумеется, не аналогия, но и здесь есть что-то такое… А тем более — пушкинский счет! Тут уж все одно к одному. Возьмите хотя бы поэтическое окружение — Жуковский, Баратынский, Дельвиг, Языков, Кюхля, Вяземский!.. Каков же должен быть пушкинский критерий человека! Вы понимаете, ведь когда…

— Это понятно, — перебила меня Таня. — Но только все равно не в том дело. Что же все эти восторженные стихи — минутный порыв? Или ни одна из этих женщин не достойна Пушкина?

— Да нет же, я не о том говорю. Я говорю, как трудно бывает на многолюдье — да еще на таком блистательном. Ведь это все равно как если человек много читал, то он не будет набрасываться на первую попавшуюся книгу… Я говорю: вот три вечера подряд я выходил на Крещатик…

— И никого достойнее меня не встретили, — сыронизировала Таня. — Историческая аналогия, пушкинский счет…

Я вспыхнул: чего она меня дурачит? Я ведь о другом говорю. Но, сдержав себя, ответил шуткой:

— Я еще не достиг пушкинского возраста.

— Вот именно! — снова усмехнулась Таня. — А пока, выражаясь вашими словами, вы «на многолюдье».

— Разумеется, — нарочито поддакнул я, словно не замечая ее издевки.

— Ну-ну… Только не забывайте, чем обернулось для Пушкина его неодиночество.

— Вы имеете в виду Натали? — уже всерьез заволновался я.

— Ну хотя бы, — тоже серьезно ответила Таня.

— Нет, нет и нет! Имя Натали свято! Она вне человеческих толков. Никто не имеет права осуждать ту, которую любил Пушкин. Он погиб, защищая ее. Погиб — защищая свое счастье. И еще: Пушкин не мог умереть — он мог только погибнуть… И вообще нелепо предполагать, что было бы, если бы того-то или того-то не случилось. Это уже домысел, не имеющий никакого отношения к Пушкину. Пусть этим тешат себя многоумные ученые. А сам поэт писал недвусмысленно: «я женат и счастлив». И Натали была для него «чистейшей прелести чистейший образец».

— А может, это было просто ослепление красотой?

— Не думаю. Ведь любовь к Натали — это не минутный порыв, а выстраданное чувство. Вспомните его письмо перед отъездом в Болдино: «заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь»… Ну а что касается ослепления красотой, то и здесь призываю в свидетели Пушкина: «а душу твою люблю больше твоего лица». Другое дело, что для Натали Пушкин был непосильной ношей. Помните у Цветаевой:

Счастье или грусть —

Ничего не знать наизусть,

В пышной тальме катать бобровой,

Сердце Пушкина теребить в руках,

И прослыть в веках —

Длиннобровой,

Ни к кому не суровой —

Гончаровой.

— Эта несуровость ко всем, возможно, и привела Пушкина к барьеру, — продолжала настаивать на своем Таня.

— Как знать? Тот, кого любят боги, умирает молодым. Пушкин не прошел по жизни, а промчался по ней. Извините меня за цитатничество, но вот опять Цветаева на ум пришла. Ведь к Пушкину с полным правом можно отнести цветаевские строки:

В одной невероятной скачке

Вы прожили свой краткий век…

И ваши кудри, ваши бачки

Засыпал снег.

— О ком это?

— О Тучкове-четвертом. О, это великолепное стихотворение — «Генералы двенадцатого года»…

Вы, чьи широкие шинели

Напоминали паруса,

Чьи шпоры весело гремели

И голоса…

…И начались стихи. Начались, в общем-то, случайно. А коль начались, то теперь я твердо знал, что я «со щитом». Меня всколыхнуло и понесло. Однако тут не было и тени того шаманства, которое подхлестывает меня в людных компаниях и выводит на орбиту заправилы сборищ и вечеринок. Мне захотелось выговориться после до отупения одиноких блужданий по Крещатику…

Как откровение воспринимала Таня это знаменитое цветаевское стихотворение, а я, чувствуя ее внимание, воодушевлялся все больше… Строфу: «О, как, мне кажется, могли вы рукою, полною перстней, и кудри дев ласкать — и гривы своих коней» — я всегда читаю с особым подъемом, а тут и подавно — читал прямо на Таню. Ее голубые глаза вспыхнули лучисто и светло, — это словно подхлестнуло меня. И я читал, читал, читал… Потом вдруг осекся:

— Ой, простите! Я не надоел?

— Читайте…

И я читал, читал, читал. Читал своих любимых поэтов. Таня молча слушала, а я следил за ее глазами, — следил, что ей нравилось, а что проходило мимо.

— Леня, а вы пишете стихи? — вдруг тихо спросила она.

— Писал… Да и кто не прошел через это?

— Прочтите.

Я прочитал несколько своих стихов, а потом глухим голосом, четко выговаривая каждое слово, начал скандировать любимое — асеевское:

Я не могу без тебя жить!

Мне и в дожди без тебя — сушь,

мне и в жары без тебя — стыть.

Мне без тебя и Москва — глушь…

Я читал это стихотворение как заклинание, читал, глядя прямо в ее глаза. Таня сидела притихшая, будто бы чуть оглушенная стихотворным водопадом, но глаз не отводила. Это был напряженный и взволнованный взгляд, но сколько было в нем доверчивости и теплоты. И никакие другие глаза, кроме вот таких — добрых и чистых голубых глаз, не способны излучать столько тепла и света. Теперь я читал только им. А все остальное померкло и унеслось куда-то прочь от этой голубой мечты…

Я ничего не хочу знать —

бедность друзей, верность врагов.

Я ничего не хочу ждать,

кроме твоих драгоценных шагов.

Последние слова я сказал полушепотом и замолчал. Молчала и Таня. Нас разделял один шаг.

— «Я не могу без тебя жить», — произнес я тем же голосом и сделал шаг.

Таня молчала. Я взял ее за плечи и поднял со стула. Напряженно взглянув на меня, она закрыла глаза. Мгновенье — и я крепко обнял ее. Таня не отстранилась, лишь чуть откинула назад голову, и я жадно поймал ее полураскрытые губы.

Этот первый киевский поцелуй был таким, что звенело в ушах и земля уходила из-под ног. Не знаю, как долго все это продолжалось, но, едва переведя дыхание, наши губы снова потянулись навстречу… Первый, вдохновенный, бессознательный порыв прошел, наступила сладкая разлившаяся по телу истома. Мы стояли, все еще не отпуская друг друга. Я чувствовал ее всю — и тугую грудь, мерно вздымающуюся от перехваченного дыхания, и упругий живот, и крутые бедра. Я слышал, как учащенно стучит ее сердце.

— Леня, зачем вы…

— Ты, ты, ты! — резко перебил я. — Танечка, милая! Только «ты»! «Я не могу без тебя жить»… Это ведь о тебе сказано.

— Это ваши… твои стихи?

— Нет, это Асеев. Но это о тебе сказано.

И я снова стал целовать ее… Мне ужасно мешали очки. Я выпустил Таню и снял их. И только тут почувствовал, как мне жарко. Пот градом катился по лицу. Я скинул пиджак и отпустил галстук.

— Леня, зачем вы… зачем ты привел меня сюда? — взволнованно сказала Таня и села на стул.

Я взглянул на нее. И опять… Ее глаза! Они светились усталой радостью, но вдруг какая-то тень пробегала по лицу — и глаза туманились. О чем думала она сейчас и что волновало ее, я не знал, но я чувствовал, что что-то тяжелое лежит у нее на сердце. Об этом я узнал потом, а сейчас смотрел на нее и не мог оторваться. И каждая тревожная искорка, мелькавшая в ее глазах, с удесятеренной силой отдавалась в моем сердце, и с каждой минутой Таня становилась мне дороже и ближе.

Когда она спросила, зачем я ее привел, я просто опешил. Я словно вернулся в мир реальных отношений, который уже не существовал для меня. Ее взволнованный голос и тревожные искорки в глазах были для меня такой же неожиданностью, как если бы сейчас в тишине уснувшей гостиницы вдруг зазвучал набат. «Уж не обидел ли я ее чем-нибудь? Ведь сама по себе ситуация — случайная встреча, номер в гостинице и этот пылкий порыв, — ситуация не ахти какая… Даже, прямо скажем, весьма сомнительная. Но ведь и бродил я по Крещатику ради подобного приключения…» И вот в воздухе повис ее неожиданный вопрос — и меня словно жаром обожгло. «При чем здесь приключение? Другое здесь все, другое…»

— Танечка, милая! Что ты говоришь? Танечка, скажи, я сделал что-нибудь не так? Да?

Я вдруг осекся, потому что поймал себя на том, что сейчас начну морализаторствовать, или оправдывать, или оправдываться. Нет, нет, только не это. Я замолчал, твердо решив ни в чем не противодействовать Тане. Если она скажет «прощай», я не в силах буду не только остановить ее, но даже взглянуть в глаза, — я только поцелую ей руку.

Посмотрел на часы: двадцать минут четвертого. Чуть занимался рассвет. В открытое окно веяло свежей предутренней прохладой. Таня зябко повела плечами и взглянула на меня. На минуту лицо ее опять просветлело, опять вспыхнули глаза — словно улыбка пробежала.

— Тебе не холодно? — спросил я.

— Немножко, — ответила она и улыбнулась.

Я встал, закрыл окно и задернул занавеску.

Загрузка...