ГЛАВА XVIII: …И О ТОМ, КАК ОНИ РУШАТСЯ

И повторится все, как встарь…

Александр Блок

— …Понимаешь, он был самым элементарным мелким жуликом — подделывал магазинные чеки… Такой жалкий махинатор, самая ничтожная квалификация даже в воровском мире. А свое ничтожество восполнял этаким вселенским хамством… Дом превратил в притон, устраивал дикие оргии, а я должна была прислуживать им. Он избивал меня до полусмерти, и ни за что — так, для рекламы своим собутыльникам…

— А разве нельзя развестись с ним?

— Можно, и очень даже просто: когда человек в заключении, разводят по заявлению без рассмотрения дела.

— Ну и разведись.

— Я боюсь его. Он вернется и может прикончить меня. Если не сам, то его люди. Ты себе не представляешь, что это за шайка… Когда я ездила в лагерь, он так и сказал, что, если я брошу его, мне не жить.

— А сколько ему еще сидеть?

— Два года.

— Все это глупости. Он просто запугивает тебя. Мы будем вместе, и никто тебя но тронет.

— Он дознается обо всем через мать.

— А ты живешь у его матери?

— Да нет — через мою мать. Она с ним в сговоре.

— Как это? Неужели твоя родная мать выдаст тебя?

— Она жила с ним, они в одной шайке. Она и меня-то, по существу, продала ему. Мне не было еще и восемнадцати…

Я с ужасом представил эту семейку. И сущим кошмаром показалось мне присутствие среди бандитов и изуверов моей обожаемой Лены — такой воздушной, с сияющими радостным светом глазами и гордо поставленной головой, с ее Пушкиным, с ее любимым словечком «субтильность». Я был подавлен гнетущим впечатлением от услышанного и почти физически ощущал Ленину боль, ее унижения, ее беззащитность. Какой-то фантасмагорией, каким-то жутким сном представилось все это рядом с возвышенной одухотворенностью моего милого «Восемнадцатого века». Волшебный замок моей мечты рухнул и превратился в груду бесформенных осколков. Они царапали, они ранили, когда я прикасался к ним… Я боялся взглянуть на Лену, боялся, что не увижу в ней и не почувствую прелести нашей первой встречи, сказочности путешествия по Арбату, теплоты вчерашней вечеринки. Я напрягал воображение, чтобы вызвать в памяти самые светлые минуты этих еще не остывших дней, но в сознании словно в калейдоскопе наплывали друг на друга обезображенные осколки разрушенной мечты. И даже самые счастливые мгновенья почему-то выпячивались своей теневой стороной…

Судорожно пытаюсь вырваться из впечатлений сегодняшнего дня, хочу вернуться в свою чудесную сказку, в свою мечту. Взываю к богу, но является сатана…

Наше первое — нежное и трепетное — расставание. Мне не хочется отпускать Лену, ей тоже не хочется уходить, мы говорим друг другу бессвязные, нелепые и теплые слова… Какие? Какие?.. Я стараюсь припомнить их, но в памяти гигантским «стоп-кадром» вдруг возникают на мгновение погасшие глаза Лены и звучит ее последняя фраза:

— Ты не очень обольщайся моей субтильностью. Тяжелее будет расставаться…

И говорит эту фразу не затаенный и проникновенный голос Лены — ее поют какие-то громовые иерихонские трубы… Нет, нет, нет — не то, не то. Ведь это было наше первое расставание, здесь могли сдать нервы.

…Вот что, наверное: наша беззаботная болтовня в кафе «Арбат», когда мы взахлеб старались выговориться. Да, да, конечно! Нам тепло и уютно, и цинандали чуть кружит голову… Но о чем мы говорили? О чем? Обо всем — и ни о чем… Так, я читал Тихонова:

Последний луч заката

Я помню до сих пор.

Мы дрались, как во времена Мюрата,

Рубя в упор…

К чему это? Ах, да — мы говорили о лошадях. Смешно… Смешно? И тут же гигантский «стоп-кадр»: я случайно коснулся ногой ноги Лены — ее двусмысленная усмешка, и тут же иерихонский звук ее голоса:

— Ленечка, мне это прикосновение как слону дробинка…

…Нет, нет, нет! Это не то, не то. Опять не то. Вот что, наверное: Пушкин! Конечно же Пушкин! Пушкин!!! Это уже она — подлинная, настоящая, потому что фальшивый человек не может так чувствовать Пушкина. Что она читала? Ах, вот:

Дар напрасный, дар случайный.

Жизнь, зачем ты мне дана?

Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена?..

Нет, это не то, не то… А что она читала еще? Вот:

Уж мало ли любовь играла в жизни мною?

Уж мало ль бился я, как ястреб молодой,

В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой?..

Нет, тоже не то… Да, она сама говорила, что это поздний Пушкин. Ей ближе — ранний… Да, конечно! Как звонко она читала «Фонтану Бахчисарайского дворца»! Я словно слышал журчание воды:

Ах, лейся, лейся, ключ отрадный!

Журчи, журчи свою мне быль…

Да, это она! — и тут же «стоп-кадр»: отчаянно сжатые на груди руки и страдальческое выражение лица. А вслед за Пушкиным иерихонский голос бросает отчаянным рефреном строку Тагора:

— «Я не хочу умирать в этом прекрасном и чудном мире!» — Эту строку Лена почему-то произносила после всякого жизнелюбивого стихотворения Пушкина, словно гасила его.

И тут же гулким эхом этому иерихонскому рефрену отозвались другие слова Тагора — те, что Лена произнесла сегодня по пути в «поплавок».

— У тебя в жизни много было счастливых встреч? — спросила она.

— Встречи, встречи… У меня, наверное, больше было прощаний, — ответил я, не замечая в своих словах той логической ошибки, которую допустил однажды в стихотворении, обращенном к Наташе Симоновой.

— Верно заметил старик Тагор, что от всех счастливых встреч с годами остаются в наших сердцах щепотки горького пепла, — тихо, словно сама себе, произнесла Лена.

Теперь эта тихая фраза отозвалась во мне громовым раскатом иерихонской трубы: я понял, почему радость нашей чудесной арбатской сказки исподволь приглушалась горьковатым тагоровским рефреном — «я не хочу умирать в этом прекрасном и чудном мире».

Все перевернулось вверх дном. Еще пару часов назад, в электричке, я размышлял о преодолении каких-то таинственных обстоятельств, которые якобы могут быть нам помехой. Обстоятельства эти были для меня голой абстракцией. Теперь они обрели свою страшную осязаемость. И я растерялся… И дело было не в том, что в грязи этих обстоятельств померк ослепительный ореол «Восемнадцатого века», ореол радужных отвлеченных фантазий, — ошеломляющая реальность еще сильнее обострила мое чувство. Но я не знал, что сейчас преобладало в нем — любовь или сострадание?.. Обида, терпкая и неотмщенная обида целиком поглотила меня. Ясно было одно: я не оставлю Лену в беде. Но становилось до нестерпимости больно оттого, что я не имею возможности воздать по заслугам обидчику, а ведь это была теперь моя личная обида. Нет, не то — это наша общая обида, наше общее унижение.

Я чувствовал, что нужно, не теряя ни секунды, ободрить и поддержать Лену. Но чем и как? Наговорить пустых утешений и заверений было бы просто-напросто фальшью. А быть сейчас, после того, что я узнал, не только фальшивым, но даже неискренним с Леной — значило сделать шаг в сторону тех, кто обманывал и оскорблял ее… Я молчал, хоть и понимал, что нужно поскорее разрушить эту молчаливую тревогу, потому что не перемирие необходимо нам, а прочный мир. Ведь я очень любил Лену, любил еще сильнее, чем вчера и позавчера… И только горьковатый терпкий привкус, похожий на тот тагоровский рефрен, примешался к моим прежним восторженным впечатлениям. Словно спала бутафорская романтическая завеса XVIII века и суровая реальность века XX открылась за окнами великолепного фасада старинного особняка, перестроенного под коммунальные квартиры…


— Еще пива или будете расплачиваться? — спросил подошедший официант.

— Еще полдюжины, — пробуждаясь от мучительной ностальгии по прежней Лене, ответил я и взглянул на нее.

— Ну что? Видишь, чем обернулась твоя обожаемая субтильность? — как-то холодно и отчужденно проговорила Лена. — Я ведь предупреждала, что не стоит воспаряться к облакам… Нам и так было хорошо, без наших родословных. А теперь все скомкано.

— Лена, я сказал тебе то, что готов повторить и сейчас. Я дал слово, и никакие обстоятельства не остановят меня.

— А, слово, слово… Вот именно что ты дал себе слово. Благородная повинность! К чему это? Ты говоришь сейчас это сгоряча или из милости. Тебе самому будет тяжело и обидно от того, что ты знаешь… Если бы мы решили сойтись серьезно, ты не должен был знать всех этих унизительных подробностей.

— А зачем ты все это рассказала? — невольно вырвалось у меня.

— А-а, вот и все! Вот и попался! — вскрикнула Лена. — Я же знаю, Ленечка, ты никогда не сможешь принять меня во всей этой грязи. Ты — чистый.

— Ну, знаешь, — психанул я, — это уже называется удар под дых. «Чистый» звучит как упрек. Я сказал тебе то, что должен был сказать, то, что чувствовал. А ловчить и изворачиваться мне нечего. И если хочешь…

— Ленечка, извини. Я не то сказала. Я просто не хочу, чтобы ты жертвовал чем-нибудь ради меня. Ты ведь меня не знаешь…

— Ну, хватит, — резко оборвал я, услышав ее последние слова и испугавшись, как бы она не сказала еще чего-нибудь такого. — Знаешь, не знаешь… Хватит на сегодня! А то получается, что «сгоряча», — передразнил я ее слово, — мы говорим то, чего не следовало бы… Остыть, видно, нужно. И еще — не думай, пожалуйста, что я из тех жалостливых, которые из сострадания вешают себе на шею ярмо.

— Ну все, все! Засрамил, — лучисто улыбнувшись, сказала Лена. — Не будем загадывать. Будь что будет.

Я, насупившись, молчал. Такой финал разговора вовсе не устраивал меня. Я хотел определенности и полной уверенности в том, что решение принято.

— Ленечка, ну перестань. Забудь все, что было сказано. Пускай этого разговора не было… Ладно?

— Пойдем. Ноги моей больше не будет в этом поганом «поплавке». Чтоб он сгорел со всеми этими разговорами…

…«Поплавок» на Якиманке действительно сгорел. Но сгорел много лет спустя после того тревожного и памятного мне дня. Правда, потом его снова восстановили, довели до уровня ресторана, и теперь там по вечерам звучат гитарные переборы, поют цыгане… И не один раз спускался я туда по шаткому дощатому трапу. Но задолго до пожара на «поплавке» истлело то, что, казалось, было добыто навеки. Впрочем, мудрое, хотя и горькое пророчество гласит: «Ничто не вечно под луной. Даже любовь, как и жизнь, имеет конец». Знаешь, что это так, и все-таки не веришь в пророчество — никогда.


…Развод был оформлен в три дня. И как только в паспорте Лены появился штамп о расторжении брака, мы подали заявление о нашем сочетании. Свидетелями были: Гриша Славин с моей стороны и Макс — со стороны Лены. Мы придумали множество всяких причин, ускоривших нашу регистрацию, а я сфабриковал у себя на работе отношение в загс, чтобы наш брак был оформлен досрочно, ввиду моего «экстренного отъезда в длительную командировку». А еще через три дня в моем паспорте в графе «особые отметки» появился соответствующий штамп.

Дальше события развивались диалектически… Лена, придя домой после нашего решения пожениться, намекнула своей матери о разводе с Костей. Мать устроила ей жуткую бучу, и Лена ушла из дому. А у меня сначала все шло как по маслу, и Лена очень понравилась моей маме, которая, естественно, захотела познакомиться с Лениной мамой. Мы стали увиливать, но, когда выяснилось, что Ленина мама не будет присутствовать на нашей свадьбе, моя мама заподозрила нечистое. Ниточка за ниточкой клубок начал разматываться, тайное становилось явным. Пришлось сообщить подлинное положение дел, — разумеется, в сильно смягченном варианте. Но мама, нафантазировав бог весть что, воспротивилась моей женитьбе… Начались бурные выяснения отношений, в одно из которых маму в предынфарктном состоянии отправили в больницу. Наша полулегальная — без родственников — свадьба состоялась все в том же Новогирееве…

Затем встал вопрос о жилье. Неделю после свадьбы, пользуясь отсутствием мамы, мы жили у меня. А дальше нужно было искать выход. Решиться на резкий конфликт с мамой я не мог. И хотя знал, что в конце концов она смирится и с женитьбой, и с Леной, но начинать с трений — особенно после возвращения ее из больницы — я не хотел. Я привык к странностям характера мамы, приноровился делать все по-своему, не обижая ее. Но как быть с новым человеком, входящим в мою, а значит, и в мамину жизнь? Я знал, что лада все равно не будет и я окажусь меж двух огней. Поэтому решили выждать время, пока мы сами поближе узнаем друг друга, да и мама свыкнется с моей женитьбой. Но, с одной стороны, выждать время, а с другой — нам нужно было где-то жить. Конечно, в крайнем случае мы могли бы, снять комнату, но случай этот был действительно крайним, потому что с финансами было туговато. И тут вдруг нам подвернулся случай вполне оптимальный.

Мой хороший друг, художник Миша Соболев, предоставил в наше распоряжение «до лучших времен» свою мастерскую. Это был блистательнейший вариант из всех возможных. Мы поселились в Столешниковом переулке в подвале, представлявшем презабавную кунсткамеру. Гипсовые слепки античных голов и торсов, картины, этюды, старая мебельная рухлядь со следами былой позолоты и протертым шелком, какие-то ветхозаветные часы, канделябры, гусли, произведения народных промыслов, утварь, модели парусников и книги — множество старых и современных книг по искусству, — все эти залежи поступили в полное наше распоряжение. Свое обиталище мы наименовали Новым ковчегом — в отличие от Ноева, на который было собрано только нужное и необходимое для жизни. У нас было все наоборот — разве что за исключением книг… Предметом особой гордости нашего Ковчега была «коллекция пошлостей», которую много лет с большой щепетильностью собирал хозяин мастерской. Здесь были глиняные рыночные копилки — кошки, собаки, зайцы, домики; пышнотелые гипсовые красотки — ярко размалеванные или выкрашенные серебрянкой и бронзой; инкрустированные разноцветной фольгой кустарные рамки, в которые вставлены самодельные фотооткрытки с душераздирающими сентенциями и изображениями томительно глядящих друг на друга или томно целующихся влюбленных, а также множество разных других изысканностей. По стенам Ковчега были развешаны клеенчатые ковры с лазоревыми закатами, изумрудными лесами, ультрамариновыми озерами, белыми лебедями и румяными красотками — иногда возлежащими под вишнями или сиренью, а чаще прощающимися за руку (может, встречающимися?) с бравыми казаками. В этом антураже особенно живописно и эффектно смотрелся давний охотнорядский рекламный щит «Несравненная! Рябиновая! Шустова!».

Нам очень нравилось приглашать в Ковчег друзей, и они, пораженные экзотикой нашего быта, при первом посещении буквально открывали рты, а потом уже не упускали случая, чтобы навестить нас. И оттого в нашем обиталище всегда было людно и весело. А мы с Леной настолько сжились с обстановкой, что лучшего и не желали… 1-го и 16-го получал зарплату я, 5-го и 20-го — Лена, в дни Лениной зарплаты у меня в газете была выплата гонорара. Поэтому со 2-го по 10-е и с 16-го по 25-е мы жили широко и привольно, а в остальные дни ходили к друзьям или в бывшую филипповскую булочную «принять кофейку с бутельбродиком».

Никогда не забуду, как однажды, ничего не евшие со вчерашнего вечера, брели мы по улице Горького, соображая, к кому можно наведаться в гости или у кого «стрельнуть пятерочку» до получки. И вот нам встретился кто-то из знакомых, и мы стали обладателями полновесного металлического рубля. Опрометью помчались в елисеевский магазин и купили там чайной колбасы и батон хлеба. Но добежать до дому у нас не хватило терпения. Сначала мы, на ходу отламывая куски хлеба, с жадностью проглатывали их, а потом, не выдержав, пристроились у подножия Юрия Долгорукого и, разложив на бумаге колбасу, принялись кормить друг друга. Был страшенный мороз, и мы по очереди грели руки. Покой нашей нехитрой трапезы охранял не кто иной, как сам основатель Москвы… И нам было весело — и оттого отлично, но главное, мы были счастливы — и оттого сыты.

Однако веселая беззаботность была хороша только на первых порах, когда все казалось в новинку. Скоро пуританский быт стал утомлять и надоедать. Вокзальное существование и нескончаемый поток гостей и визитеров лишали меня возможности работать. Я начал ворчать, что у нас сплошные праздники, что пора в конце концов стабилизировать быт, что за развлечениями мы забываем о главном. Лена все понимала, со всем соглашалась, но, как только я садился за стол — великолепный секретер с остатками перламутровой инкрустации, у нее сразу же возникали ко мне самые неотложные дела. А я, привыкший работать в тиши и уединении, начинал злиться, и дело не клеилось…

В апреле все вроде бы наладилось. Мы разработали режим и оповестили о нем наших друзей: три вечера в неделю отводились на работу, четыре — на развлечения. В рабочие вечера Лена отправлялась в читальню, а я занимался дома. Посещением университета мы себя особенно не утруждали — ходили главным образом на семинары, поэтому у нас оставалось достаточно времени для личных дел. Но личные наши дела шли как-то наплывами и с перебоями.

Лена ходила в читальню — в Ленинку — писать курсовую работу и, вернувшись в Ковчег, рассказывала мне о своих находках. Усидчивости у нее не было никакой. Я знал, что занимается она обычно до первой понравившейся ей мысли и тут же спешит домой, чтобы поведать ее мне. Как правило, в полдесятого она уже возвращалась, потом стала задерживаться и однажды пришла домой за полночь. Вбежала восторженная, радостная и бросилась мне на шею:

— Ленечка! Миленький! Я такого человека встретила! Ты себе не представляешь!.. Ему непременно нужно помочь поступить на филфак.

— Подожди… Скажи все по порядку.

— Представляешь: парень без всякого образования — одна десятилетка. Но как начитан! Как разбирается в литературе!.. Ты знаешь книгу «Вокруг Чехова»?

— Знаю.

— Так вот он столько всего наговорил мне о Чехове!.. Ему непременно нужно помочь, — и Лена взахлеб стала пересказывать только что услышанные — чаще всего утрированные — бытовые истории из жизни Чехова и его окружения. Я не стал особенно разуверять ее в сомнительной достоверности многих излагаемых ею фактов и лишь скорректировал явные передержки.

С этого дня Лена зачастила в читальню… И вот в нашем Ковчеге появился новооткрытый чехововед Коля. Это был довольно красивый парень с резкими чертами лица и острым взглядом. Держался он то слишком самоуверенно, а то вдруг начинал лебезить. Меня сразу насторожило, что его интерес к филфаку проявлялся прежде всего со стороны различных ухищрений при поступлении — начиная с элементарного сдувания и кончая подкупом экзаменаторов. Я резко оборвал его, сказав, что разговор этот для меня неприятен. Но тут вмешалась Лена и стала называть преподавателей, работавших обычно в приемных комиссиях, с которыми у меня хорошие отношения. Тогда я категорично заявил, что сам трудно поступал на филфак и считаю, что к знаниям человек должен стремиться честным путем. Что же касается помощи консультациями, то здесь я готов сделать все, что смогу… Коля поспешил ретироваться и заговорил о Чехове. И опять в его речи зазвучали нотки апломба. Однако на этот безапелляционный тон, как и на графоманство, я был достаточно натаскан в нашем литобъединении, и поэтому небольшого труда стоило мне расставить на свои места всю ту путаницу и сумбур, которые нес с видом первооткрывателя новоявленный чехововед. Уходил он с почтительным видом и смиренными глазами… А вслед за тем мы обнаружили пропажу металлического складня.

После Колиного визита у нас с Леной возникла некоторая натянутость и отчужденность. Она горячо отстаивала незаурядные литературные способности Коли и даже прочла стихотворение, которое он посвятил ей. А когда я сказал, что этот опус принадлежит поэту Бенедиктову, Лена обиделась… Мне вовсе не показалось странным, когда в это прохладное для нас время Лена вдруг решила навестить свою мать. Я вызвался проводить ее до Рублева, но она настояла, чтобы я не ездил, потому что показываться ей в тех краях с мужчиной опасно. Вернулась она в Столешников на следующий день после работы и весь вечер вела себя странно и нервозно. А потом вдруг разрыдалась…

— Ленечка, миленький! — истошно причитала она, — Я мерзкая и гадкая. Я обманула тебя… Была не у матери, а у этого подонка. Он откровенный мерзавец… И зачем ты только сошелся со мной? Я обречена на вечные измены… Брось меня, прогони…

Она причитала так искренно, так раскаянно, что я просто не знал, как быть. Злость боролась с жалостью. Сразу вспомнились ее рассказы о семье, о перипетиях судьбы. Поэтому я не мог обойтись круто, а решил все-таки попытаться помочь ей.

— Лена, скажи, ты разлюбила меня?

— Ленечка, миленький! Нет, нет и нет! Честное слово, нет! Но, знаешь, у меня какой-то дикий характер. Это во мне, наверное, дурная кровь бродит. Я просто не знаю, что делать… Люблю тебя, как никого на свете. Но меня все время разбирает какой-то соблазн. Не хочу этого и не могу удержаться. Прогони меня…

Она повисла у меня на шее и, покрывая поцелуями, не давала освободиться. Наконец я разжал руки и, тяжело вздохнув, сказал:

— Ну вот что: давай договоримся, что весь этот балаган кончаем. Все свои соблазны будешь открывать мне, а мы вместе будем с ними бороться.

— Ленечка, пойми, я не хочу этого, но все получается как-то само собой. Не отпускай меня одну никуда. Мне хорошо с тобой, но, как только я остаюсь одна, начинается какое-то искушение… А я женщина, я слабая и безвольная… Ленечка, дорогой, защити меня или прогони. Я не могу больше так, не хочу…

Она так преданно и любяще смотрела заплаканными глазами, что мне, конечно, стало жаль ее, и все пошло по-старому. Но в библиотеку она ходила теперь реже и только со мной… А на меня нашла хандра, появилась раздражительность. Лена лисичкой вилась вокруг, но все ее заботы выходили боком: она не давала мне ни сосредоточиться, ни заняться чем-нибудь серьезным. Я нервничал и злился, и оттого даже самые добрые ее намерения все чаще и чаще наталкивались на мою отчужденность. Но мы все еще кое-как тянули, отпраздновали майские праздники. Лена стала сдержанней, она словно свыклась с новым размеренным ритмом жизни.

Но в середине мая снова появились признаки какого-то искушения. Лена приходила с работы и сразу же начинала стрекотать и резвиться. Я насторожился, ожидая новой истории. Однажды, придя домой, Лена начала каяться, что она на пороге соблазна, что, как и прежде, ничего не хочет, но человек такой незаурядный, что аж голова кружится…

— Это — гений века! Он живописец, художник недюжинного дарования и настолько самобытный, что непременно перевернет все представления о национальных традициях… В основе его манеры лежит синтез художественных приемов Рублева и Врубеля!

— Ого, лихо! Похоже на дурной каламбур, — усмехнулся я.

— Да-да! — горячилась Лена. — Ты не думай, пожалуйста, что это такие разные мастера. Различие здесь чисто внешнее. Если бы ты увидел его работы, ты убедился бы в этом… Какие глаза у его героинь! В них вся Русь!.. Византийские лица и яркая, радостная, как у иконы, гамма. А композиция! Свободная, облегченная, динамичная! Мы обязательно сходим к нему в мастерскую. Я специально не пошла одна, — Лена смущенно засмеялась и, чуть покраснев, добавила: — От искушения…

— У тебя новое увлечение. Новая знаменитость… Где ты его встретила?

— На работе. Он пробивает персональную выставку… Ленечка, мы сходим к нему? Ленечка, пойдем!

Во мне снова всколыхнулась злость, но Лена так искренне и наивно рассказывала обо всем, так горячо и убежденно восторгалась близкими и дорогими мне чертами, которые развивал в своей живописи «гений века», что я все-таки согласился пойти. Лена, как ребенок, счастливый от долгожданного подарка, захлопала в ладоши.

— Пойду позвоню ему! — крикнула она и выпорхнула из подземелья.

В тот же вечер отправились мы в мастерскую новооткрытой знаменитости… Хозяин мастерской — высокий, стройный, подтянутый огненно-рыжий бородач в замшевой подогнанной по косточке куртке и добротных фирменных джинсах — поначалу произвел на меня двойственное впечатление. Он сдержанно-радушно, как и подобает для первой встречи, принял нас. Но в его точных, рассчитанных, как у спортсмена, движениях и особенно в сверлящих — не изучающих, а именно сверлящих — близко расположенных к вдавленной переносице серых глазах чувствовалась определенная преднастороженность. Он словно зондировал почву и прикидывал что-то в уме. Мы познакомились… Внимание сразу же рассеялось на развешанных по стенам и расставленных на подрамниках картинах, которые поразили меня необычайно. Я никогда не видел такого «обилия России». Почувствовав, что должное впечатление произведено, художник пустился в комментарии. Я слушал его с большим интересом, хотя и не всегда улавливал логику мысли…

Потом он стал говорить шире — вообще о художниках XX века. Он так и строчил обоймами дорогих и любимых мною мастеров — Серов и Сомов, Бенуа и Рерих, Бакст и Добужинский, Сапунов и Коровин, Билибин и Рябушкин, Лансере и Кустодиев, Врубель и Малявин, Нестеров и Павел Кузнецов, Петров-Водкин и Серебрякова… И вдруг неожиданно повернул в прошлое — к Рублеву, Греку и Дионисию, к северным письмам и суздальским… Я просто не успевал фиксировать причудливые извороты его мысли. А он все осыпал и осыпал меня водопадом различных параллелей и ассоциаций. Из всего этого бурного потока я инстинктивно улавливал только то, что ни одного имени, ни одной черты, ни одного слова художник не произносил случайно — все находилось в какой-нибудь связи с его работами. Это была хитрая, заранее продуманная и, по-видимому, много раз говоренная речь, которая, как можно было понять, подходила наконец к своей деловой части.

— Леночка сказала мне, что вы занимаетесь именно этим периодом искусства. Стало быть, многое из того, что я говорил, вам хорошо известно. Поэтому было бы интересно услышать ваше мнение… Кстати, я готовлю сейчас персональную выставку. Если у вас есть желание сделать материалы для прессы, я берусь устроить их по газетам, — резюмировал художник.

Я, разумеется, согласился и тут же попытался сформулировать свое мнение. Но, странное дело, пока я говорил общие слова (безусловно, в пользу художника), все было логично. Однако стоило перейти к конкретному анализу работ, вся целостность восприятия дробилась на какие-то мелочи, на какие-то ничего не значащие детали. Я удивлялся своему косноязычию и не понимал, в чем дело, почему, сказав что-то об одной работе, то же самое должен был говорить и о другой.

При расставании художник попросил Лену, видимо продолжая прежний разговор, попозировать ему. Лена восторженно согласилась и спросила, нельзя ли будет на память приобрести какой-нибудь этюд этого портрета, если, конечно, он недорого будет стоить, — от радости и нетерпения лицо ее зарделось румянцем… И не моргнув глазом и не задумываясь, наш новый знакомый назвал такую астрономическую цифру, что я подумал, что говорит он в старом денежном исчислении. Я поправил предполагаемую ошибку, но художник сказал, что он не оговорился, и в подтверждение бесценности своих работ стал перечислять, какие галереи мира и за сколько покупали его картины и этюды. Надежда получить Ленин портрет кисти знаменитого живописца померкла моментально. Мы раскланялись и ушли… По дороге домой Лена продолжала восхищаться художником, а я изредка возражал. Но возражал не по существу, а так — для солидности. Я находился под гипнозом звонкого цветового перепева, обилия нарочито русских лиц, огромных овальных библейских глаз, плакучих березок. — таких же нарочито акцентированных и грустных, как и овальные библейские глаза. Словом, я был поражен увиденным.

На следующий день я прибежал в университет со сногсшибательной сенсацией о новоявленном гении. К счастью, оповестить о своем открытии я успел лишь нескольких человек, потому что очень скоро раскаялся в скороспешных выводах. Безоговорочный разгром моего кумира совершил профессор Ливанов, — к нему как знатоку древнерусского искусства спешил я со своей новостью. Но на мой восторженный захлеб Ливанов ответил всего двумя словами:

— Знаю, — сказал он. — Дерьмо!

Я остолбенел, начал доказывать Ливанову его вопиющую неправоту. Но он без труда разбил все мои доводы, сказав, что принципом работы этого стилизатора и кустаря является штамп и… спекуляция на добрых чувствах русского человека, который только но первому впечатлению может поверить в этот нарядный фарс; что на самом деле ничего русского и ничего национального, кроме бутафорского мундира, натянутого на бездушный манекен, в этих работах нет. Покончив с художником, Ливанов принялся за мое посрамление, съязвив, что, заканчивая четвертый курс университета, я не научился отличать ложное от настоящего. Я пытался оправдываться, но Ливанов вдруг, переменив тему разговора, сказал:

— Вот вы все носитесь с этой ифлийской поэзией — явлением тоже несколько раздутым… А вспомните-ка стихи Михаила Кульчицкого из поэмы «Самое такое…», — и Ливанов процитировал:

Я тоже любил

петушков над известкой.

Я тоже платил

некурящим подростком

совсем катерининские пятаки

за строчки

бороздками

на березках,

за есенинские

голубые стихи.

Я думал — пусть

и грусть,

и Русь,

в полутора березках не заблужусь.

И только потом

я узнал,

что солонки

с навязчивой вязью азиатской тоски,

размалева русацкова

в клюкву

аль в солнце —

интуристы скупают,

но не мужики…

— Вот так-то, Ланской, — с усмешкой подытожил Ливанов. — «Некурящим подростком» простительно так заблуждаться, но не на четвертом курсе университета… Да еще при вашей-то бороде…

Мне не терпелось в тот день поскорее вернуться в Ковчег, чтобы передать Лене разговор с Ливановым. По дороге меня осенила догадка, почему там, в мастерской, я не мог говорить о каждой работе самостоятельно. По-видимому, действительно, это был запрограммированный набор художественных приемов, а подлинного художества в этой «клюкве» не было ни на грош — не то что на «катерининский пятак»… Придя домой, я не застал Лены — она ушла на сеанс к художнику и вернулась под утро. А через две недели в народном суде слушалось дело о разводе…


— …Вот так все получилось. До сих пор не пойму, как это вышло: и женитьба, и развод — все словно вспышка молнии.

— А у тебя все так, — как бы между прочим обронила Наташа. — В этой истории ты весь как в зеркале.

— Может быть. Но только я, честное слово, не знаю, что было ошибкой: женитьба или развод. Вот скажи беспристрастно: в чем я виноват перед Леной и что сделал не так?

— Что теперь говорить? Что сделано, то сделано. Но только у меня такое впечатление, что во всей этой истории ты сам чувствуешь какую-то свою неправоту, недосказанную…

— Какую? Скажи! Я прошу тебя. Скажи как женщина, но только беспристрастно.

— Не могу я быть беспристрастной… У тебя всегда получается, что виноват кто-то другой. Ты можешь ошибаться, заблуждаться, психовать, но ты всегда остаешься правым… для себя, конечно…

Мы стояли, облокотившись на парапет набережной. Внизу темнела вода. Ночь была пасмурной — ни луны, ни звезд. И только редкие фонари, наполовину погашенные, тускло трепетали в мутной зыби реки да какой-то мусор и щенки, окруженные радужной пленкой отработанной нефти, лениво тянулись по течению. Было грустно…

«Вечер поэзии, потом полуночные встречи, а теперь ночные воспоминания, — с усмешкой подумал я и стал переиначивать: — Нет, не так. Сначала — вечер поэзии, потом полуночная проза встреч, а под занавес — ночная мемуаристика…» Но и такая интерпретация событий показалась мне излишне мрачной, и я отредактировал все это еще раз: «Вечер поэзии, потом полуночные встречи — это стихотворения в прозе, и, наконец, ночные воспоминания — это проза как таковая. Нет, не проза как таковая, а лирическая проза… Естественная литературная эволюция…» Я улыбнулся своим размышлениям.

— Ты что? — спросила Наташа, и я изложил ей цепочку моих мыслей во всей их эволюции.

— Вот, Ланской, — резко повернувшись ко мне, сказала она, — в этом рассуждении вся твоя сущность. Из всех вариантов ты выбираешь наиболее приемлемый для себя и остаешься прав.

— Может, и так… И все-таки все вы и никто из вас так и не увидели во мне главного.

— Это уж само собой! Это конечно! Тоже мне — загадка века! Не понятый людьми дух неприкаянности, благородный рыцарь печального образа, у которого высокие, чистые побуждения разбиваются о порочное вероломство женщин. Рыцарь ищет светлого и неземного, но порочное преследует его. И так вся жизнь проходит в борьбе за идеал… Но знаешь, Ланской, борьба-то эта напоминает войну с ветряными мельницами. Хотя, честно говоря, мало в тебе донкихотского.

— А это уж как хочешь… Но только, знаешь, есть предел всему — в том числе и твоему изобличительству. Раньше я принимал все это за напускное, а ведь это в тебе от природы… С меня, знаешь, хватит!

Я повернулся, чтобы уйти, но Наташа порывисто взяла меня за руку и как-то сдавленно, с напряжением проговорила:

— Подожди, я прошу тебя. Ты можешь говорить спокойно?

— Весь вечер и еще полночи только и пытаюсь. Но все это, видно, пустое… Верно сказано, что лучше не искать тропинок в прошлое. Позарастают они бурьяном…

— Ну, вот и договорились: для тебя все позаросло бурьяном.

— А для тебя?

— Если бы для меня тропинки позаросли, я бы не пришла на сегодняшний вечер.

Все сжалось во мне. Что же это такое происходит? И Наташа ли это передо мной — та ершистая, строптивая Наташа?

— Натуленька, ты очень изменилась! Что с тобой?

— Ничего, это так. Все приходит и уходит, все меняется… Только ты вот ничуть не изменился, — грустно улыбнулась она.

— В этом, наверное, главная моя беда. Все приходит, а мы не можем удержать то, что пришло. И все проходит своим чередом, проходит мимо нас…

— Ты сам все усложняешь, — Наташа положила руки мне на плечи и взглянула в глаза. — Я не хочу, чтобы мы так расстались. Ты позвонишь мне? — шепнула она.

— Зачем? — Мне стало вдруг грустно и тревожно. — Чтобы встретиться, встряхнуть прошлое, перекроить его по нашим сегодняшним меркам и расстаться?..

— А прошлое ведь совсем рядом, — улыбнувшись, сказала она. — Проводи меня до дому.

Хорошо знакомым двором прошли к знакомому подъезду, у которого четыре года назад отзвучали наши «колокольцы». Шли молча. Наташа, видимо, о чем-то думала или не решалась заговорить. А меня разбирала какая-то щемящая жалость — не то к ушедшему прошлому, не то к сегодняшнему настоящему, в котором я старался увидеть и не узнавал Наташу.

— Ты позвонишь мне? — снова спросила она.

— Обязательно! — чуть качнувшись вперед, ответил я и, как прежде, будто бы между прочим поцеловал ее в лоб.

От неожиданности она моргнула, а потом резким движением обняла меня, чмокнула в щеку и, быстро повернувшись, побежала по лестнице.


— У вас закурить не найдется? — донесся до меня чей-то незнакомый голос.

Я остановился и долго не мог сообразить, что происходит и о чем спрашивают. После повторного вопроса похлопал себя по карманам и с сожалением отметил, что курить действительно нечего.

— И стрельнуть-то не у кого, нигде ни души, — не унимался встречный. — Может, таксёра попробуем остановить? Все горло свело.

— Давай попробуем. Только и машин что-то совсем не слышно.

— Вот так и бывает: ларьки с мороженым и зимой и летом чуть ли не до двенадцати работают, а курева после девяти с собаками не сыщешь.

— Это уж точно, — отозвался я.

— С вечера не курил. У бабы все бычки собрал.

— Обычное дело: всегда не хватает курева да водки, — усмехнулся я, а между тем самому вдруг нестерпимо захотелось закурить.

Мы остановились посреди площади и стали прислушиваться к шуму машин. По первому же отдаленному признаку бросались наперехват. Но чаще всего машины даже не останавливались на наши отчаянные «голосования», а в тех случаях, когда они замедляли ход, шоферы оказывались либо некурящими, либо в том же бедственном положении, что и мы. В конце концов у одного таксиста, кстати сказать, некурящего, мы разжились парой сигарет, забытых, как он выразился, «пьяной гусыней»… Мы с наслаждением затянулись, и сразу отлегло от сердца.

— Тоже небось от бабы спешишь? — ухмыльнулся мой неожиданный попутчик. — Видно, сейчас дома буча будет?

— Да нет, некому мне бучу устраивать.

— Уж больно шибко летел ты.

— Это так, для встряски. Застоялся…

— Не вышло, значит, у тебя, — посочувствовал парень.

— Да нет, тут другое, тут перепады.

— Крутануло тебя, значит, по синусоиде.

— Значит, по синусоиде, — я невольно встрепенулся: случайный встречный вдруг ввернул словечко, которым я когда-то определял свои отношения с Наташей.

— А чего ты удивляешься? — продолжал парень, заметив мою реакцию на неожиданно оброненное слово. — По синусоиде мы живем, знаешь, зигзагом так, зигзагом… — и он подтвердил свой довод выразительным и резким жестом.

— Уж эти синусоиды я знаю как свои пять пальцев.

— А ты что — физик?

— Нет, редактор я. Но я о другом…

— Вот-вот, и я тоже… Я шофер. Нас знаешь в какие виражи другой раз заносит… — засмеялся парень.

— А я как раз редактирую автомобильную многотиражку.

— Значит, выправляешь нашу синусоиду? — весело отозвался он.

— Вроде того…

— Эх, друг, всех кривых не выпрямишь…

— …но стремиться к этому надо.

— Ну-ну, стремись!

У Неопалимовского мы расстались: он свернул в переулок, а меня потянуло на старую тропу — на Арбат. Я даже усмехнулся, что, как преступник, возвращаюсь на место происшествия. Но тут же скорректировал эту мысль — не только преступника, но и пострадавшего часто тянет на старое пепелище…

Лиловатый тягучий сумрак уныло окутывал хорошо знакомые и слишком памятные силуэты старого Арбата. Меня познабливало — то ли от осенней предутренней промозглости, то ли под впечатлением неожиданных ночных всполохов. Зябко съежившись и встряхивая отяжелевшей головой, я незаметно для себя ускорял шаг. И эта ходьба, и сумбур разрозненных воспоминаний никак не давали сосредоточиться. Я пытался построить мысли в единый ряд последовательных событий, но они прыгали и вертелись, наскакивая одно на другое… «Всех кривых не выпрямишь», — вспомнились слова случайного попутчика…

Загрузка...