ГЛАВА IV: «ПЛЮС К ВАМ ПЕРФЕКТ» — Т. Е. ПРИСОВОКУПИТЕ СЮДА ДАВНО ПРОШЕДШЕЕ ВРЕМЯ

То было раннею весной…

А. К. Толстой

Мама почему-то считала, что я рано женюсь, и потому предостерегала меня от случайных встреч и знакомств. Но, видимо, эти предостережения как раз и сыграли злую шутку в моей судьбе. Запретный плод сладок, и я ухищрялся как мог. Мама предостерегала, а я ухищрялся. И, как назло, натура у меня оказалась ужасно влюбчивой…

Увлечения младшего школьного возраста в счет не идут. Но уже и тогда я не презирал девчонок и ухитрялся сыграть в войну с мальчишками, а с девчонками — в дочки-матери. Правда, я с детства не любил спорта, и часы, которые в нашем дворовом режиме дня отводились на футбол, использовал на дочки-матери.

Я не играл в футбол и потому не бил стекол, что дало повод считать меня интеллигентным ребенком. А еще в нашем доме была интеллигентная семья Макаровых в пятнадцатой квартире. Гошка был на три года моложе меня — поэтому я его игнорировал, а Рита — моя ровесница. Мама, опасаясь дурных влияний двора, хотела, чтобы я дружил с Макаровыми. И я ходил к ним играть и читать книжки. Кроме того, нам вместе устраивали Новый год — приходили еще и другие интеллигентные дети. В общем, с Риткой мы дружили, и я даже принимал ее играть в войну — санитаркой. Но однажды, когда рыжий Вовка Грозовский (у него хоть и была настоящая кобура, но он все равно всегда был у нас «немцем») взял Ритку в плен и, заломив ей руки, потащил в сарай, Риткин отец — дядя Жора — увидел это из окна и запретил ей играть в войну. А я никак не мог спасти ее от Рыжего, потому что сам сидел в плену в соседнем сарае. В ту пору в нашем доме провели газ, и дровяные сараи, которых во дворе еще с довоенных времен было великое множество, теперь, оказавшись брошенными и бесхозными, поступили в полное наше распоряжение. Сараи жили своей таинственной и не всегда беспорочной жизнью, отчего в таких интеллигентных семьях, как семья Макаровых, пользовались дурной репутацией. А уж после Риткиного пленения — и подавно. Словом, санитарки мы лишились. Но я, естественно, как непричастный к дурацкой выходке Рыжего, все так же продолжал ходить к Макаровым играть и читать книжки.

И вот как раз в это самое время вернувшаяся наконец-то из эвакуации тетя Граня стала с бору по сосенке собирать растащенное имущество. Среди других семейных реликвий обнаружилось и очень красивое дореволюционное издание сказок Пушкина. Эту книжку тетя Граня подарила мне — своему любимому племяннику… Со всех ног бросился я в пятнадцатую квартиру, но на лестнице мне встретился Борька Борщев и, увидев у меня в руках большую книгу, спросил, что это такое. Я на бегу показал ему яркую обложку и помчался дальше. А Боб обозлился и, скорчив на лице противную гримасу, презрительно крикнул мне вслед своим хриповатым баском:

— У-у, бабник! — а потом повторил еще раз нараспев: — Ба-аб-ник!

С тех пор и прилипло ко мне это гнусное прозвище и ходило наравне с такой же ненавистной, ранее вошедшей в обиход кличкой «тилигент». Это Валёк Комиссаров откопал откуда-то — наверное, услышал от родителей. С «тилигентом» я уже свыкся, а вот «бабник» казалось ужасно обидным. Не раз из-за этого слова вспыхивали в нашем дворе жаркие баталии. Правда, чаще всего попадало мне — ведь я не любил спорта.

Спорт пришел ко мне позднее — где-нибудь в шестом-седьмом классе, и первый луч его заката блеснул на первом курсе университета, когда на тренировке по фехтованию я сделал такой резкий выпад, что рапира Роберта Туманова, пробив маску, высадила мне два зуба. Так завершилась первая часть моей рыцарской триады. Вторая — конный спорт — была исчерпана двумя годами позднее, тоже с печальными для меня последствиями. Третья — стрельба из пистолета — тихо и мирно почила сама по себе.

Но все это было потом… А до рыцарства чаще всего попадало мне. И все из-за какого-то дурацкого прозвища. Я догадывался, что слово это нехорошее, презрительное, и поэтому вынужден был искать хитрых путей конспирации в своих отношениях с девчонками.


Рядом с нашим домом находилась школа. Я учился в другой, а это была женская. На переменах девчонки высовывались из окон, и мы обстреливали их снежками. В общем-то мы уже более или менее знали друг друга, и, когда пришла весна, ребята постарше начинали переписываться с девчонками. Для этого у нас была организована почти настоящая авиапочта. Девчонки спускали из окна нитку, а мы привязывали к ней спичечный коробок, в котором лежали записки. Наша авиапочта работала безотказно в любую погоду. Так возникали наши первые воздушно-интимные связи.

И вот однажды я тоже послал записку. Для Милы. Я полюбил ее мгновенно — на одной из больших перемен, когда девчонок выпускали на школьный двор. Я увидел Милу, и меня сразу поразили ее пепельные в мельчайших кудряшках, словно завитые на иголке, волосы — пышные, как парик. Потом я услышал ее фамилию: Мирандо́ — и поразился еще больше. Я решил, что она испанка… Я гордился Милой, ее звучной фамилией и еще тем, что у нее такие удивительные волосы, каких нет у других девчонок. Каждый день я писал Миле по стихотворению, но, вырабатывая характер, не читал и не показывал ей своих стихов. Вернее, я хотел отдать сразу всю тетрадь в день решительного объяснения. А пока я носил стихи за пазухой и делал многозначительные намеки. Я был на год моложе Милы и учился в пятом классе во вторую смену. Поэтому почти ежедневно, придя из школы, отправлялся на свидание с Милой.

Встречались мы под часами на нашем знаменитом Разгуляе и шли гулять на Яузу или в кино. В кинотеатр имени III Интернационала нас раза два не пустили, потому что после шести часов «детям до 16 лет…» — понятное дело. И тогда мы переключились на Клуб шоферов — теперь его для солидности переименовали в Дом культуры автомобилистов. Туда пускали всех, в любое время и на любой фильм.

В Клубе шоферов я увидел кинокартину, после которой все другие — вплоть до моих любимых «Детей капитана Гранта», «Пятнадцатилетнего капитана» и «Острова сокровищ» — померкли разом. Это был итальянский фильм «Нет мира под оливами» (дети до 16 лет не допускались)… Такой любви я еще никогда не видел и не представлял, — честно говоря, я вообще довольно смутно понимал все это. Правда, в нашем дворе ходила по рукам какая-то сильно потрепанная книга без обложки, и мы изредка тайком от взрослых читали ее в сарае. Там много было про любовь, но конечно же это не шло ни в какое сравнение с тем, что увидел я теперь в итальянском фильме.

Еще до окончания сеанса я решил, что обязательно должен сегодня объясниться. Я теребил за пазухой тетрадь и гордился тем, что обращаюсь к Миле в стихах еще более возвышенно, чем герой кинофильма… Но когда в зале вспыхнул свет и приспели минуты решительного объяснения, я вдруг сдрейфил и не знал, с чего начать. В кино все получалось как-то само собой, а тут и слова-то нужного не подберешь. Сердце мое кипело, и от этого в голове был полный сумбур. Молчаливым истуканом шел я рядом с Милой и, проклиная презренное малодушие и нерешительность, не мог выдавить из себя ни слова… Молчание нарушила Мила. Я обрадовался, но разговор все равно не клеился, потому что, желая перевести его в область своих возвышенных чувств, я все время сбивался на таинственную многозначительность. А Мила, догадавшись, к чему я клоню, вдруг заговорила о кино. Я возликовал: вот он, тот трамплин, с помощью которого я перескочу свою нерешительность. Но только что увиденное на экране настолько смущало душу и будоражило воображение, что еще дальше уводило от желанной цели… И еще — объясняться на ходу было неудобно и неловко. Я почему-то считал, что в эту торжественную минуту нужно непременно встать друг против друга и смотреть в глаза. Но такая диспозиция возникла только у подъезда Милиного дома.

— Мила, я должен сказать тебе очень важное, — заикаясь от робости и волнения, почти выдавил я.

Но Мила резко повернулась и как-то запальчиво оборвала:

— Сейчас поздно. Скажешь в другой раз.

Я даже не успел прийти в себя, как услышал барабанную дробь ее ботинок, застучавших по деревянной лестнице…


На следующий день с самого утра сидел я в школьном дворе, но Мила к окну не подходила. Только девчонки, переговариваясь между собой, поглядывали на меня и чему-то, как мне казалось, усмехались. Меня подмывало спросить их про Милу, но я мужественно ждал большой перемены, когда они выйдут на улицу. Однако все в этот день было настроено против меня: именно перед большой переменой во двор пришла мама и увела меня делать уроки. Для видимости я посидел над тетрадками, сказал, что все сделал, и опрометью помчался на школьный двор — как раз кончался шестой урок первой смены. И опять злое стечение обстоятельств — в Милином классе отменили физкультуру и их отпустили на час раньше.

Невыученные уроки обернулись двойкой по алгебре, о чем дома пришлось дипломатично умолчать, дабы иметь возможность свободного вечернего маневра… И вот я дежурю у автомата. Ответ один и тот же: «Ее нет дома». Мне не терпится, и я звоню слишком часто — и соответственно голос в трубке отвечает мне все более раздраженно. Тогда я решаю звонить через определенные интервалы, пока не совершу круг: Разгуляй — Красные ворота — Земляной вал — Разгуляй. Маршрут занимает минут пятнадцать. Но тогда я еще не знал, что какой-то мудрец на горе мне изобрел теорию относительности, согласно которой время и расстояние могут сокращаться или увеличиваться. Не знал я еще тогда и закона элементарной физики, по которому время и скорость являются величинами обратно пропорциональными. А в результате своей неосведомленности в теориях и законах я не замечал, что мои звонки учащаются с каждым кругом. И если бы в тот вечер я мог думать о чем-нибудь другом, кроме Милы, я, наверное, самостоятельно еще раз открыл бы эти законы. А пока я даже не замечал, что голос в трубке с каждым моим кругом становится все злее и злее. Я бегал по своему маршруту, а в голове складывались строфы горько-отчаянных стихов.

Однако нужно было спешить. Во-первых, я боялся, что, пока ношусь по своему замкнутому кругу, могу проворонить Милу, а ее все-таки лучше было бы перехватить по пути домой, чем домогаться по телефону. А во-вторых, вот-вот должен был закрыться последний магазин, в котором я выменивал монеты для телефона. В тех, что уже закрылись, кассирши были добрые и, видя на моем лице неутешное горе, почти безропотно снабжали меня пятнашками. А здесь, в дежурном, народу было много, и кассирши очень сердились на мои просьбы… Последние звонки окончательно привели меня в кризисное состояние духа. Не успевал я договорить своего вопроса, как в трубке раздавались частые гудки. Я пускался на всевозможные хитрости: менял голос, на разные лады задавал свой неотступный вопрос, но результат был один и тот же — частые гудки.

Что же делать?.. Так вот, ни с чем, уйти домой — невозможно, звонить — бесполезно. Раз пять прошелся вокруг Милиного дома, но где ее окна, я не знал. Наконец занял позицию у дома напротив Токмакова переулка, в котором жила Мила, и стал ждать. Это было моей последней и единственной надеждой… Я не открыл в этот день нового физического закона, хотя был на грани открытия, не увидел Милу днем и не дозвонился ей вечером, получил двойку по алгебре, но я написал три стихотворения о своей горькой, возвышенной и неразделенной любви. Это было единственным утешением уязвленному самолюбию. Я бубнил себе под нос строфы, живописующие горькую историю свалившихся на меня сегодня злоключений, и даже не заметил, как из подъезда нашего дома вышла мама. Вид у нее был далеко не мирный. Уже потом я узнал, что настроение ее было связано не только с моим долгим отсутствием, но и с отсутствием в моем портфеле дневника, который я предусмотрительно спрятал.

Разбитый и сокрушенный шел я домой. Про дневник буркнул какую-то несуразицу. Мама, конечно, не поверила, но я пообещал завтра же представить его и сел будто бы за уроки. Однако под тетрадкой у меня лежал вырванный из ее середины двойной лист, на который я изливал боль раненой души. Все клокотало во мне, перо-лягушечка с безжалостностью хирургического скальпеля вспарывало бумагу, кляксы сыпались шрапнелью, я не поспевал за мыслью, посылая громы и молнии жестокому коварству моей ни с кем не сравнимой Милы. В конце послания со страшными душевными муками выдавил я из себя классическую, как мне представлялось, в таких случаях фразу: «Между нами все кончено…» По завершении этого титанического труда я попытался с облегчением вздохнуть, но не хватало воздуха и так щемяще ныло сердце, что я решил для большей убедительности завершить послание стихотворным постскриптумом и тут же выплеснул на бумагу десяток гневно-обличительных строф. Последнее четверостишие показалось мне особенно эффектным:

Я в ней искал любви и счастья,

Я в ней искал свой идеал…

Но точка. Хватит сладострастья —

Finita la commediá!

«В ней» — подразумевалось «во встрече», но конечно же не в обычной встрече вроде свиданья, а «во встрече навеки». Такая многозначительность и особенно последняя фраза — латинская — очень льстили моему самолюбию. Правда, там ударение немного сдвинулось из-за рифмы, но это ничего — это форма. Зато содержание и смысл значительны. Пусть поймет наконец Мила весь высокий строй моих чувств, пусть раскается в своем коварстве… А то вчера ушла, даже не попрощалась, и сегодня к окну не подходила — конечно же нарочно спряталась, и к телефону не подходила — тоже нарочно.

Мои обиды вспыхивали одна за другой, распаляя воображение. И вместе с тем какое-то совсем иное ощущение исподволь охватывало меня… А что, если ее и в самом деле не было дома? Но где же она могла быть так долго? А что, если?.. От этой мысли меня бросало то в жар, то в холод — и становилось жутко.

Ну и пусть! Как бы там ни было, нужно быть твердым и непреклонным в своих решениях. Здесь мое последнее слово… Но как быть со стихами? Нет, нет — всему конец.

В негодовании вырвал я из тетрадки еще один лист и написал — уже в прозе — до невероятности гневное и разоблачительное заключение к своему посланию. Поставив для солидности в верхнем левом углу буквы «P. S.», твердой рукой вложил я свой триптих в специально заготовленный (правда, для совершенно иной цели) немецкий конверт с муаровой подкладкой и уже собрался было запечатывать его. Но — странное дело! — пока я писал, мое отношение к Миле было категорическим и непримиримым, а когда закончил, снова охватили сомнения. И опять заскребло на душе, и опять сжалось сердце. Я старался побороть презренное малодушие, но чем больше старался, тем яснее сознавал свое полное бессилие… В конце концов решил быть волевым и непреклонным, как герой фильма «Нет мира под оливами».

«А как быть со стихами?» — мелькнула мысль. И вот тут-то я принял мучительное, но зато твердое решение: раз наши отношения порваны (а в этом я старался не сомневаться), стихи должны быть уничтожены. И опять жалобно застонало сердце, и опять начались сомнения, но теперь уже не лирические, а честолюбивые. Что же, выходит, для истории литературы пропадет мое раннее творчество? Ведь я не сохранял черновиков, боясь, как бы они не попались на глаза маме… И я принялся за воссоздание черновиков.

Сначала на одном листе бумаги набросал я различные варианты и фразы к уже написанным стихам, а потом на другом — корявыми («спешил не упустить набегавшие мысли») и по возможности разнообразными («работал в разное время») почерками начал переписывать стихи, последовательно зачеркивая варианты: одни фразы — аккуратно, другие — сумбурно и энергично, но так, чтобы «будущий исследователь» все же смог разобрать. Затем первый лист, то есть черновик «черновика», изорвал, а второй — разрисовал задумчивыми женскими головками («так обычно бывает в рукописях»).

Я сфабриковал уже несколько «черновиков» и так увлекся своей работой, что не заметил, как подошла мама. Она настолько была удивлена моим занятием, что даже не спросила, что я делаю, а стала отчитывать меня. Нужно было выкручиваться, и я, не моргнув глазом, соврал, что выучил уже все устные предметы. Мама не поверила и потребовала, чтобы я показал, чем занимаюсь… О, вот тут мне представилось самое страшное мгновенье моей жизни! Я скорее согласился бы на самую мучительную казнь, чем открыть перед кем-нибудь, кроме Милы, свои стихи и послания. (Другое дело — будущие исследователи: им все можно, они ворошат и не такие подробности. После смерти все дозволено — мертвые срама не имут…) Мой диалог с мамой грозил перерасти в драматическую сцену. Но у меня, наверное, был такой отчаянный вид, что мама, ввиду позднего времени, решила перенести наши объяснения на утро. Она велела мне сейчас же ложиться спать и направилась уже в свою комнату, как взгляд ее упал на конверт с четко выведенной надписью: «ЛЮДМИЛЕ МИРАНДО (лично)»…

В те дни я постиг начало великой жизненной мудрости, которая гласит, что несчастье не приходит в одиночку.

Утро началось с проверки уроков: зрелище было грустное. Еще печальнее было сознавать, что послание так и не достигло адресата. Вместе с неуничтоженными стихами и «черновиками» оно перекочевало утром из-под подушки за пазуху.

Подлинным бедствием оказался домашний арест, из-за которого я снова лишился возможности увидеть Милу и реализовать свой план. Горечь вчерашнего вечера, словно перелившись через край, вдруг отхлынула куда-то, и Мила стала мне такой близкой, дорогой и желанной, как никогда за эти полтора месяца. Я уже отказался и от затеи с посланием, и от всех вчерашних волевых решений. Я даже забыл о существовании фильма «Нет мира под оливами». Я воспылал такой нежностью, что едва сдерживал слезы. Только Мила сможет понять подлинную причину всех бед и несчастий, свалившихся на меня. Да, она все поймет и все оценит. И тогда… Тогда я готов перенести какие угодно невзгоды. Мои мечты о счастливом исходе стремительно разгорались. Но радужные иллюзии заслонялись безжалостной действительностью: я не мог выскочить из дому.

Спросил маму, не нужно ли сходить в магазин. Нет, не нужно, все куплено. Снова уткнулся в учебник, но на уме — совсем другое: как же все-таки выскользнуть?

— Мамуль, я хочу есть.

— Сейчас поджарю яичницу. Занимайся.

Опять нос в книгу: что же придумать? как выскользнуть?..

Яичница готова. Съел, потащил на кухню сковородку. А! Не вынесено ведро!

— Мамуль, я вынесу ведро и, кстати, проветрюсь.

— Занимайся, я сама вынесу.

Ее непреклонность бесила меня, я начал злиться.

— Я устал, у меня болит голова. Я все утро сижу не разгибая спины — я полчасика погуляю.

— Ты отгулял свое вчера. Делай уроки.

Уткнулся в ненавистную геометрию, которая сделалась вдруг злейшим моим врагом. Как ненавидел я сейчас все эти квадраты и трапеции, эти хорды и перпендикуляры, эти параллели и окружности. Обиднее всего, что это уже проходили, но среди параграфов, заданных для повторения, попалась теорема, которую перед Новым годом удалось удачно проскочить. И вот теперь именно она оказалась камнем преткновения.

— Мамуль, я хочу пить.

— Сейчас поставлю чайник. Как у тебя с уроками?

— Все сделал… Нужно еще сбегать в «Культтовары» за ластиком… И бумага для рисования у меня кончилась.

— Сходишь в другой раз. Сегодня ведь у вас нет рисования.

Я спорил, бунтовал, доказывал, просил, убеждал, но все это разбивалось о ледяное спокойствие маминого тона. Она будто бы специально не повышала голоса, не упрекала в разгильдяйстве и не отчитывала, тем самым лишая меня повода завестись и устроить скандал. В то же время я не мог сегодня продемонстрировать характер, потому что мой пафос был отягощен предстоящей историей с дневником и двойкой по алгебре. Единственной формой борьбы оставалась дипломатия, и я извивался, как уж под вилами: я просил, ныл, взывал, иногда пререкался и вспыхивал в пределах возможного в данной ситуации… Безвылазно просидев до двух часов и не выучив теоремы, отправился в школу.

И здесь… Бывает же такое в жизни! Бывает же, что самое светлое оборачивается теневой стороной. Все вчерашние злоключения были страшны своей неизвестностью. А теперь все неизвестное стало явным, — вернее, все обернулось явным провалом. А светлое подернулось тьмой нелепостей. И самое неприятное, что явный провал обеспечил себе я сам.

В совершенно подавленном состоянии шел я в школу, а навстречу мне с хозяйственной сумкой в руках шла в магазин Мила. Погруженный в свои горести, я даже не сразу узнал ее, но она узнала меня сразу. Ошеломленный, я остановился, но она, не останавливаясь, шла мимо, будто не замечая меня. Я оторопел и даже вскрикнул. Тогда Мила остановилась и строго сказала, что звонить так поздно и так часто — неприлично и, если я хочу, чтобы мы продолжали, встречаться вообще больше не звонить ей.

Ослепленный этой желанной встречей и огорошенный неожиданно резким заявлением Милы, я ни о чем не переспросил ее и поэтому не знал, что после нашего позднего возвращения из кино ей сильно попало от родителей, а мои вечерние звонки — Милу к телефону не подпускали — окончательно утвердили их в дурном мнении о пылком поклоннике их юной дочери. Не знал я и того, что на первой перемене Мила не подходила к окну, потому что дописывала контрольную, а на второй — ее вызвали в пионерскую комнату… Но тогда я ничего этого не знал и воспринял ее заявление как коварное вероломство. Я вспыхнул и гордо ответил, что мне нее понятно, что я так и думал, только лучше было бы сразу честно обо всем сказать… С этими словами я полез за пазуху — под руку попалась тетрадь. Нет, теперь уж она не получит ее. Очень хорошо, что я не успел уничтожить своего разоблачительного послания.

— Вот. Это тебе. Я все знал и понимал давно, но не мог поверить. Теперь хоть мне и тяжело, но я решаюсь! Прощай! — с гневным пафосом выпалил я и протянул конверт с надписью: «ЛЮДМИЛЕ МИРАНДО (лично)»… В этот момент я едва ли не представлял себя увенчанным терновым венцом.

Но тернии ожидали меня впереди… Злосчастная теорема, как и следовало предполагать, разделила печальную судьбу вчерашней алгебры. Два «гуся» удивительно живописно красовались на одной и той же странице дневника. Я понимал, конечно, что обе двойки есть не что иное, как месть Мельницы — так у нас в школе звали математичку Марию Марковну Мельник. А мстила она мне за то, что однажды перед ее уроком я нарисовал на доске ветряную мельницу, на лопастях которой было написано: «Мельница, мельница, мельница-вертельница». Меня вытащили на педсовет, прорабатывали, грозили даже исключить из школы, но, мне кажется, в тот раз просто припугивали — для острастки.

А вот теперь исключили. И опять из-за Мельницы, она вообще с тех пор придиралась ко мне. Так и сегодня: спросила именно невыученную теорему, про другие даже не заикнулась… У меня и без того на душе кошки скребли, а тут — на́ тебе — новый сюрприз. И тогда я, обозлившись, вывел на тетради по геометрии крупными буквами: «Все женщины — подлые люди». Но на уроке мне не удалось довести до сведения Мельницы свое глубокомысленное умозаключение, хотя я старательно подсовывал ей тетрадь, когда она подходила к моей парте, — Мельница вообще была близорукой. Поэтому трудно сказать, какой оборот получил бы инцидент с двумя «гусями», если бы не одно обстоятельство.

У нас в школе существовала традиция «линчевать» учителей за двойки и всякие другие неприятности. Акт «линчевания» возлагался на пострадавшего. Сразу после геометрии я не успел приготовиться к приведению в исполнение казни, потому что вытаскивал из-под скрепок кусочки бумаги, оставшиеся от вырванной из дневника страницы с двумя двойками. Зато к следующей перемене все было готово: Мельница предстала вырезанным из бумаги силуэтом женщины, из-за спины которой высовывались традиционные для Марии Марковны четыре ветряных крыла. И вот одна петля резиновой рогатки затянулась на бумажной шее Мельницы, а во вторую всовывается нажеванная промокашка. Жертва летит под потолок коридора и раскачивается на резинке от движения воздуха. Ликующая толпа душераздирающими криками приветствует акт справедливого возмездия.

Для борьбы с «линчеваниями» в коридорах дежурили учителя. На этот раз за порядком следил всем ненавистный Кайзер — историк Казимир Болеславич Чернецкий со своей неизменной бамбуковой указкой, которую он частенько пускал в ход в качестве карающего меча. Мрачная фигура долговязого Кайзера замаячила в конце коридора. Мы приутихли, а он, не говоря ни слова, видимо рассчитывая учинить расправу после, вынес из класса стул, встал на него и начал сшибать указкой Мельницу. Но до нажеванной промокашки он никак не мог дотянуться и только ударял по болтающемуся на резинке силуэту. Кайзер остервенело рубил воздух, а мы приходили во все большее возбуждение. Я кричал громче всех, потому что был доволен своей работой. Вдруг Кайзер быстро опустил голову, зло блеснули его глаза, и он, изловчившись, перетянул меня вдоль спины указкой, а я то ли от неожиданности, то ли в инстинкте самозащиты рванул ее, и она, треснув, сломалась. С испугу опрометью бросился я из коридора вниз по лестнице…

На следующем уроке меня — с портфелем — вызвали к Анафеме, то есть к директору Анастасии Николаевне. Это не предвещало ничего хорошего. Анафема, как всегда, долго кричала, а потом объявила, что исключает меня из школы, не дожидаясь педсовета, и потребовала дневник. Я отлично понимал, чем это грозит, и копался в портфеле, перебирая тетрадки и учебники и будто бы не находя дневника. Анафема пристально следила за каждым моим движением. И тут меня подвело старательно выведенное на тетради по геометрии философское заключение о женщинах, бросившееся в глаза директору. Выхватив у меня портфель, она извлекла оттуда и тетрадь, и дневник. Ознакомившись с моим женоненавистническим жизненным кредо, Анафема бросила на стол тетрадь, взялась было за дневник, и тут — о ужас! — из тетрадки предательски высунулись обрывки силуэта Мельницы. Это была явная и неопровержимая улика моей причастности к «линчеванию» — сама «жертва», низверженная с высот нашего публичного презрения, сиротливо, с помятыми лопастями крыльев приютилась на директорском столе… Анафема снова взяла тетрадь, открыла ее и — семь бед, один ответ! — в довершение ко всему прочему обнаружила там вырванный из дневника лист с двумя «гусями». Пораженная таким количеством проступков, Анафема даже не нашла слов для возмущения, а, сложив в стопку вещественные доказательства и отобрав портфель, отправила меня за мамой.

…Когда вошли в кабинет Анафемы, там уже сидела Мельница («Хорошо, хоть Кайзера нет», — подумал я). Меня тут же выдворили за дверь, но по доносившемуся из кабинета шуму я догадывался, что обличение идет в два голоса. В ожидании приговора я старался взвесить все «за» и «против». Но, увы, на поверку выходило, что единственным «за» — хотя бы в глазах мамы — могло служить то, что Кайзер ударил меня, — дома у нас никогда не практиковалось рукоприкладство… Наконец меня позвали: в кабинете сильно пахло валерьянкой и мама была в слезах. Анафема уже не кричала, а со всей приличествующей случаю торжественностью объявила приговор: меня исключают из школы на три дня и выводят тройку по поведению в четвертой четверти. А потом добавила — уже без всякой торжественности, что я бессовестный нахал и бесчеловечно отношусь к своей больной матери… После недавней смерти отца у мамы действительно участились сердечные приступы, поэтому, придя домой, я снова отпаивал ее ландышевыми каплями.

Утром, заперев меня дома, мама ушла в школу, и, наверное, в результате ее визита мера наказания была сокращена до одного дня. Героем-мучеником, пострадавшим за идею, появился я на следующий день в школе. И тут выяснилось, что мое помилование произошло, главным образом, из-за того, что нужно было исправлять двойки по алгебре и геометрии. В шестой класс я перешел с четырьмя четверками: по английскому, алгебре, геометрии и поведению — причем все из-за троек в четвертой четверти.

Болезненней всего мама переживала четверку по поведению — в те времена это было равносильно высшей мере, при которой в следующий класс переводили только по особому решению педсовета. Причиной моего грехопадения мама, безусловно, считала адресованный Миле конверт. Это окончательно утвердило ее во мнении, что нужно предостерегать меня от встреч и знакомств с девчонками.


А с Милой я так и не сумел выяснить отношения в то лето, потому что последние две недели учебного года находился на положении штрафника и каждый мой шаг бдительно контролировался. Лишь однажды мы случайно встретились на улице, но я принял гордый и оскорбленный вид, а она прошла мимо, отвернувшись, — еще более гордая и независимая. После этой встречи я дважды звонил ей по телефону, но не решался произнести ни слова — в трубке звучал чужой, незнакомый голос. Как выяснилось потом, в первые же дни каникул Милу отправили на юг к знакомым.

Встретились мы только осенью, и после бурного объяснения все вроде бы пришло в норму, но много еще всяких препон стояло на пути нашей любви. Одним из серьезнейших осложнений были мамины намеки и предостережения. При всяком удобном случае она как бы безотносительно к Миле старалась развенчать ее. Причем касалось это всего: и внешности, и возраста, и черт характера, которых она конечно же не знала и не могла знать, как не мог знать никто, кроме меня. Такие «безотносительные» разговоры кончались обычно бурными сценами и ландышевыми каплями.

Но одна из «безотносительностей», а именно мамина симпатия к блондинкам — в пику темно-пепельной Миле, все же, видимо, запала мне в голову, потому что в ту зиму я вдруг совершенно безоглядно влюбился в золотокудрую Люсю Орлову. Сначала я одинаково любил и Милу, и Люсю, но с каждым днем все чаще стал задумываться, кого же из них я люблю сильнее. Это тревожное ощущение всякий раз охватывало меня, когда мы с Люсей возвращались из Дома пионеров после занятий театральной студии.

Быть может, образ этот разрастался в моем сознании и без маминого влияния, она тогда ничего еще не знала о Люсе. Но, как назло, Люся Орлова во всем была прямой противоположностью Миле Мирандо. Спокойная уравновешенность, рассудительность не по летам, мягкий вкрадчивый голос Милы словно контрастировали какой-то мальчишеской бесшабашности, жизнерадостности и задорному с переливами смеху золотокудрой сияющей Люси. Она буквально ослепила меня, затмила все вокруг, я едва ли не бредил ею. Она была для меня и леди Гамильтон, и пушкинской Татьяной, и одновременно же Анной Керн, и герцогиней из «Трех мушкетеров», и Беатриче, и Машей Троекуровой — и вообще окрылялась романтическими чертами всех известных мне тогда героинь.

В этот запылавший костерок подлил масла вроде бы вполне заурядный на первый взгляд случай. В Доме пионеров мы готовили поэтический вечер. И руководитель нашей студии Полина Ивановна Лобачевская при распределении стихов решила выяснить наши вкусы. Все девчонки, как одна, по своей прилежности конечно же назвали своим любимым поэтом Пушкина. А мы, ребята, из чувства противоречия так же единодушно признали только Лермонтова. Он был бурным, клокочущим, как и его словно бегущая по волнам фамилия — Лер-р-р-мон-н-тов… До Пушкина мы, наверное, еще не доросли, а Лермонтов поражал своей необузданностью, непримиримостью. «Отделкой золотой блистает мой кинжал!» — шутка ли!.. «Ликует буйный Рим… торжественно гремит рукоплесканьями широкая арена» — ничего себе!.. И все так — одно звучнее другого!..

И вот под впечатлением нашего горячего спора с девчонками о Пушкине и Лермонтове во мне и в самом деле вспыхнули африканские страсти. Естественно, что я полюбил Люсю по-лермонтовски — вернее, даже не по-лермонтовски, а по-мушкетерски, потому что Лермонтов в моем тогдашнем представлении больше походил на д’Артаньяна и внешне — из-за эффектного лейб-гусарского ментика, и по своей бурной жизни — дуэли, военные походы, роковые страсти, смелость, бесстрашие, непокорность. Словом, он больше виделся мне этаким рыцарем без страха и упрека, чем поэтом. Именно в этом нафантазированном образе и таились истоки моего рыцарства, и именно с Люси Орловой все это началось.

В зимние каникулы в Доме пионеров был маскарад. Мы, три неразлучных друга — Митька Мартов, Петька Белых и я, явились на него, естественно, мушкетерами. А из соседней женской школы, как назло, пришли одновременно и Мила Мирандо, и Люся Орлова — Золушка и Принцесса. Однако на маскараде оказалось еще два мушкетерских подразделения, — одно (правда, девчоночье) даже с д’Артаньяном. Златокудрая Принцесса была моментально обращена в Герцогиню, и за право вовлечь ее в сферу своего влияния между дублирующимися группировками мушкетеров возникла такая жаркая распря, какой они не знали даже в схватках с ненавистными гвардейцами кардинала. В конце концов Герцогиню отвоевала все-таки наша тройка — причем отвоевала не столько силой оружия, сколько по ее собственной благосклонности. Конечно, об этом никто, кроме меня, выступавшего в роли Портоса, не догадывался. Петька и Митя были в курсе подоплеки моего прошлогоднего исключения из школы, но об отношениях с Люсей они ничего не знали. Пока шла война за Герцогиню, Мила мало того, что оказалась вне игры, но, как и положено по изначально взятой на себя роли Золушки, вообще была обойдена вниманием благородных рыцарей.

Как только завершились наши мушкетерские междоусобицы, я поспешил к Миле, а коварный Петька-Арамис самым беззастенчивым образом переключился на Люсю. И хотя он, конечно, не догадывался о главной причине нашей победы над другими мушкетерами, но все равно перенести такое волокитство я не мог. Я метался между Золушкой и Герцогиней, терзаясь своим мучительным вопросом, кого же из них я люблю больше, и в то же время по-детски неуклюже стараясь скрыть эти терзания, тем самым с головой выдавая себя. Но тут на меня обозлился Арамис, да и Атос был на его стороне, не понимая, чего я все время прикалываюсь к Герцогине, если у меня уже есть Золушка. Дело едва не дошло до шпаг: я уже щелкнул настоящими (папиными — кавалерийскими!) шпорами и встал в боевую позицию, но Герцогиня остудила наши страсти и примирила нас. Мила, конечно, догадалась о подлинной причине этой выходящей за рамки маскарада коллизии, и меня спасло только то, что, возвращаясь из Дома пионеров, сначала все вместе мы проводили в Доброслободский переулок Люсю, потом по домам разошлись ребята, а уж к Миле в Токмаков мы брели вдвоем, и я сумел рассеять ее подозрения.

Однако на этом маскараде чаши весов моей раздвоенности резко пошатнулись. Теперь мое чувство было разогрето ревностью, и день ото дня оно распалялось все сильнее и сильнее, хотя отношения с Люсей складывались на редкость благополучно. Петька-Арамис очень скоро понял, в чем дело, и отказался от своих притязаний. (Правда, уже потом, гораздо позже, ему все-таки пришлось сыграть роковую роль в наших отношениях с Люсей.) Но и помимо Петьки чуть ли не на каждом шагу мерещились мне коварные соперники, от которых я стремился спасти нашу — редкий случай! — взаимную любовь. Вот оттого и была она исполнена самого высокого накала и постоянно балансировала между платонизмом рыцарской куртуазности и надрывностью жестокого романса. Это всеиспепеляющее чувство вдруг ослепительно вспыхнуло в трепетных отсветах моей нежной, возвышенной и затаенной любви к Миле Мирандо.

Если бы знала мама, какие муки испытывал я теперь во время ее «безотносительных» разговоров с кем-нибудь из знакомых о случайно встретившейся ей где-то голубоглазой белокурой девочке. Я вскипал от обиды за направленные против Милы мамины белокурые восторги. Но тут же перед моими глазами в радужном ореоле возникал неповторимый золотокудрый образ примы нашей театральной студии…

Загрузка...