ГЛАВА XIII: КИЕВСКИЙ ЗИГЗАГ

Нести не могу —

и несу мою ношу.

Хочу ее бросить —

и знаю,

не брошу!

Владимир Маяковский

— Хороший все-таки номер, — сказала Зоя, едва мы переступили порог. — Здесь тот самый необходимый минимум, который нужен для работы.

— Я бы сказал — пуританский минимум, полевые условия.

— Почему? Вот прибавь сюда еще что-нибудь — и уже будет излишество.

— Сюда не мешало бы добавить, во-первых, уюта и, во-вторых, захламленности. А сейчас здесь все казенно-отполированно на уровне современных мировых стандартов, — усмехнулся я.

— Нет, я не говорю об этой комнате как о доме. Я имею в виду мастерскую, в которой уют настраивает на праздность.

— Ничего себе мастерская! Единственный столик — и тот газетный. Корчишься над ним в три погибели. Правда, он ведь не для работы предназначен и уж конечно не для газет. Он-то как раз и настраивает на праздность: закусь на нем обозревается изумительно… Между прочим, в мастерской тоже должен быть уют — как раз из захламленности, обжитости, притертости. Я, например, не могу работать без книжных завалов. Книги настраивают меня словно камертон.

— А я предпочла бы голые стены своему домашнему уюту.

— У тебя плохие условия?

— Условия… — вздохнула Зоя. — Вот Михаил Александрович рассуждал сегодня о том, о другом. Всех ругает, одного Лонгина выделил… Еще бы ему не рисовать! У него вся семья живет искусством, отец — художник…

— Это еще ничего не значит.

— Очень даже значит! Меня по рукам били, если видели, что я с карандашом. Вот институт кончила, а родители до сих пор не могут примириться.

— А мастерскую ты не можешь получишь? Ты — член союза?

— Нет, я только собираюсь вступать. Но мастерскую мне обещали. Да, может, и родителям скоро квартиру дадут, а я останусь на старой… А у тебя хорошие условия для работы?

— Сравнительно ничего. Но главное, мне никто не мешает.

— А ты с кем живешь?

— С мамой… И еще у нас пока живет Лена, — вспомнив утренний разговор, добавил я.

Я умышленно упомянул Лену, потому что она была теперь для меня своеобразным бастионом, сдерживающим развитие событий. Кроме того, я почему-то предполагал, что во время своего очередного приезда в Москву Зоя может явиться ко мне с визитом. Да и вообще она чем-то все сильнее и сильнее раздражала меня. В этой ситуации Ленка невольно превращалась в моего союзника.

— Она живет с тобой?

— У меня. Но скоро у нас развод, и она уедет.

— А куда?

— Не знаю. По-моему, она выходит замуж, — сказал я первое, что пришло в голову.

— А квартиру будете разменивать?

— Ни в коем случае! Без Разгуляя я умру от ностальгии.

— А в Киев ты не хотел бы перебраться?

— Что ты? Ни в жизнь! Вот я езжу везде, бродяжничаю, а больше двух недель не могу прожить без Москвы. Зато как приеду… Даже, знаешь, поезд еще подъезжает — и вдруг из репродуктора: «Подъезжаем к столице нашей Родины — Москве!» У меня аж дыханье перехватывает. Никогда, наверное, невозможно привыкнуть к этим словам… И вот, как приезжаю, в тот же день, что бы там ни было, иду бродить по городу, воздухом московским не могу надышаться. Я задыхаюсь без московской духоты…

— А мне тоже без Киева будет тяжело.

Она подошла ко мне и, прижавшись, ласково заглянула в глаза. Я не выдержал и, подхватив Зою на руки, стал целовать в запрокинутую голову, шею, грудь. Ее прямые, спадающие на плечи волосы тяжело колыхнулись вниз, а полураскрытые губы чуть слышно прошептали:

— Успокойся, подожди. Нужно писать рецензию.

Я отпустил ее и, не говоря ни слова, подошел к столику… Статью начали писать как настоящее сочинение. Но уже через полчаса я остановился и сказал, что это будет заготовка для второй рецензии, а основную я напишу самостоятельно.

— Я мешаю тебе? — спросила она.

— Нет, Зоенька, дело в том, что я не могу работать в соавторстве. Сколько раз пробовал — ничего не получается.

— Интересно, почему?

— Понимаешь, в работе я должен видеть перед собой чистый лист бумаги. Это дисциплинирует меня и концентрирует внимание. А в чьем-нибудь присутствии у меня все мысли разбегаются, двух слов связать не могу… Ты посиди, а я мигом настрочу, потом мы вместе выправим, добавим, что нужно, и перепишем набело. Ладно? Ты не обижаешься?

— Конечно, нет. Работай как тебе удобней. Может, мне лучше уйти?

«Конечно, это было бы самое лучшее», — подумал я, но сказал совсем другое… Надеясь, что Зоя поймет меня, я умышленно намекнул, что не могу работать в чьем-нибудь присутствии. Мне очень хотелось, чтобы она ушла. И в то же время я чувствовал, что она не уйдет и я не отпущу ее. Поэтому, начав с робкого, сдержанного возражения — больше из вежливости, я, вопреки голосу разума, уговорил ее остаться:

— Ну что ты, Зоенька?.. Я мигом напишу, а ты посмотри вот эту книгу — тоже пермскую. В Киеве ее, наверное, не было.

— «Идейные противоречия в русском искусстве конца XIX — начала XX века»… А стихов у тебя нет?

— Есть сборник Блока, мой дорожный. Я с ним как с Евангелием путешествую.

— Дай лучше Блока.

Я сел за стол, а Зоя, скинув туфельки, по-домашнему устроилась на кровати. Пока писал, совсем отвлекся от своих навязчивых мыслей и словно забыл о присутствии Зои. А когда закончил, громко и радостно вздохнул. Зоя подняла голову, улыбнулась и снова углубилась в книгу. Я с шумом двинул стул и, распрямившись, взглянул сверху на исписанные листки. В любом, даже самом пустяковом труде есть какая-то особая радость завершения — радость последней точки.

— Все! Кончил!.. Ты не очень скучала, пока я писал?

— Ничуть. Я почти совсем забылась… А теперь прочти: мне очень интересно, что у тебя получилось.

Я прочел, Зоя что-то начала говорить, но я замахал на нее руками:

— Хватит, хватит! У меня гора с плеч свалилась.

Зоя нахмурилась, а меня так и распирало радостно-игривое настроение — мне было прямо-таки невтерпеж. Положив руку на Зоино плечо, я обратился к ней из Блока:

— «Что же ты потупилась в смущеньи? Погляди как прежде на меня…»

— Леня, мне как-то не по себе, — капризно и обиженно проговорила она. — Если рецензию ты пишешь сам, то зачем я здесь? И еще стихи такие читаешь…

— Зоенька, а почему «не по себе»?

— Мне почему-то страшно. Я сама не знаю почему.

Я отошел в глубь комнаты и опустился в кресло.

«…Все к лучшему. Ей не по себе. Может, этим и кончится. Чего я хочу от нее? Выдумал зачем-то влюбленность и теперь разыгрываю новоявленного жениха… Аж Ленку вспомнил. Ей, наверно, икалось, а она и не знала отчего… И этой мозги пудрю. Главное, сам не знаю зачем. Все ведь совершенно ясно, и ждать здесь нечего, и ничего не будет… Еще бы — сам даже испугался, что она приедет в Москву и случайно забредет на огонек. Надо кончать всю эту околесицу. Но как? Сказать, что все это были шутки, что днепровская ночь и все высокие материи — просто случайное стечение обстоятельств?.. Как открыться во всем этом? Ведь совершенно очевидно, что наши отношения зашли настолько далеко, что Зоя поверила в них. Ведь своими обещаниями, своим эфемерным предложением, наконец, своим присутствием я обманываю ее. Но столь же очевидно, что я не хочу этого. Тем более что Зоя по-человечески симпатична мне, и я не хочу ей зла… Но сказать обо всем этом честно и откровенно — значит смертельно обидеть ее, даже больше чем обидеть… Нет, надо очень осторожно свести все на нет. И сделать это именно сегодня, даже не сегодня, а сейчас, немедленно, потому что с каждой минутой растет напряжение и с каждой минутой мы подходим ближе к той черте, за которой начинается пропасть…»

— Ленечка, ты чего задумался? — ворвался в мои тревожные размышления ласковый голос Зои.

— Да так, ничего, — предельно сдержанно ответил я.

— Ленечка, я прошу тебя, не обращай внимания. У меня хандра какая-то.

— Нет, Зоенька, это не хандра. Я как раз об этом думал… Знаешь, что мне пришло сейчас в голову? — Зоя насторожилась. — Если у тебя есть хоть тень сомнения, нужно все хорошо продумать. Нужно быть совершенно уверенной, что поступаешь правильно.

— Ленечка, я очень много передумала за эти дни. Оттого, наверное, все так и получается, оттого мне и лезут в голову всякие ненужные мысли. Мы ведь так мало знаем друг друга.

— Именно это я имею в виду.

— Нет-нет, я не так сказала. Я хотела сказать, что мы недавно знакомы. Но я почему-то очень хорошо чувствую тебя… Я верю тебе.

— Зоенька, понимаешь ли, в жизни всякое случается. Это очень решительный шаг. А мне трудно за себя ручаться — я ведь из породы неприкаянных. И, увлекшись, могу забыть все на свете, — в этих словах я вплотную подошел к той правде, которую должен был высказать Зое, но в последний момент мужество изменило мне, и я снова ушел в околесицу. — Я, разумеется, имею в виду увлеченность чем-то. Ты понимаешь, о чем я говорю?.. Наверное, очень трудно быть с таким человеком и тем более связать с ним жизнь. Зоенька, пойми, ты слишком дорога́ мне, чтобы рисковать, — и я снова свел на нет свои витиеватые увещевания.

— Не надо, Леня… Перестань, — услышал я приближающийся ко мне взволнованный и умоляющий голос Зои.

Я сидел, не смея ни пошевелиться, ни взглянуть на нее. Я боялся, что, увидев мое лицо, Зоя сразу же поймет все банкротство моих пустопорожних увещеваний. Я тщетно искал выхода из этой невольной ловушки, в которой не то что действовать, но даже дышать становилось невыносимо. Презирая себя за малодушие, я искал уже не выхода, а хотя бы какую-нибудь самую маленькую отдушину, через которую можно было бы вдохнуть отрезвляющий дух мужества… Я говорил какие-то несуразные слова, от чего-то предостерегал Зою, в чем-то преднастораживал, а в шальной отупевшей голове неотвязно вертелся один и тот же вопрос: «Что же придумать? Что же придумать?..»

Но Зоя понимала мое волнение совсем иначе. Не зная, как утешить и успокоить меня, она присела рядом на корточки и, обняв, взглянула в глаза… И опять все выходило наоборот: теперь Зоя уговаривала меня не волноваться и уверяла, что все будет отлично… Наши взаимные увещевания окончательно зашли в тупик, все возможные слова утешения были сказаны, и тут я наконец сообразил, что нужно сменить пластинку…

— А из тебя действительно получился весьма убедительный оппонент, — через силу улыбнувшись, сказал я и ласково провел рукой по Зоиной голове. — Все мои сомнения разнесла в пух и прах.

— Нет, ты понимаешь, я очень переживаю, когда ты… — взволнованно начала Зоя, но я поспешно прервал ее:

— Ой, Зоенька, хватит, хватит, хватит! Давай поговорим о чем-нибудь еще.

— Ты пойми, мне хочется разобраться во всем до конца. Ведь у нас столько еще невысказанного.

— Не нужно нарушать естественного хода событий. Все придет само собой…

— Это верно. Ну тогда расскажи мне что-нибудь. Я очень люблю тебя слушать… Я так привыкла к тебе. — Зоя, видимо, накрепко уверовала в прочность нашего союза. Во всяком случае, чуть ли не в каждой ее фразе я постоянно улавливал этот режущий ухо мотив. — Давай о другом… Может, о литературе?.. Твой рассказ о Блоке был для меня сплошным откровением.

— Да ну уж — откровением?.. Все это пробелы нашей школьной программы, — я ухватился за эту мысль, потому что варьировать ее можно на все лады и до бесконечности.

— Ведь целый литературный период остается за пределами школьной программы. Ты вот говоришь: Блок для тебя откровение. Конечно, откровение, если в школе тебе о нем сказали, что жил-де, между прочим, певец Прекрасной Дамы, который вдруг после революции написал «Двенадцать» и «Скифы». А почему, откуда взялись эти «Двенадцать», не разъяснили, потому что в программе на символизм часов не предусмотрено. А если бы Блок, как, впрочем, и ряд других крупных писателей этого периода, изучался бы в школе монографически, вся логика и закономерность его пути стала бы совершенно очевидной. И тогда стало бы понятным, как после отвлеченной Прекрасной Дамы поэт встретил конкретно осязаемую Незнакомку, которая привела его в Страшный мир — в Город, наполненный миазмами буржуазности — лютого, ненавистного для поэта понятия. И как потом во имя крушения этой буржуазности Блок приветствовал революцию и воспел ее очистительную силу… Ведь если объяснить все это школьнику, он яснее и органичнее осознает не только «Двенадцать», но и Блока в целом. Вот ты сама удивилась, какая реальная картина скрывается за метафористикой «Там — в улице…».

— Ты знаешь, я не нашла этого стихотворения.

— Ну-ка, дай книжку, — воспользовался я случаем, чтобы окончательно разрушить наш интим.

Зоя подошла к кровати, на которой лежала книга, а я поспешил встать и, расправившись, незаметно и с облегчением вздохнул. Зоя подала мне сборник и остановилась рядом, положив руку на мое плечо, но я шагнул вперед, будто бы подходя ближе к свету.

— Вот:

Там — в улице стоял какой-то дом,

И лестница крутая в тьму водила.

Там открывалась дверь, звеня стеклом,

Свет выбегал, — и снова тьма бродила…

И все здесь очень просто, и никакого ребуса, и никакой таинственности нет. Поэт ожидает свою невесту Любовь Дмитриевну Менделееву, которая занимается на театральных курсах. Занятия кончились, одна за другой выходят из подъезда курсистки. Открывается дверь, и на мгновение освещается часть прилегающей к дому улицы. А потом снова тьма, потому что Любовь Дмитриевна задерживается. И «тьма» — это уже не в буквальном смысле темнота ночи, а «темнота отсутствия возлюбленной», то есть а н т е л ю ц е м — до света. Пока нет Любови Дмитриевны, в мире царит тьма… Но для того чтобы школьник почувствовал поэтику Блока, нужно подыскать ключ к его пониманию. И еще — нужно сравнить его с поэтами той поры. Допустим, показать, как те же мотивы разрабатываются у Андрея Белого, чем отличается символизм Блока от символизма Бальмонта и Брюсова… Ведь вот, допустим, тот же Брюсов. О Бальмонте я уж не говорю: он приводится только в пародийном плане — в качестве примера ущербности символизма. Так вот тот же Брюсов. Характеристика его творчества сводится к констатации его будто бы рационалистической поэзии. И еще во всех падежах склоняется его космогония. А какой тут рационализм? Где он?

По снегу тень, — зубцы и башни;

Кремль скрыл меня, — орел крылом.

И город-миф — мой мир домашний,

Мой кров, когда вне — бурелом.

. . . . . . . . . . . . . . .

С лент мертвых рек Месопотамий,

Где солнце жжет людей, дремля, —

Бессчетность звезд горит мечтами

К нам, к стенам Красного Кремля!

Там — ждут, те — в гневе, трепет — с теми;

Гул над землей метет молва…

И — зов над стоном, светоч в темень —

С земли до звезд встает Москва…

Ничего себе «рационализм»! А «космогония» — еще лучше!.. Ведь эта космогония — есть не что иное, как предсказание космических полетов, завоевания космоса… И все это в пору первых работ Циолковского…

— А ты знаешь, я вспоминаю, нам в школе так и говорили — научная рационалистическая поэзия. Как-то все это непонятно было, но я не задумывалась. Ведь Брюсова проходили обзорно. Поэтому… В общем, из Брюсова я смутно припоминаю только «Каменщика».

— Естественно… Ведь для того, чтобы ты потянулась к Брюсову, нужно было как-то заинтересовать тебя, что-то подсказать. Ведь, как говорится, просто так и прыщ не вскочит.

— А у Брюсова есть лирические стихи?

— Еще какие! А у раннего — так это вообще шквал страстей. Понимаешь, Брюсова с полным правом можно назвать Всемирной энциклопедией. Причем не только в смысле его научной эрудиции, но и на практике. Он работал во всех видах, родах и жанрах литературы. Например, в стихах он дал образцы почти всех поэтических конструкций — ну, может, за исключением каких-то сугубо специфических национальных форм, вроде японской танки и тому подобного. Причем образцы эти и по форме, и по содержанию являются адекватными классическим канонам. Вот в этом плане о поэзии Брюсова можно говорить как о научной, но в то же время как о художественно самобытной… Допустим, взять один из самых распространенных блуждающих литературных сюжетов — донжуановский. Байрон, Мольер, Пушкин, Гофман, Алексей Толстой, да и сколько еще других до них и после разрабатывали эту тему. И вот Брюсов создает свой сонет, посвященный Дон-Жуану…

Я вдруг запнулся, потому что невольно вернулся на ту скользкую дорожку, от которой старался держаться подальше. И, воспользовавшись моей паузой, Зоя не преминула подтолкнуть меня на этом пути:

— А ты помнишь его?

Я хотел было ответить: «Нет, не помню», но не смог, не удержался — слишком велик был соблазн. Я действительно очень любил брюсовского «Дон-Жуана». И тут же как самооправдание мелькнула мысль, что, может быть, это стихотворение как-то насторожит Зою, и тут же снова поймал себя на том, что это — лукавая мысль, уловка. В полной безнадежности попытался я сбалансировать на этом скользком пути «теоретическим» зигзагом.

— По содержанию и внутренней композиции это классический образец сонета, хотя по форме здесь есть некоторое нарушение: во втором катрене рифма должна быть кольцевой. Вот послушай:

Да, я — моряк! искатель островов,

Скиталец дерзкий в неоглядном море.

Я жажду новых стран, иных цветов,

Наречий странных, чуждых плоскогорий.

И женщины идут на страшный зов,

Послушные, с одной мольбой во взоре!

Спадает с душ мучительный покров,

Все отдают они — восторг и горе.

В любви душа вскрывается до дна,

Яснеет в ней святая глубина,

Где все единственно и не случайно.

Да! я гублю! пью жизни, как вампир!

Но каждая душа — то новый мир,

И манит вновь своей безвестной тайной.

Ты чувствуешь, как сильно мужское начало в этом стихотворении! Брюсовского Дон-Жуана ни с чьим другим не спутаешь. А вот у Цветаевой уже иной Дон-Жуан — тоскующий, страдающий, страждущий…

— Прочти для сравнения.

Неимоверным усилием удержал я себя от этого сладостного искушения.

— Ну, ну, ну — хватит! Потом когда-нибудь. Я просто привел пример антологичного любовного стихотворения Брюсова. Может, оно заинтригует тебя, и ты возьмешь да и полистаешь его сборник.

— Обязательно полистаю. Но только вот, знаешь, — ты пойми меня правильно — вот по этим двум стихам, которые ты прочел, у меня создалось впечатление какой-то напряженности. Словно вот, знаешь, звучит туго натянутая басовая струна.

— Правильно, это и есть басовый мажорный тембр брюсовской поэзии.

— Хорошо, я согласна, в этих стихах чувствуется мажорный тембр и ощущается, как ты говоришь, мужское начало. Но здесь все подсказано содержанием, здесь нельзя сказать иначе. Ну а если, допустим, нужно передать чувство женщины, тогда как? Или у Брюсова все такие, ну, что ли, мужские стихи?

— Совсем нет… В этом-то вот все и дело! Художник должен уметь перевоплотиться в того или иного персонажа, но перевоплотиться по-своему, чтобы читатель безошибочно угадал его автора. Вот возьми, например, «Египетские ночи» — Брюсов дописал незавершенное произведение Пушкина. Тут уже двойная задача: нужно по пушкинскому камертону попасть в одну и ту же тональность и вместе с тем остаться самим собой… Но, впрочем, этот пример нехарактерен, потому что Брюсов здесь работает как бы в соавторстве, а во-вторых, в роковых страстях Клеопатры все-таки, как ни странно, довлеет, условно говоря, мужское начало… А кстати, вот прекрасный образец: в той же «Третьей страже» есть другая литературная реминисценция — «Флоренция Декамерона»:

Вы, флорентинки прошлых дней! — о вас

Так ясно я мечтал в обманах лунных,

О быстром блеске ваших крупных глаз.

Сады любви в тиши оград чугунных,

Певучий голос и жемчужный смех,

Рассказы с перебором песен струнных.

Принцессы, горожанки — здесь у всех

Веселость, острый ум, и взор лукавый,

И жажда ненасытная утех.

Красавца видя, все полны отравой,

И долго жадный взор его следит.

Для вас любовь всегда была забавой!

Вам было непонятно слово «стыд»!

Среди земных красот, земных величий

Мне флорентинки близок лживый вид.

И радостно мне имя Беатриче.

Ты чувствуешь, здесь уже все иначе — хотя и здесь прекрасно узнается брюсовский поэтический тембр. Но тут уже не сонет, а терцина — более женственная, льющаяся форма стиха. Да и в содержании нет той жесткой однозначности, что в «Дон-Жуане». Тут женский характер — как бы два его полюса, воплощенные в образах великих флорентийцев Боккаччо и Данте. Это два восприятия любви — чувственное и духовное, земное и платоническое. «Вам было непонятно слово «стыд»!»… Ну да, конечно же, ведь и чувственность, и целомудрие воспринимались как естественное проявление человеческого характера, как высшая ступень духовной раскрепощенности… Но это уже из другой области. — Я вновь почувствовал инерцию рискованного скольжения и поспешил вернуться на круги своя. — Я просто хочу сказать, что кажется просто абсурдным, когда буквально вселенское клокотание страстей выдается, не мудрствуя лукаво, за этакую абстрагированную рационалистическую космогонию… Зато как все просто и понятно: р-раз — и припечатали штемпелем, словно заинвентаризировали. Теперь все понятно, все на месте, все разложено по полочкам…

— Но почему же все это так получается?

— А потому, что методология этого периода до сих пор не разработана. Девятнадцатый век обсосали до косточек и выставили напоказ его звенящий скелет, этакую омертвленную схему: «Евгений Онегин» — «энциклопедия русской жизни», Печорин — «страдающий эгоист», Некрасов — «певец мести и печали», Гоголь — «Русь-тройка», Толстой — «кричащие противоречия»… Тут дорожка накатана, тут все как по маслу: чему учили учителей и их учителей, тому и они учат. Как говорится, чем богаты — тем и рады. А вот там, где были какие-то кривотолки, там мы уже спотыкаемся… Достоевский — уже заминка. А уж предреволюционный период — и подавно. Ведь, шутка сказать, Бунина в школе не проходят…

— Бунина я тоже не читала…

— Серьезно?!

— Правда. Как-то по приходилось.

— Слушай, ты обкрадываешь себя… У меня, знаешь, бывают такие периоды запойной увлеченности. Вот сейчас в Киев я приехал с булгаковским настроением. А был такой же бунинский период. Это еще в университете. Я чуть было своих любимых символистов не предал… Как раз в это время вышел однотомник Бунина с «Жизнью Арсеньева», и там было несколько рассказов из «Темных аллей». Я буквально ошалел тогда. Всеми правдами и неправдами раздобыл этот сборник и целых полгода, наверное, не выпускал из рук. Вот тогда-то и пришел конец моим ученым мудрствованиям.

— А почему?

— Да потому что литературоведческое пережевывание показалось мне совершенно ничтожным по сравнению с живой литературой.

— Но ведь это всегда существовало и существует — независимо одно от другого.

— Вот именно что независимо или почти независимо.

— Нет, я хочу сказать, что одно дополняет другое. Ведь кто-то должен заниматься этим. Хотя бы для того, чтобы выработать ту самую методологию, о которой ты говорил.

— Вот и пусть себе на здоровье занимаются, изучают, кому это по душе. А у меня интерес пропал начисто. Я, конечно, не отрекаюсь ни от чего и ни в чем не зарекаюсь, но меня невероятно потянуло к живому слову.

— Это после Бунина?

— После «Темных аллей». И все началось с одной-единственной фразы. Она как бы ключевая ко всему сборнику. «Сочинитель имеет такое же право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые люди видят подлое даже в прекрасном или ужасном…» Ты понимаешь, насколько это верно! Действительно, почему мы восхищаемся Роденом и Джорджоне, Микеланджело и Рубенсом, Ренуаром и Тицианом — смотрим, видим красоту и восхищаемся. А писатель, в лучшем случае, доходит до поцелуя и ставит стыдливое многоточие!..

— Может быть, это сила литературной традиции или просто какая-то инертность?

— Как тебе сказать? Поступательность литературного процесса самоочевидна. И смысл развития литературы, на мой взгляд, заключается в более углубленной разработке душевного мира человека — в его исканиях, находках, поражениях. На ошибках учатся… Помнишь это хрестоматийное, некрасовское: «он проповедует любовь враждебным словом отрицанья». Это ведь касается не только сатиры. Здесь есть какая-то неуловимая связь с бунинскими рассказами о любви. Все они соединены одной темой — счастье и трагедия любви. Да и сюжеты так или иначе варьируются в одном ключе — это горькая радость любви. Но как тонко, как безукоризненно тактично и высоко решаются эти сюжеты. Причем, понимаешь, все в них реально и осязаемо и в то же время возвышенно и одухотворенно… Взять, допустим, любовные новеллы Бунина и Мопассана — кстати, одного из любимейших бунинских авторов. Так вот у Мопассана это чаще всего любовные приключения — с этаким элементом фривольности, тогда как у Бунина — это любовная драма, напряженная и мучительная. Оба эти подхода к теме, разумеется, вполне правомерны. Более того, каждый из них несет в себе не только конкретные приметы времени, но и отражает психологию национального характера. И каким же чутьем, каким безупречным тактом нужно обладать, чтобы в зримых, предельно откровенных образах воплотить тончайшие движения дремучей русской натуры! Нет, это невозможно пересказывать и объяснять. Ты обязательно прочти «Темные аллеи» и «Жизнь Арсеньева». Я говорю, для меня это было настоящим переворотом. Вернее, поворотом к литературе, какой-то творческой аккумуляцией.

— А ты сам не пробовал писать о любви?

— Пробовал. Но я мечтаю о другом. Я хочу написать и обязательно напишу книгу о своем отце. По фактам его биографии я выскажу свое отношение к событиям первой половины нашего века и перекину мост в сегодняшний день.

— А где твой отец?

— Он умер после войны. Вернулся израненный, контуженный, потом два года госпиталей. Но у него была богатая, яркая жизнь. И вот, зная его тогдашние метания и то, что вышло на поверку, я преломлю все это через свое сегодняшнее восприятие. Мама говорит, что мы очень схожи и характерами, и темпераментами. И еще я, так же как и он, очень люблю лошадей — у нас в роду все были кавалеристами. Я хочу написать о героике русской конницы — пройти лихим аллюром через империалистическую, гражданскую и Отечественную войны…

— А ты хорошо знаешь своих предков?

— По-моему, каждый должен знать свое прошлое.

— Но ведь не у всех людей такие биографии, как, допустим, у твоего отца.

— Да нет же! Знать прошлое — это не значит, что нужно просмаковывать его, а как раз наоборот. Нужно предостерегать людей от повторения ошибок. Жизнь диалектична. И гармония жизни, гармония искусства возникает там, где на весах истории равномерно распределяется и черное и белое…

— Но не всегда жизнь бывает гармонична. Что же, выходит, художник должен подправлять ее?

— Ни в коем случае! Это уже будет искажение истины, подтасовка… Иной ловкач до такого блеска надраит медяшку, что она блестит ярче золота. Но прошло время, и потускнела штучка. Только опытный, искушенный мастер отличит напряженный блеск золота от нахального сияния бронзы… И наоборот — подлинная жемчужина светится и на дне океана. Смешон восторженный розовощекий оптимист, но отвратителен и злобствующий брюзга. В искусстве царствует закон золотой середины.

— Именно — золотой. Это ведь не случайно сказано, правда?

— Конечно! Золотая середина — это и есть гармоническое распределение света и тени. Вот ты читала сейчас Блока. Мне кажется, что у него это соотношение доведено до совершенства. Блоковскую гармонию чувственно осязаешь и в лирических стихах, и в патетике. Ты вдумайся, ведь «черное и белое» — это не только зримые внешние приметы — «За море Черное, за море Белое, в черные ночи и в белые дни», ведь вся поэма «Двенадцать» строится на световом контрасте: «Черный вечер. Белый снег». Это — мироощущение, и в то же время это — инстинктивное, врожденное чувство гармонии. И так всегда у большого художника.

— Хорошо, ну а как же быть с сатирой? Ведь там заведомый перекос, заведомое сгущение красок…

— Сатира тоже должна быть гармоничной. Нет ничего хуже, чем злобствующее очернительство. Если бичевание порока совершается во имя лучшего, то так же недвусмысленно должен быть обозначен нравственный идеал художника. Допустим, в малых формах — в басне, например, — это резюмирующая мораль. А в эпическом жанре — пафос произведения. Вот посмотри, назвал же Гоголь «Мертвые души» поэмой. Какая тут поэзия? Сплошная фантасмагория. И все же это поэма о России, о ее ужасах, о ее страданиях. Да, на поверхности жизни занозой сидят все эти Чичиковы, Ноздревы, Собакевичи. Но есть другое — глубинное, подлинное, извечное. Это одухотворенный образ русского национального характера — птица-тройка… С ней ли тягаться чичиковской бричке?! Вот это и есть проповедь любви через отрицание, о чем писал Некрасов… Или вот возьми Достоевского. Сквозь все нагромождения ужасов, среди преступлений и изуверств, в душевном надломе у него всегда отчетливо просматривается высокое духовное начало человека… И это вполне понятно, ибо подлинное искусство всегда гуманистично, а стало быть, и гармонично.

— Мне хотелось бы почитать, что ты пишешь…

— Читать-то пока что нечего. Но я напишу… Напишу об отце — напишу себя в том времени.

— А ты не хотел бы написать себя в этом времени?

— Не знаю… Наверное, хотел бы. Но только не в буквальном смысле себя, а свое окружение. Все-таки мы очень интересно жили — пусть нескладно, безалаберно, но интересно, потому что время было горячее. И пусть не все сложилось так, как мы мечтали, и пусть жар-птиц мы не поймали, но и воронами не удовольствовались…

— О себе писать, наверное, очень сложно. Потому что если писать, то нужно без умолчаний и честно.

— Да нет же, не в буквальном смысле о себе, но пропустить себя через вымышленный образ или наоборот — пропустить образ через самого себя. И именно по-честному, не скрывая никаких, даже самых нелицеприятных поступков… Даже прежде всего — нелицеприятных, чтобы предостеречь от них других людей.

— А ведь в герое, наверное, всегда чуточку отражается сам автор. Правда?

— Ну а как же?.. В Печорине есть что-то от Лермонтова, в Левине — от Льва Толстого… А возьми «Игрока» Достоевского или ту же «Жизнь Арсеньева». Да и как же иначе? Конечно, любой образ, персонаж, любое явление художник формирует на основе типических обобщений, но отформовывает все это по своему усмотрению, отталкиваясь от собственного жизненного опыта, от своих пристрастий. Любой изначальный материал должен быть переосмыслен, подвергнут многогранной обработке… Огромные глыбы каменного угля должны спрессоваться для крошечного алмазного зернышка. Но и алмаз становится бриллиантом только после многотрудной обработки, когда он попадет в руки мастера. Точно так же и в литературе: из сотни случаев выкристаллизовывается какой-нибудь самый незначительный эпизод, какая-нибудь единственная сценка… Бытописание как таковое — это работа старателя, а литература — это гравильня… Еще Достоевский говорил, что «надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы без стыда писать о самом себе».

— Ну а лирика — это ведь чаще всего о самом себе.

— Конечно. Но это выражение самого себя в чем-то созвучном другим людям. Если стихи найдут отзвук в сердцах людей, значит, тональность взята верно.

— А ты писал стихи?

— Писал.

— Ну и как — находил отзвук?

— Не знаю, не мне судить.

— Ты, наверное, много любил, — снова замкнула тему нашего разговора Зоя.

Я промолчал.

— Скажи, ты много любил? — она подошла и снова положила руки мне на плечи.

«Вот тебе и поговорили!» — со злостью к Зоиной напористости и к своей собственной беспомощности подумал я, но ничего не ответил ей. А она, заметив мою насупленность и не желая, видимо, сдавать позиции, не получив ответа, снова заговорила — теперь уже капризно, с явным оттенком обиды:

— Ленечка, пойми, мне очень хорошо и интересно с тобой. И вот опять мы говорим, говорим, и ты очень много открыл мне опять, но мы все время уходим от главного. А я хочу все знать о тебе. Я ревную тебя ко всему: к прошлому, к настоящему и даже к будущему. Но я ревную, потому что люблю. Я хочу быть для тебя единственной… Чтобы во мне замкнулось все твое прошлое и будущее… Скажи: ты много любил?

— С арифметикой у меня всегда были нелады, — с нескрываемой злостью ответил я.

— Ленечка, ну не сердись. Я очень люблю тебя…

Она потянулась ко мне, чтобы поцеловать, но я освободился от ее рук и, отойдя, сел на кровать. И уже ни капли жалости к Зое не было во мне — была резкая и острая неприязнь. Облокотившись на колени, я уставился в коврик перед кроватью и пытался сосредоточиться, чтобы — в который раз за сегодняшний вечер! — предпринять что-нибудь решительное. Теперь, после последней Зоиной атаки, я готов был на самый крайний и жесткий шаг — готов был сказать все начистоту. Видимо, и она догадывалась, к чему все идет: она тоже опустилась на стул и замолчала. Некоторое время сидели молча. И я уже начинал понимать, что злость моя постепенно отходит, а с нею притупляется и моя решительность. Сгоряча можно сказать все, что угодно. Пусть потом мне самому было бы стыдно за свою резкость, но по крупному счету она была бы оправдана, ибо с нею прекращалось это вежливое двурушничество. Но время уходило, и вместе с ним испарялся запас моей решимости.

— Я знаю, — упавшим голосом заговорила Зоя, — ты встретил женщину. Я поняла это. Но все равно я люблю тебя… Ты даже померещился мне вчера на Владимирской горке…

«Нет, девочка, я не померещился, я был там», — хотел было сказать я, но конечно же не сказал.

— И хотя ты не любишь меня и никогда не полюбишь, — продолжала она, — я все равно люблю и буду любить тебя… Я понимаю, что кажусь примитивной, но мне хочется знать больше. Ты на многое открыл мне глаза. И уже за это я благодарна тебе и буду любить тебя… Хоть мы и расстанемся…

— А зачем нам расставаться? — как-то машинально вырвалось у меня.

— Конечно, расстанемся. Я чувствую это. У меня какая-то непреодолимая нетерпимость, которая, наверное, испортила наши отношения. Я понимаю это, но поступать иначе не могу.

Не знаю, искренними или рассчитанными на жалость были эти слова, но мне вдруг стало стыдно за себя — за то, что я так грубо ответил на Зоину открытость, на откровенность ее чувств, ее беззащитность, доверчивость.

— Да почему ты так думаешь? Я ведь единственное, что сказал тебе, что нужно повременить, раз ты сомневаешься… А ведь ты сомневаешься и во мне, и в нашей встрече.

— Да нет же, Леня, нет! Я верю тебе безраздельно и очень люблю… Это, наверное, всегда так бывает, когда впервые, — волнуясь, говорила она. — И потому я ревную. Но я никогда еще не чувствовала человека так хорошо, как сейчас…

«А я никогда еще так подло не обманывал, как сейчас…» — чуть было не сорвалось у меня с языка.

— Ты, может быть, думаешь, меня смущает, что ты не разведен? И ничуточки… А может… Лепя, скажи, только честно: ты действительно… То есть, ну как это? Ну, я хочу сказать, что вопрос о разводе был решен у тебя раньше или ты решился на это только теперь, в Киеве, после нашей встречи? Скажи! Только честно… Может, я разбиваю семью?

Каждое упоминание об этом дурацком разводе, который за прошедшие годы, наверное, уже покрылся плесенью в судебном архиве, выводило меня из себя.

— При чем тут ты? Этот вопрос давно решен, и дело о разводе возбуждено при нашем обоюдном согласии. Это уже чисто формальный — процессуальный момент, — ввернул я замысловатое словцо.

— Я больше не скажу тебе ни слова. Я верю тебе и готова на все.

Она подошла ко мне и села рядом. Я молчал, она обняла меня и шепнула на ухо:

— Сейчас я стану твоей женой… Ты хочешь этого?

Меня покоробило, но нужно было как-то ответить на ее ласку. Я нехотя привлек ее ближе и холодно поцеловал в висок. «Что я делаю? И зачем все это?» — снова возник в моей голове неотступный вопрос… Когда в день нашей встречи мы вдруг оказались вдвоем, я все время ловил себя на мысли, что тяжело бороться с соблазном. Теперь я со всей очевидностью понял, что противиться собственной совести еще тяжелее. Два противоположных стремления, два взаимоисключающих желания накрепко сплелись и перепутались в узелке наших увещеваний — мы стремились к примирению, думая о разном. Пытаясь распутать этот узелок, я затягивал его все сильнее и сильнее. И самое досадное, что затягивал я его на горле собственной совести.

А Зоя уже сидела у меня на коленях, и я чувствовал на щеке теплоту ее дыхания. По-видимому, ей мешали очки: она осторожно сняла их, и я не воспрепятствовал. Это было моей молчаливой капитуляцией… Зоя несмело обняла меня, и я ощутил на своем лице робкое блуждание ее губ. Они тихо прикоснулись к моим и остановились в нерешительности. Почти не владея собой, с силой сжал я ее гибкий стан и, перехватив движение губ, в каком-то полубезумном порыве, словно азартный игрок на пороге банкротства, вопреки голосу разума делающий роковую ставку ва-банк, впился жадным, отчаянно-хищным поцелуем… И странно — я не чувствовал сейчас в ее ответе того неучастия, что смущало меня и у Выдубицкого монастыря, и на Владимирской горке, — Зоя цепко держала меня за шею, а тело ее передергивалось как в ознобе…

Загрузка...