ГЛАВА VII: ВЕРНЕМСЯ НА ВРЕМЯ В МОСКВУ

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

. . . . . . . . . . . . . .

Но не хочу, о други, умирать…

А. С. Пушкин

— Да, я слушаю......

— Нет, просто вздремнул маленько......

— А вчера был на «Варшавской мелодии»......

— Никак не мог. Честно! На следующий спектакль обязательно пойдем......

— Да, с Таней......

— А днем — смутная ситуация, двоился......

— Вам понравилась, а я на седьмом небе......

— А там тоже интересный случай...... Правда......

— «Надеюсь, верую: вовеки не придет ко мне позорное благоразумье»......

— Милая Милочка, не тебе объяснять, что это как раз и есть моя ахиллесова пятка......

— Вот именно — «и так всю жизнь»......

— Как раз наоборот. Тут-то и начинаются танталовы муки, когда все вроде и рядом, а не ухватишься. Это и есть круг......

— Ты во всем виновата. С твоей легкой руки все началось......

— Слушай, а приходи сегодня ко мне......

— Ну что ж, приходи с Адой......

— Да, Танечка придет......

— Нет, «интересного случая» не будет......

— Ладно тебе! Нечего издеваться над бедным Ланским......

— Хорошо, я позвоню тебе на работу......

Я положил трубку, и так муторно стало на душе. Мила сказала правду: я действительно чувствовал себя неприкаянным. Хотелось высказаться, разобраться, почему же так все получается…

Но кому высказаться? Кто поможет разобраться в том, что касается сугубо лично тебя самого? Друзья? Товарищи? Близкие?.. Но ведь даже самый близкий и доброжелательный человек не скажет о тебе больше, чем ты сам знаешь о себе. Конечно, со стороны лучше видится. Но, к сожалению, только в и д и т с я, потому что не всякая очевидность есть истина. Пуд соли, говорят, нужно съесть, чтобы узнать человека. Но мне ни с кем так круто не удалось просолониться. Кто-то знает меня больше, кто-то меньше, кто-то глубже, кто-то поверхностней. И нет никого, кому я смог бы вывернуть наизнанку душу, — да и ни перед кем не стал бы я ее выворачивать.

И Мила это прекрасно понимает. Она знает меня больше, чем другие. Но даже перед Милой я не стал бы не то что исповедоваться, но приоткрывать хотя бы самую маленькую щель в свои душевные тревоги. Мила, как никто другой, понимает, что вся моя лихость и бравада — это защитная оболочка, броня вокруг очень и очень ранимого места. И, зная это, она никогда не пытается разбередить мою боль.

Ну а друзья, товарищи? Тот, кто знает меня получше, ведет себя так же, как Мила. А для других я — преуспевающий повеса, который шумит, фрондирует, спорит — и которому везет с женщинами. Вот и получается так называемая очевидность. Но я-то знаю истинную цену своей бравады и своего везенья. Благо, выручает вечная спешка да постоянные разъезды.

Точно сказано, что на колесах легче живется, — некогда расслабляться и рефлексировать. Но не на этих ли колесах катится под откос моя неприкаянная жизнь?.. Тут, в Киеве, — другое дело, тут — лафа, каникулы. Потому, наверное, и раскрутился на всю катушку. И сразу захандрил. А может, это не хандра? Может, как раз все наоборот? Чего ныть? Я встретил Таню, и мне хорошо с ней и славно, и наши отношения еще ничем не омрачены. Нет, омрачены другой встречей. И здесь необходимо как можно скорее расставить все на свои места. А что, собственно, расставлять? Зоя — приятная, умненькая девочка и так хорошо чувствует искусство, и потому с ней уютно и спокойно… Вот именно что спокойно — вот потому и надо расставить все на свои места, чтобы не вводить в заблуждение ни ее, ни себя… Ну хорошо — допустим, все расставлено на свои места. И что тогда? Допустим, остается Таня. А дальше что? Что это — конец неприкаянности?.. Чушь! Откуда ты взял все это? Встретил женщину, увлекся, может быть даже полюбил. И что же, все неурядицы уже позади? Да разве впервой мне все это? Ведь именно из таких ситуаций и складывается моя неприкаянность… Нет, что-то здесь не так. А как?

Вот в этом и посоветуйся со своей совестью. Ведь перед самим собой ничего не нужно ни скрывать, ни приглаживать, ни приукрашивать.

Действительно, если я хочу получить истинный результат — не подогнать задачу под нужный ответ, а решить ее, — значит, я ничего не должен передергивать и в самом ее решении. А ведь я хочу хотя бы для самого себя докопаться до истины, ибо знаю, что все эти перипетии судьбы не умышленны, а складывались сами собой — независимо от моей воли и желаний. Я-то знаю, что всю жизнь хотел и хочу лучшего.

Счастье не центробежно, а центростремительно, от него не бегут, к нему стремятся… Так виноват ли я в своей неприкаянности? Наверное, виноват. Но в чем, где и когда? Не знаю. Судите сами. Каждый человек сам кузнец своего счастья…

Может, кто-то и для себя извлечет урок из этой истории. Единственное, что я могу сказать определенно, что все мои метания были совершенно искренними. И каждая новая встреча становилась для меня какой-то новой неизвестной книгой, на которую набрасываешься и которую проглатываешь, хотя не всякая последующая книга интереснее предыдущей…


После окончания школы Митька Мартов и я подали документы в университет: Мартов — на журналистику, я — на филологический. Петька Белых уехал в Ленинград поступать в военно-морское училище, но не прошел медицинскую комиссию и, вернувшись в Москву, был без экзаменов, как медалист, принят в Институт химического машиностроения, рассчитывая на следующий год снова штурмовать морскую фортецию. Мила Мирандо к этому времени окончила первый курс Института тонкой химической технологии, а Люся Орлова перешла в десятый класс.

Я шел в университет с твердым сознанием правильности выбранного мной факультета. На предварительном собеседовании, которое проходило как отбор к официальному собеседованию с медалистами, меня встретила усталая, обремененная такими пустяками, как прием в университет, ученая дама в золотых очках. Первый — а для меня и единственный — вопрос касался того, почему я поступаю на филологический факультет. Не моргнув глазом, я ответил, что хочу заниматься русским декадансом — разделом, совершенно не разработанным в нашем литературоведении. Мой ответ был подобен ушату холодной воды, вылитой на голову хотя и усталой, но все же готовой ко всяким неожиданным выходкам абитуриентов женщины. Готовой ко всему, но уж конечно же не к таким эксцентричностям. Лицо ее выразило не то испуг, не то ужас от встречи с умалишенным. Но тут же, овладев собой, она со снисходительной усмешкой заметила:

— Не странно ли в самом начале своей карьеры ставить себе задачей изучение пустого места?

Я вспыхнул. В то время я вообще был ужасно несдержанным, а перед поступлением в университет и подавно проникся самыми непримиримыми и бескомпромиссными настроениями. И вот надо мной так бесцеремонно насмехаются да еще бросают в лицо такое оскорбительное слово, как «карьера», — я не знал тогда, что это специальный термин, на законных основаниях применяемый в науке без всякого намека на карьеризм.

— Во-первых, карьеры я не собираюсь делать никакой. А во-вторых, я иду в университет, чтобы вернуть миру незаконно преданных забвению замечательных русских поэтов, — с пафосом выпалил я.

Лицо экзаменатора снова скривилось в снисходительной усмешке — теперь ей нечему было удивляться. Для нее вопрос с этим медалистом, видимо, был уже решен. Однако приличия ради нужно выдержать минимальный регламент собеседования, а заодно и поставить на место зарвавшегося выскочку. Ученая дама приготовилась немного поиграть с глупым мышонком.

— Кого же вы думаете «возвращать миру»? — передразнил меня насмешливый голос. — Уж не Мережковского ли с Ба́льмонтом? — ударение было сделано на первом слоге.

— Одним из первых — Бальмо́нта! — в запальчивости чуть не выкрикнул я. — Следует иметь в виду, что Бальмо́нт — кстати, Бальмо́нт, а не Ба́льмонт — был автором не только «Я ненавижу человечество», но и поэтом «Жар-птицы», книги, созданной по мотивам народных легенд и поверий. И этим своим пристрастиям поэт остался верен до последних дней. Чего стоят его последние стихи, обращенные к Родине. А ведь это все тот же Бальмо́нт!

Я выпалил эту тираду залпом. Я даже обрадовался, что из всех русских поэтов начала века, как по заказу, экзаменатором был упомянут именно Бальмонт. Он был для меня чем-то вроде декларации. Не то чтобы Бальмонт был моим любимым поэтом, а просто из чувства противоречия я вступился за него. Мне нужно было имя и нужна зацепка. А имя было звучное — будто бы специально созданное для декларации. Последние стихи Бальмонта как раз незадолго до этого я читал в перепечатке, и они сильно поразили меня надрывной, щемящей тоской по Родине. Что же касается сборника «Жар-птица», то эти стихи, в общем-то, совершенно не трогали меня, но я предполагал, что именно благодаря усмотренным мною в них фольклорным мотивам, которые я наивно отождествлял с народностью, удастся реабилитировать Бальмонта. Но главное, конечно, было само имя Бальмонт, громкое до декларативности. Я и прежде в подобных спорах всегда уповал на Бальмонта, а теперь и подавно был доволен, что разговор сам по себе пришел в нужное мне русло. Я приготовился к жестокому спору.

Однако все вышло иначе. Маска скучливой утомленности слетела с лица экзаменатора: маленький острый носик вздернулся, губы вытянулись в ниточку, зло блеснули глаза. Оглядевшись по сторонам — не слышал ли кто-нибудь этой крамолы! — ученая дама нервно поправила на переносице золотые очки, как-то странно выгибая при этом указательный палец.

— Ну знаете ли, молодой человек, — резко заговорила она, — верхоглядство в вашем сознании перемешано с вопиющей самоуверенностью. Собираясь заниматься неизвестно чем, вы не только не утруждаете себя заботой выяснить, чьи стихи цитируете, но не способны правильно произнести имени поэта. При этом других поправляете без элементарного чувства такта.

— Бальмо́нт, а не Ба́льмонт, — настаивал я.

— Я уж не говорю о вашей невоспитанности. Но все же на будущее советую вам иметь в виду, что приведенные вами стихи принадлежат мракобесу Мережковскому.

— Нет, Бальмо́нту.

— Ваша бесцеремонность просто поразительна.

— Это беспредметный разговор. Если вы не возражаете, давайте отложим наш спор до завтра, — примирительно сказал я.

— Вы даже не даете себе труда понять, — снова рассердилась ученая дама, — что у нас здесь не спор и не дискуссия, а проверка ваших знаний. Впрочем, я уже достаточно хорошо представляю себе и вас и ваши наклонности. Думаю, что продолжать собеседование излишне.

— И все-таки стихи: «Я ненавижу человечество. И от него бегу, спеша. Мое единое отечество — Моя пустынная душа» — принадлежат Бальмонту, — глухо отозвался я.

— Что ж, если вы настаиваете, оставайтесь при своем мнении. До свиданья.

Я резко встал и направился к выходу, даже не спрашивая результата — все и так было ясно: университетские двери защелкнулись передо мной на замок. А раз так, то и уйти нужно гордо, оставив за собой последнее слово. Этим последним словом была брошенная с порога аудитории фраза:

— И все-таки это Бальмо́нт!

Однако успокоиться брошенной из-за двери фразой было не в моем характере. Поэтому на следующий день я снова явился на факультет с объемистым, набитым книгами портфелем. Кроме сборников Бальмонта там лежал учебник по русской литературе XX века и первый том «Литературной энциклопедии» под редакцией Луначарского. Собеседования еще не начались, но около аудиторий уже толпились абитуриенты-медалисты. Я подошел к одной из групп и стал рассказывать о вчерашнем инциденте. В самую патетическую минуту моих изобличений в коридоре появилась вчерашняя экзаменаторша.

— Я полагаю, — первой начала она, — что вы навели нужные справки и теперь не в претензии к результатам нашей дискуссии.

— Конечно, — ответил я с затаенной издевкой, — если считать наше собеседование не дискуссией, а допросом, то в этом случае нужно было убедиться по источникам, а не голословно.

Она поняла мою издевку, но не до конца.

— Теперь вы, видимо, намереваетесь извиниться за свою грубость, чтобы продолжить разговор. Однако у меня нет времени.

— Видимо, придется извиняться, — я достал из портфеля том энциклопедии и открыл заложенную страницу. Вокруг стояли ожидавшие развязки нашего спора абитуриенты. — Вот в статье Михайловского о Бальмо́нте проставлено ударение. Кстати, и стихи здесь цитируются…

Красные пятна выступили на лице ученой дамы, она хотела что-то сказать, но я, предвкушая «запах крови», уже входил в изобличительный раж:

— Правда, Михайловский мог, как и я, ошибиться. Но вот сборник Бальмонта, — я открыл заложенную страницу. — Не знаю, может, поэт ненароком включил сюда чужие стихи, но это уже особый разговор… Я верю первоисточникам больше, чем авторитетному тону на собеседовании.

— Кроме наглой самоуверенности, вы еще и порядочный нахал! — не находя слов от возмущения, как-то очень непедагогично закричала ученая дама.

— Так кто же я: порядочный или нахал? — злорадствовал я, наслаждаясь упоением победы.

— Сию же минуту оставьте факультет… И заверяю вас, что, пока я здесь, ноги вашей не будет в этом здании!

— И все-таки я буду учиться на филфаке. А ноги здесь ни при чем: университет — не футбольный клуб.

…Через два года меня все же приняли на заочное отделение, а потом перевели на вечернее. Справедливости ради следует сказать, что мое поступление вполне лояльно пережила и преподавательница, выпроводившая меня с собеседования. Более того, принимая экзамен по русской литературе XIX века, она, не спрашивая, поставила мне «отлично», потому что я активно вел себя на лекциях и семинарах…


При поступлении в университет мне было разрешено посещать лекции на вечернем отделении и сдавать экзамены но индивидуальному плану. И вот на одной из первых лекций по фольклору доцент Василечек, ткнув пальцем на галерку, где я сидел, сказал что-то вроде того, что в Московском университете настало время новых Белинских. Вся аудитория разом повернула головы в мою сторону. Между тем жест Василечка был вынужденным не только потому, что в то время я не стригся и внешне походил на разночинца, — в аудитории, кроме меня, сплошь сидели девчонки. На нашем курсе и всего-то было пять ребят, а на лекции ходили и подавно двое-трое. Василечка же посещал только я, да и то изредка. Василечек любил ораторский жест, яркие сравнения и особенно цитаты из основополагающих трудов. В студенческом капустнике, где пародировались наши преподаватели, ему отводилась хороводная песня:

Наш цветочек, Василечек

И речист, и тороват.

Так и сеет, так и строчит

Из надерганных цитат.

И вот в перерыве той самой лекции, на которой мне была предначертана великая миссия, ко мне подошла староста курса Женя Лисицына и спросила, из какой я группы. Я объяснил, что с заочного, но имею разрешение посещать лекции на вечернем и что хорошо было бы подключиться и в семинары к какой-нибудь группе.

— А какой у вас язык? — спросила Женя.

— Английский.

— Ну так подключайтесь, товарищ Белинский, в нашу группу, — шутя предложила она.

Это меня вполне устраивало — и не только потому, что мне действительно нужно было обосноваться в какой-то группе. Невольно подкупала своей непринужденной обаятельностью и староста курса — гибкая стройная девушка с открытым и чистым, матовой белизны лицом, на котором под мохнатыми длинными ресницами искрились чуть заметной усмешкой огромные и бархатистые, как южная ночь, темно-карие глаза.

От добра, как говорится, добра не ищут, и после перерыва я сел рядом с Женей. Лекций я вообще никогда не записывал, потому что лучше усваиваю материал на слух. Женя тоже не утруждала себя этой премудростью, и мы начали обмениваться записками — сначала деловыми по поводу занятий их группы, а потом шутливыми в адрес Василечка. Тут же сидели подруги Жени — Валя Филатова и Света Рыжикова. Девушки уже успели сблизиться, и я присоединился к ним. В те первые университетские дни создавался микроклимат нашего будущего студенческого бытия. Валя Филатова показалась мне ярчайшим воплощением внушенных мамой симпатий к голубоглазым блондинкам. Это была хрупкая тоненькая девочка с туманно элегичным, чуть застенчивым взглядом зеленовато-серых глаз. Но в этом элегичном взоре вдруг вспыхивали игривые огоньки, когда Валя заливалась тихим прерывистым смехом.

В противоположность Вале Света Рыжикова являла собой «величавый тип гордой славянки» — так мы в шутку называли Светлану, подтрунивая над ее степенностью и основательностью, которые прекрасно дополнялись крупным сложением, осанкой, выразительными карими глазами, румянцем налитых щек и роскошной темно-русой косой, — большинство наших сокурсниц были стрижеными. Я знал Свету по прошлогоднему провалу на филфаке. Тогда она поразила всех своим полным равнодушием к неудаче, а теперь без особых восторгов, как должное, воспринимала поступление в университет. Уравновешенность характера Светланы была прямо-таки феноменальной. Даже в самых невинных шалостях она требовала от нас изначальной ясности, порядка и определенности, причем требовала с такой дотошной обстоятельностью, что мы буквально покатывались со смеху. Но зато если уж она расходилась, то ее раскатистый глубокий грудной смех едва ли не перекрывал наш строенный хохот.

Вполне понятно, что мое внимание поначалу сосредоточилось на Вале. Все шло к тому, что именно с ней возникнут у меня наиболее близкие отношения. Света была на положении старой знакомой. А Женя, несмотря на располагающую к себе общительность и завидные внешние данные — точеные черты лица, заостренный подбородок с чуть заметной ложбинкой, несмотря на две другие лукавые ямочки, явственно обозначавшиеся на щеках, когда Женя смеялась, несмотря на свою компанейскость, остроумие и многие, многие другие достоинства, которые я открыл для себя потом, — несмотря на все это, Женя сначала не вызывала во мне особого интереса из-за небрежности ее прически и одежды. Только потом я понял, насколько ничтожно все это по сравнению с тем, что было в ней по крупному счету.

Но пока мы только подружились. Вчетвером сидели на лекциях, вчетвером готовились к занятиям, вчетвером весело коротали наш непродолжительный досуг вечерников. Главным средством нашего сближения был смех, поводы для которого изобретать особенно не приходилось, потому что наш средний возраст определялся восемнадцатью годами, которые всерьез еще ничем не были омрачены, но зато преисполнены самых светлых и радужных надежд на будущее. Каждый из нас приходил на занятия после работы, которая на первых порах по большей части была случайной, а потому и нежеланной, а потому и составлявшей теневую сторону нашего бытия по сравнению с бытием студенческим. Приходя на факультет, мы попадали в свою стихию и давали выход всей необузданной восемнадцатилетней радости. Сейчас даже трудно сказать, чему мы так много и так обильно смеялись. Однако стоило нам сойтись вчетвером, как нашим смехом оглашались раздевалка или коридор, Моховая улица или подземный переход у Охотного ряда; стоило нам вчетвером появиться в аудитории или тесной факультетской читальне на третьем этаже, как вокруг нас образовывалась «мертвая зона», потому что заниматься в нашем присутствии было невозможно. И вместе с тем я помню очень немного случаев, когда кто-нибудь обижался на нас за нарушение порядка, — настолько наш смех и наши дурачества были естественными, непринужденными и заразительными. Это был натуральный «балаган», — кстати, словечко это прочно вошло в наш лексикон и довольно точно определяло состояние нашего безудержного и непритязательного веселья. Что разбирало нас — ума не приложу.

Обычно все начиналось со Светы — с ее трезвой рассудительности, непоколебимого спокойствия и стремления к полной определенности. А еще у нее была слабость к головным уборам, которые обновлялись с периодичностью двух-трех недель. Очередная шляпка служила предметом наших дурачеств ровно столько, сколько ее терпела сама Света. Как только наши шутки начинали истощаться, Рыжикова подкидывала нам свежих дровишек.

— Светик, приветик! — обычно кричал я, встретившись с ней в раздевалке. — В этой кастрюле ты просто неотразима!

— Сам ты чайник! — обиженно огрызнется Света.

Но обижается она только на первую реплику. Тут же на занятиях мы втроем начинаем на все лады обсуждать новую «кастрюлю» и сравнивать ее с предыдущим «грибом». Света сначала сердится, а потом сама подключается к нашей травле. А вслед за «кастрюлей» мы потешаемся над «абажюром», а ему на смену придет «блин», а потом какая-нибудь «амазонка», какой-нибудь «котелок» и всякая иная полуфантастическая абракадабра. Вроде и смешного-то ничего нет, а мы смеемся, шутим и каламбурим. Ко второму курсу мы до того преуспели в своем балагане, что понимали друг друга с полуслова и даже утверждали, что объясняемся между собой не иначе как посредством «третьей сигнальной системы».

Идет зануднейшая лекция по педагогике. Тоска такая, что аж не до шуток. Да и не очень-то не то что словом перекинешься, а даже сгримасничаешь перед всевидящим оком Ольги Кирилловны Гуцковой. «Морской бой» исключается, потому что нужно называть позиции «обстрела» и периодически открывать и закрывать листок, отмечая выстрелы. Даже безобидная «балда» влечет за собой перемещение по столу листка бумаги… Самое милое дело вообще не попадаться на глаза Ольге Кирилловне, то есть не ходить на лекции, а если уж случайно перепутал что-нибудь и попал на первый час, то со второго непременно слиняй, иначе ненароком попадешь в черный список и тогда узнаешь, что такое пе-да-го-ги-ка…

В аудитории гробовая тишина. Слышен даже скрип перьев, звучащих аккомпанементом монотонному унылому голосу Ольги Кирилловны. Я витиеватым слогом, длинно и пространно, чтобы скоротать время, пишу записку Жене с предложением уйти «со второго акта этой мелодрамы», — пишу, изредка глубокомысленно вскидывая глаза на Ольгу Кирилловну, будто бы вслушиваясь в ее содержательную лекцию. Женя рисует в тетради чертиков и тоже время от времени поглядывает на лектора. Света воспользовалась случаем, что мы не отвлекаем ее, и старательно исписывает своим крупным почерком толстую тетрадь… Вальке повезло больше всех — она не пришла сегодня в университет. Я уже полностью исчерпал себя в многословии и пытаюсь улучить момент, чтобы передать записку Жене. Но, как назло, Ольга Кирилловна, видя, что я все чаще и чаще отвлекаюсь от записей и сосредоточенно вслушиваюсь в ее слова, берет меня на лекторский прицел. Я опускаю голову и начинаю отсчитывать в тетради сто черточек, надеясь, что за это время Ольга Кирилловна переключит свое внимание на кого-нибудь другого… На семьдесят третьей черточке я испуганно вздрагиваю от резкого окрика. Лекция прервана: Ольга Кирилловна засекла Галку Давыдову, которая добросовестнейшим образом сдувала конспект по политэкономии и теперь поймана с поличным. Во время этой суматохи я успеваю передать Жене записку. Между тем две фамилии берутся на заметку в штрафной блокнот, обе тетради перекочевывают в портфель Ольги Кирилловны, и лекция продолжается. Теперь уже я рисую чертиков, а Женя читает записку, для отвода глаз водя по ней авторучкой. Потом я вижу, как Женя крупными печатными буквами выводит слово «АГА!». Все ясно, — значит, со второго часа снимаемся.

Со звонком Ольга Кирилловна покидает аудиторию, а мы ультимативно предлагаем Свете быстренько собирать свои вещички.

— Почему? — недоумевает она.

— Потом объясним, — тороплю я. — Скорее собирай шмотки.

— Нет, объясните мне, что вы задумали? — пытается навести ясность Света.

— Второго часа не будет. Тема исчерпана, — дурачусь я.

— Как это исчерпана? Гуцкова ничего не говорила.

— Рыжая, ты проспала всю лекцию! — подключается Женя.

— То есть как это проспала? — еще не догадываясь, что начинается балаган, переспрашивает Света. — Сами целый час прохлопали ушами и еще…

— Наши уши неподвижны и всегда начеку, а вот твои музыкальные, видимо, увядают от педагогики, — принялся я развивать заданную тему. — Ты проспала самое главное.

— Перестаньте дурачиться! Что я проспала? — начинает сомневаться Света. — Что вы придумали?

— Конечно, проспала, — ухватываюсь я за эту ноту сомнения. — На втором часе будет проработка Галки Давыдовой. Ты что, не слышала, что ли?

— Да ничего она не говорила! — настаивает на своем Света, но тут же догадывается по нашим глазам, что мы балаганим, и уже раздраженно кричит нам: — Психи! Вы что, рехнулись?

— Рыжик, давай скорей, скорей! — тороплю я, потому что из 2-й аудитории, где мы уговариваем Свету, нужно идти в раздевалку мимо профессорской, и встреча с Гуцковой при внушительности Светиной клади (она обычно приходила на занятия перегруженная всевозможными покупками, которые не вмещались в ее огромный портфель) не предвещает ничего хорошего.

— Объясните мне, что вы придумали и куда торопитесь? — требовательным тоном настаивает Света.

— На пожар. Видишь, Ланской горит ярким пламенем. Нужно его остудить, — смеется Женя.

— Нет, скажите по порядку: куда вы собрались и почему? — упорствует Света. — Иначе я остаюсь на лекции.

— Ну и оставайся. Постигай педагогические премудрости! Авось пригодятся. А мы пошли, — нарочито перестраиваюсь я на радикальный тон, зная, что Света не потерпит такого обхождения, возмутится и тут терпение ее лопнет.

— Подожди! — она хватает меня за рукав. — Объясните толком, куда вы собрались? Ведь еще политэкономия.

— Вот и оставайся. Послушаешь, а потом перескажешь нам все своими словами, — подначиваю я.

— И с выражениями, — добавляет Женя.

— Только выражайся прилично!

— А ну вас к черту! Скажите наконец, что вы задумали? — Упорство Светы начинает ослабевать.

— Решили пойти в кино! — не выдержав, выпаливает Женя.

— Куда, какой фильм и на сколько?

— Знаешь что, Рыжая, с твоей обстоятельностью мы успеем только на вторую серию Гуцковой. Собирайся! — командую я.

— Не кричи, пожалуйста, — обиженно надувает губки Света и начинает складывать пожитки, разложенные на столе и соседних стульях.

Конечно, пока она собирается, мы упускаем время и у самой профессорской сталкиваемся носом к носу с Гуцковой, которая педагогично отчитывает Галку Давыдову, пришедшую с повинной выручать конспекты… В коридоре царит обычная толчея перерыва, и мы имеем полную возможность проскочить мимо Гуцковой незамеченными. Но наша маневренность осложнена двумя портфелями — моим и Светиным, которые тащу я, и громадным свертком — упаковкой елисеевского магазина, — который Света с трудом протискивает в этой толчее. Замыкает шествие Женя, она налегке — с тоненькой клеенчатой папкой. И опять, — может быть, наш багаж не обратил бы на себя внимание Гуцковой, потому что, встретившись с ней взглядом, я не дрогнул и, решив, что отступать уже поздно, пошел напрямик к раздевалке. Но Света, увидев ее и инстинктивно испугавшись, вдруг схватила меня за пиджак и потянула назад. Возникла нехорошая заминка, по которой Гуцкова догадалась о наших намерениях и конечно же поняла, что мы снимаемся фундаментально.

Мне эта встреча стоила того, что на зачет по педагогике ходил я семь раз и взял Гуцкову только на измор. Благо, экзамены я сдавал по индивидуальному плану, а то из-за этого зачета не видать бы мне оплачиваемого отпуска как своих ушей. Но Гуцковой я все же отомстил: в нашем капустнике она была прославлена такой прибауткой:

Если Гуцкова вас выгонит с лекции,

То неизвестно, кому повезло!

Рыло — ты, рыло — ты, рыло — ты, рыло!

Ведь неизвестно, кому повезло…

Ну а с той лекции мы все-таки ушли. Правда, когда мы направились к раздевалке, Гуцкова пошла вслед за нами, рассчитывая поймать нас с поличным. Но мы как ни в чем не бывало прошли мимо гардероба на лестничную клетку между третьим и четвертым этажами, которая служила курилкой и на которой всегда стояла такая плотная дымовая завеса, словно только что закончилась артподготовка генерального сражения. В этой дымовой маскировке переждали мы перерыв, а потом Света чинно приняла из рук тети Поли пальто и, к великой нашей радости, водрузила себе на голову новую, еще не виданную нами круглую красную шляпку.

— Фонарик! — радостно воскликнул я.

— Красный! — подхватила Женя.

— Интригующее зрелище! Светик под красным фонариком! — начал я развивать тему…

Когда вышли из университета, Света положила на скамейку свои пожитки и спросила деловито:

— Ну, так объясните мне теперь, что вы задумали?

— Твое похищение. Только и всего, — засмеялась Женя.

— Мы решили отлучить тебя от университета, — добавил я.

— Нет, серьезно. Я вас спрашиваю, куда вы собрались?

— То есть как куда? Естественно, в «Яр», к цыганам, — как само собой разумеющееся заявляю я.

— Обмывать «красный фонарик», — уточняет Женя.

— Слушайте, я вас серьезно спрашиваю: куда и на сколько мы идем? Только точно.

В общем-то весь смысл нашего дурачества вытекает из этой черты Светиного характера, — не будь она такой дотошной, мы давным-давно все объяснили бы ей. Но Света требует от нас точности и определенности. Вот тут-то мы и начинаем куролесить, хотя прекрасно знаем, что дело вовсе не в дотошности — ей самой в силу олимпийски спокойного характера ничего не стоит опоздать на нашу встречу, допустим, на час-полтора, ее допрос с пристрастием, помимо всего прочего, связан с тем, что Света живет за городом и поэтому связана всевозможными расписаниями. Но это вполне обыденное обстоятельство приобретает в устах Светы такую солидную внушительность, что мы поневоле пускаемся в околесицу. Так и теперь. Мы и сами толком не знали, куда отправиться, и поэтому продолжали дурачиться. Ничего не добившись и потеряв терпение, Света махнула рукой.

— Пошли. Только время зря теряем, — сердито сказала она и взялась за свои пожитки.

— Конечно, зря. Чуть не полчаса уговариваем тебя, — шутливо переиначила Женя весь смысл нашего куража.

— До чего же ты бестолковая, Светик! Терпенье нужно иметь, чтобы с тобой договориться, — с напускной укоризной выговорил я.

— Ничего себе! — возмутилась Света. — Совсем обнаглели! Мало того, что устраивают балаган, да еще обвиняют других.

Продолжая разыгрывать Свету, вышли на Моховую, повернули направо, и на углу улицы Герцена сама собою бросилась в глаза красочная афиша университетского Дома культуры.

— О-о! — обрадованно вскрикнул я. — «Строгая женщина»! Как раз то, что мне нужно для наглядного примера, чтобы влиять на вашу легкомысленность.

— Ты и без наглядного примера оказываешь легкомысленное влияние на окружающих, — воспользовавшись моим косноязычием, заметила Женя. — Даже такая строгая женщина, как Рыжикова, стала пропускать занятия.

— Я хочу на наглядном примере перевоспитывать вас, — уточнил я.

— Вот и перевоспитывай Лисицыну, — отозвалась Света.

— Еще бы! Ты представляешь, во что превратится Рыжая, если начнет подражать строгим киногероиням? — не осталась в долгу Женя.

— Кстати, сегодня нам не дано увидеть более строгой женщины, чем Рыжикова, ибо сеансы — пять, семь, девять, — сказал я, подходя к афише. — Может, пойдем на девятичасовой?

— Нет, это поздно, — возразила Света.

Мы направились к Никитским воротам, оглашая вечернее затишье дружным веселым гомоном… Знакомая и уютная, много раз исхоженная улица Герцена привычно бежала навстречу, маня таинственным полумраком бросавшихся врассыпную переулков, извиваясь меж глыбистыми утесами зданий, озаренных пылающими маяками окон. Здания многое повидали на своем веку, они честно послужили людям, — оттого, наверное, и исполнена их осанка величавого достоинства и степенности. Исконные московские старожилы, они лишены всякой кичливости и парадности. Древние, они не обветшали, а лишь окряжились, вросли в землю. Они не скрипят на ветру о своих недугах, не выставляют напоказ замшелые раны — они на службе. Есть среди них такие, что выстояли в грозном московском пожаре 1812 года, а столетие спустя приветствовали красными знаменами рабочие дружины, шедшие по брусчатке Большой Никитской на последний решительный штурм самодержавия. Они с суровым мужеством ветеранов принимали на себя смертоносный град фашистских фугасок. Они помнят многое…

И все-таки, наверное, каждый год с нетерпением ожидают тех знойных сентябрьских дней, когда снова, как и прежде, огласится многоголосым гомоном эта любимая улица московской юности… Очень любили мы улицу Герцена с ее бурливым клокотанием дней и тихим замиранием вечеров, с привычными древними зданиями и извилистыми лабиринтами переулков, с говорливыми стайками студентов и степенными пенсионерами. Мы бродили здесь словно у себя во дворе, мы чувствовали здесь себя как в своей собственной квартире. Такой она осталась для меня и поныне, и сейчас на ней ощущаешь себя моложе и бодрее.

…Привычно очутились мы у ДК медицинских работников. Там шел очередной спектакль Театра чтеца, отношение к которому у нас всегда было предубежденно скептическим, хотя, честно говоря, мы и не знали толком, что это такое. Походя отпустили какую-то шуточку в адрес театра, и вдруг Света со свойственной ей нетерпимостью к всяким огульным суждениям заявляет:

— А что, может быть, это интересно?

— Тебе, Светик, давно пора осчастливить своим участием эту блистательную труппу. Хватит тебе болтаться по всяким заштатным студиям. Пусть свистнут, и ты не заставишь их ждать! — переиначил я стихотворение Бернса, намекая на программу, которую готовила Света в студии художественного слова. Для большей убедительности я пронзительно свистнул.

— Дурак ты, Ланской! — обиделась Света.

— Не дурак, а свистун, — уточнила Женя.

— Ну вот! Человеку желаешь добра и широкого артистического поприща, а он тебе плюет в душу оскорблениями.

— Это ты ищи себе широкого поприща в своем Студенческом театре, — не сдавалась Света.

— Здесь, Светик, мы выступаем с тобой в разных весовых категориях.

— Ха-ха-ха! — засмеялась Женя. — Ланской выступает в облегченном весе!

— У него и в мыслях легкость необыкновенная.

— Где мне тягаться с фундаментальным мыслительным аппаратом строгой женщины…

Между тем мы уже подходим к Кинотеатру повторного фильма. Рядом, у входа в шашлычную «Казбек», длиннющая очередь, а из приоткрытых окон так и веет аппетитными пряными запахами.

— Может, предадимся чревоугодию? — предложил я, с шумом вдыхая ароматы жареной баранины и замедляя шаг.

— Ланской, тебя так и тянет в злачные места, — не преминула спикировать Женя. — Пойдем, а то и я не устою против этих соблазнов.

— А что, может, действительно вдарим по шашлычкам?

— Смотрите! — вдруг закричала ушедшая вперед Света. — Тут специально для Ланского запустили «Красоток с велодрома»!

— О да! Для общего развития мне совершенно необходимо посмотреть этот фильм. Рыжей тоже нужно для повышения ее профессионального уровня. А вот Лисе это категорически противопоказано: тут пахнет легкомыслием и еще кое-чем, ибо ее физиономические признаки явно предрасполагают к порокам, — заключил я, имея в виду ложбинку на Женином подбородке, в которой мы почему-то усматривали склонность человека к изменам, а в ямочках на щеках — признак лукавства.

— Сам ты легкомысленная Лань! — вспылила Женя, обычно злившаяся, когда я называл ее Лисой и особенно когда напоминал о ложбинке и ямочках.

— Я давно не реагирую на ваши гнусные инсинуации. Однако категорически возражаю против обращения меня в женский род.

— Перебьешься, мы от тебя и не такое слышали, — отозвалась Света.

— Ах, так! Тогда и тебя, строгая женщина, из воспитательных соображений я не допущу на этот фильм.

— Опоздал, я его уже видела.

— Да-а! Я и забыл, что ты имеешь некоторое отношение к этому виду спорта.

— Так же, как и ты. Ты ведь тоже собирался в велопоход.

— Ха-ха-ха! Ланской — красотка с велодрома! — не преминула ввернуть Женя.

— На велодроме я могу быть только красавцем, это первое. А второе: насколько мне известно, вы, милостивая государыня, тоже на досуге по вечерам пробавляетесь этими глупостями.

— Какими? — насторожилась Женя.

— Ну, разными там… велоглупостями, — двусмысленно заметил я.

— Ха! И сюда мы опоздали. «Красотки» идут на шесть пятнадцать, — быстренько закруглила велотему Женя.

— Вот ведь не везет!.. Светик, смотри, а у нашей Евгении Петровны аж зрение прорезалось: без очков рассмотрела сеанс.

— С тобой поневоле прозреешь, — отшутилась Женя.

— Это уже нетипично. Обычно женщины от моей любви слепнут. А у Лисицыной все наоборот: она прозрела.

— Еще бы! В твоем присутствии держи ухо востро и гляди в оба.

— Слушайте, ну так что дальше? — деловым тоном заговорила Света. — В кино мы уже не попадем. Что вы предлагаете?

— Предаться чревоугодию в этой шашлычной или дойти до «Художественного», — предложил я.

— Нет, это уже поздно. Я поехала, — упорствовала Света.

— Как же ты поедешь? Пошли до «Художественного» — там хоть метро рядом.

Добрели до Арбатской площади. Но в «Художественном» тоже оказался поздний сеанс, да и фильм неинтересный. Идти дальше Света отказалась наотрез. Мы на все лады стали ее уговаривать, и в конце концов она согласилась дойти до Кропоткинской, откуда до Комсомольской ехать без пересадки. Наш балаган переместился на Гоголевский бульвар. У Кропоткинской все начинается сначала, но Света категорично заявляет:

— Я и сюда-то пошла, чтобы ехать без пересадки.

— Между прочим, точно так же без пересадки ты могла бы ехать и от «Художественного» — с Калининской, — заметил я.

— Точно! Вот дура! С вами совсем одуреешь! — спохватилась Света.

— Я же недвусмысленно утверждал, Светик, что влюбленным свойственно терять рассудок и глупеть. Весь вопрос в том, в кого ты влюблена? Моя любовь обычно возвышает женщин.

— Дурак ты, Ланской!.. Ну, пока! — бросила Света на прощанье и скрылась в метро.

А мы с Женей побрели по Кропоткинской к Пироговке и дальше — к Саввинскому переулку. И уже не было слышно ни раскатистого смеха, ни привычного балагана, ни каламбуров. Правда, Женя все еще пыталась поддерживать веселый и непринужденный тон, но мне было не до шуток. Шел второй курс, и я был безнадежно влюблен в Женю. А она словно ничего не замечала и вела себя по всем классическим канонам мною же на горе себе изобретенного и введенного в наш активный обиход балагана. Серьезного разговора по душам — даже подступов к такому разговору — Женя будто бы не замечала и не принимала. Она очень умело лавировала в нашем балаганном лексиконе, при котором мы лихо бросались такими «нежнолиричностями», как любовь, влюбленный, и прочими заветными словами, что и вслух-то не произносятся, а только подразумеваются.

Теперь эти слова мстили за девальвацию их смысла — пусть шутливую, но все же девальвацию…

Загрузка...