Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось…
Все, что было потом в вагоне, просто не хочется вспоминать. И не только потому, что, порешив содержимое драгоценного сверточка, я, мягко говоря, «выпал в осадок», — это уже другое дело. Но я вообще не люблю поездов — вечно тут начинается какая-то бестолковщина. Вот уж воистину турусы на колесах.
Мое место, естественно, оказалось занятым, и мне предложили перейти в другой вагон. Я запротестовал, потому что в соседнем купе увидел своих из пресс-центра. Мы втроем стали уговаривать проводницу, но, так ни до чего и не договорившись, взяли у нее три стакана, распотрошили сверточек, излили душу на пресс-центровскую безалаберщину, и мои приятели стали укладываться спать, а я отправился к проводнице. Мы поговорили «за жизнь», и она занялась своими делами. Меня клонило ко сну, но я пытался бодрствовать. Потом появился начальник поезда, с которым мы сразу нашли общий язык, потому что он когда-то работал в железнодорожной многотиражке, а сейчас тоже был навеселе. Наши излияния продолжались, видимо, довольно долго, потому что наутро я обнаружил в своем блокноте десятка два выведенных неверной рукой фамилий «общих знакомых». В конце концов меня устроили в служебном купе, и я, едва добравшись до места, уснул тяжелым и далеко не праведным сном…
Утро было не по-тургеневски туманным. Меня нервозно передергивало от этого дурацкого ночного куража. И главное, было обидно, что смазал впечатление от теплого, пусть даже несколько сумбурного прощания, которое как бы явилось последним всплеском тех бурных и памятных киевских дней.
…Вот и подъезжаешь к Москве — только не с душевным трепетом, а с тяжелой, дурной головой. И спазм не от радости, а от стыда за ночной кураж. И на душе кошки скребут. Хорошо еще, что Тани вчера не было, — при воспоминании о ней меня бросило в холод: а может, и к лучшему, что ее не было. И все-таки здорово вчера все получилось… И хорошо, что ее не было: не люблю прощаться — и вокзалов не люблю, и поездов. Фу, противно…
Ну и ладно. Что было — то было. И все. Хватит. Вот уже и утро. Время бежит. Бежит быстрее наших встреч, прощаний, ошибок, раскаяний — бежит быстрее наших жизней. И оттого всегда нам некогда, и оттого всегда спешим — и опаздываем. Особенно с раскаяниями. Вот и сейчас — уже в какой-нибудь сотне километров Москва, а утро, как назло, такое пасмурное, такое неприветливое… Я стоял в коридоре у купе и курил. Вокруг суетились пассажиры, бегали дети, проводница собирала постельное белье. Я поймал себя на том, что меня раздражают снующие рядом дети. Это был явно дурной признак, и оттого на душе стало совсем неуютно.
Проскочили Наро-Фоминск, Апрелевку… Поезд, не останавливаясь, гудел встречным платформам, он зычным басом приветствовал Подмосковье, он спешил — он, как всегда, опаздывал. Но теперь я почему-то не переживал опоздания.
На перрон вышел хмурым. Меня покачивало, кружилась голова. Из соседнего вагона вышел Шейнин. Он тоже был не в духе и ворчал, что ему одному приходится тащить пресс-центровские материалы. Я что-то невнятно пробормотал, и мы расстались.
Пару дней спустя я получил от Зои короткое теплое письмо. Сначала оно показалось мне просто запиской, извещавшей, что она-де прибыла в Седнев… В то утро, когда я с омерзением проснулся в поезде, Зоя уехала в Дом творчества художников. И вот теперь она сообщала, что «сбежала из Киева, не зная, куда себя деть», что вокруг царит багряная осень — такая же, как, по моим словам, подмосковная, что Седнев совсем не похож на украинские села — он холмистый и напоминает «вашу Тарусу», что ее беспокоят наши отношения, она скучает, надеется на встречу, а пока — очень, очень ждет письма.
А от Тани не было никаких вестей. Я понимал, что прошло всего три дня, и что Таня не в Доме творчества, и что, в конце концов, она всякое могла подумать о моем неожиданном исчезновении. Я попытался успокоить себя тем, что ее письмо, возможно, уже в пути, но это было не больше чем робкое самоутешение… А может, она и вовсе не собирается писать — ведь мы ни о чем не договорились, даже попрощаться не смогли, даже не предупредил ее об отъезде. Единственная надежда, что Мила все объяснит ей. Конечно, нужно было бы сразу по возвращении в Москву написать Тане. Я так и собирался сделать, но, вернувшись, закружился в очередном водовороте дел, и мало-помалу киевские бури отступили на второй план перед надвинувшимся московским беспогодьем — последствием моего внезапного отъезда. К тому же я успел встретиться с Митькой Мартовым, и, обсудив дела, мы вроде бы разложили по полочкам все мои сомнения. Вот тут я и получил от Зои так напоминающее ее импульсивную речь письмо.
«Милая, дорогая Танечка…» — начал было я — и от неожиданности остановился. Что такое? Что я пишу? Что это — случайность или так должно быть? И кому же все-таки писать?.. Я стал продолжать то, что начал. Письмо получилось грустное, напряженное. Может, причина была в том, что в Москве уже вступила в свои права осень и становилось слякотно и прохладно, а может, было что-то другое. Но мне было тоскливо, когда я писал Тане.
Зое ответил на следующий день. И странно — словно погода изменилась. Я писал в бурном киевском ритме, я заново переживал все то, что было в Киеве…
Пресс-центр вместе со штабом приехал в Киев за несколько дней до открытия Декады, и время это оказалось для меня самым напряженным: нужно было наладить контакты с местными газетами и радио, организовать пресс-конференцию, подготовить первые материалы для печати и проделать еще множество мелкой и хлопотной работы, которая обычно предшествует проведению фестивалей искусств. На этом, собственно, и завершилась деятельность нашей московской пресс-центровской группы, в дело включились киевляне, а о нас забыли — мы оказались в свободном режиме.
Но в первые дни дел было много, и побродить по Киеву — кроме вечерних прогулок по Крещатику да посещения Софии — мне не удавалось. На пятый, то есть на второй день после открытия Декады, я забежал на книжную выставку. Народу было много, и конечно же в основном все толпились у книг по искусству и у красочных стендов детской литературы. Я взял несколько интервью и разговорился с руководителем выставки Василием Ивановичем Тихоновым. Неподалеку от нас, ревностно демонстрируя свое служебное рвение, бдительно, с пристрастием наблюдал за порядком в зале Аркадий Семенович Шапиро. Сейчас он подозрительно поглядывал на девушку в легком бежевом пальто, листавшую альбом «Древнерусская живопись в коллекции Павла Корина».
— Аркадий Семенович наметил себе очередную жертву, — усмехнулся Тихонов.
— Старается, — тоже в шутку ответил я.
— Как бы он своим старанием не разогнал посетителей.
— Извините, — прервал нашу беседу интеллигентного вида мужчина в вельветовой куртке, — нельзя ли хотя бы при вашем посредничестве как-нибудь раздобыть коринский альбом? Я реставратор, в свое время проходил стажировку у Павла Дмитриевича, и книга нужна мне позарез… Может быть, есть какая-нибудь возможность выписать ее через Москву?
— Вряд ли мы сможем вам помочь. Книга давно разошлась. Даже у нас она в единственном экземпляре, — ответил Тихонов.
— А вот этот альбом вы видели? — указал я на любопытное, хотя внешне и невзрачное издание «Пермской деревянной скульптуры».
У меня были свежи впечатления от Перми, из которой я вернулся всего за три дня до поездки в Киев. Завязался разговор… Между тем девушка в бежевом пальто стояла рядом, внимательно слушая нашу беседу. По ее умным зеленоватым глазам можно было догадаться, что разговор интересует ее не из праздного любопытства. Когда я распрощался с собеседником и собрался было уходить, девушка спросила тихо, будто бы чуть робея:
— Если коринскую книгу достать трудно, то изданную на периферии «Пермскую скульптуру» и подавно нигде не найти?
— Вы знаете, может, по недоразумению, но, как ни странно, она довольно свободно продается в Москве. Возможно, есть она и в Киеве.. Но если нет, я могу посодействовать достать ее…
На этом знакомство с девушкой в бежевом пальто могло бы и закончиться, если бы я снова не встретил ее, выходя из Октябрьского дворца. По пути к Крещатику разговорились все о той же древности.
— Скажите, а что сохранилось в Киеве из старины, кроме Софии и Лавры?
— А вы первый раз в Киеве?
— По существу — первый. Два раза был наскоком. Да и теперь еще едва успел осмотреться и составить самое общее впечатление. Правда, вчера посетил Софию и до сих пор переживаю прямо какое-то гипнотическое действо Михайловских мозаик.
— Вы — искусствовед?
— Да, отчасти… Но сейчас — по журналистской части, — скаламбурил я.
— Тогда вам тем более нужно посмотреть город — и как журналисту, и как искусствоведу.
— А мне, знаете, хочется посмотреть его как обычному смертному ротозею.
— А на Владимирской горке вы были?
— Был. Вот это потрясающе! И вообще по первому впечатлению я безнадежно влюбился в старый Киев. Он какой-то уютный, элегичный… Только вот обидно, когда в этот, я бы сказал, домашний уют вдруг врывается этакая могутная монументальность.
— Это в основном административные здания.
— Может быть. Только от этого не легче. Взять, к примеру, улицу Кирова… Что там — академия и еще что-то в этом роде на другой стороне. Словно два грандиозных буфета выставили на бульваре.
— А вы Дом профсоюзов у Горки видели?
— Еще бы! Почти что римский Колизей, — усмехнулся я.
— Он построен на месте Михайловского златоверхого монастыря…
— Ну да?! Это место, где теперь пустырь?
— Здание не достроили: на пустыре такой же полукруг должен был замыкать все это сооружение.
— Бона что!.. Стало быть, и у вас здесь нашлись свои Корбюзье.
— Если бы Корбюзье, а то — совсем наоборот…
— Трудно сказать, какое из этих двух зол меньшее.
— Но Корбюзье — это все-таки, — девушка поднесла палец ко рту, как бы подыскивая нужное слово, — ну, что ли, законченная эстетическая система, а тут сплошь — аляповатая казенная эклектика.
— По этой законченной системе мы уже наломали дров. До сих пор остановиться не можем, раскорчевываем старую Москву.
— Но при чем тут Корбюзье?
— Ну а как же? Ведь это он по весне начавшейся реконструкции Москвы впорхнул к нам первой ласточкой. По его проекту предполагалось снести весь старый город, а на его месте возвести новый — из стекла и бетона.
— Это какой-то сказочный, фантастический проект, — усомнилась девушка.
— Вовсе не фантастический, а самый что ни на есть реальнейший — со всеми планами, чертежами и выкладками. Ради интереса можете взять в библиотеке его книгу «Планировка города» и полистать. Очень уж мечтал он воплотить в жизнь свои теоретические постулаты. Но во Франции все это действительно сочли бы горячечным бредом. Представьте себе: снести Париж и на месте Лувров и Пантеонов понастроить этакие Центросоюзы. А в России под эгидой ломки старого уклада объявить войну дворцам, в том числе и кремлевским, — самое разлюбезное дело.
— Но до этого, слава богу, не дошло.
— В явном виде — не дошло. Вернее, почти не дошло. Но если отбросить передержки мэтра, в какой-то мере абсолютизировавшего свою идею, то почему бы не извлечь из этого захватывающего дух проекта, так сказать, рациональное зерно? Вот тут и пошла писать губерния. За какие-нибудь десять — пятнадцать лет родилось несколько планов реконструкции Москвы. И все, обратите внимание, генеральные. Каждая группа архитекторов утверждала свои принципы, и каждая апробировала их по преимуществу в заповедных зонах. Правда, на Кремль, как Корбюзье, уже не покушались — его только малость порасчистили. А уж вокруг и особенно чуть подальше — тут порадели от души. Сначала все это называлось выпрямлением лучей и их расчисткой, а потом на практике была отработана стройная, классифицированная система уничтожения: Триумфальные и Красные ворота — памятники абсолютизма, Симонов и Страстной монастыри — культовые учреждения, Сухарева башня и Иверские ворота, иже с ними Китайгородская стена — мешают движению, Чудов и Вознесенский монастыри, а заодно с ними Красное крыльцо Грановитой палаты и Николаевский дворец — расчистка территории. Но, как говорится, свято место пусто не бывает: сначала расчистили и тут же на этом же самом месте возвели новое строение в стиле казарменно-скалозубовского ампира — вроде того, что у вас здесь на Владимирской горке.
— Неужели все это с такой легкостью можно разложить по полочкам?
— Все случаи, разумеется, предусмотреть невозможно. Для этого нужно быть сверхмудрецом. Но что за беда? Если памятник не вписывается в эту изощренную классификацию, его можно уничтожить и за просто так. Характерно, что многие участки, где были произведены сносы, до сих пор не застроены. Например, только что с иголочки отреставрированный и обретший наконец-то свой изначальный облик древний Казанский собор на углу Никольской; древнейший из кремлевских — еще времен Дмитрия Донского — храм Спаса-на-Бору; дивное воздушное узорочье словно летящего ввысь Успенья на Покровке; не имеющий себе равного в мире по средоточию художественных ценностей храм Христа Спасителя… Все это — культовые постройки. А потому — снести их с лица земли, чтобы не раздражали: одна — своей легкостью и изяществом, другой — торжественной монументальностью, третьи, четвертые, пятые и так далее — древней изысканной соразмерностью. Как же их не уничтожить? Ведь по ним люди будут судить об уровне дарования и художественном вкусе нынешних градостроителей. А это явно не в их пользу.
— Но это же чистейшей воды сальеризм.
— Конечно. Вырубали лучшее, как на войне. Кто-то, не помню кто — то ли Талейран, то ли Бисмарк — обмолвился жутким афоризмом: изучая историю войн, он пришел к выводу, что во всех сражениях всегда выбивают одних и тех же — лучших и преданнейших, потому что они первыми поднимаются в атаку.
— Киев, к сожалению, тоже очень сильно пострадал от неоправданных сносов и разрушений, — поддержала тему разговора девушка. — Посмотрите хотя бы на перестроенный Крещатик…
— Э-э, тут другое дело: Крещатик погиб как солдат. Он рухнул, чтобы отравить врагу радость оккупации, в его руинах нашли свою могилу окрыленные первыми победами захватчики. Это все равно что московский пожар двенадцатого года… А вот Москву разрушали свои, доморощенные Корбюзье. И каждый разрушал на свой лад, на свой вкус. Братья Веснины, например, на месте древнейшего Симонова монастыря воздвигают конструктивистский Дворец культуры — дворец на погосте пращуров. А пристрастный к ренессансовой архитектуре Жолтовский на месте любых русскому сердцу построек «города вязевого» возводит этакие италийские палаццо — правда, с сильным купецким акцентом… Чего стесняться — у нас свобода самовыражения… Вы только представьте себе — главный архитектор столицы вдруг, ничтоже сумняшеся, публично приходит к сногсшибательному выводу: в Москве-де никаких таких особых памятников архитектуры, кроме Кремля, нет… Выходит дело: ничего у нас нет национального, ничего самобытного. И населяют Москву некие пришельцы из космоса. А раз так — руки свободны: круши, ломай. Непонятно только, чего здесь больше — невежества или кощунства?
— Это тоже, наверное, в тридцатые годы?
— Как бы не так! К сожалению, это в наше благословенное время… Тридцатые годы — другое дело. Тогда все воспринималось иначе. Принять это, конечно, нельзя, но понять можно. Однако просто в голове не укладывается, когда теперь, наученные горькими уроками прошлого, понесшие невосполнимые потери, мы с тупым упорством дикарей продолжаем разрушать, уничтожать, сносить. С лица города стираются целые заповедные зоны, сносятся уникальные памятники — уникальные не столько, может быть, по своей художественной ценности, сколько как память народная, как образцы специфически московского уклада, определяющего его неповторимый облик. Смещаются узловые доминанты города, разрушаются исторически сложившиеся силуэты улиц и площадей. Подчас сносят просто потому, что лень приводить в порядок, дело ведь это хлопотное… Чем заполнить дыры, зияющие на месте первоклассных памятников архитектуры, которые, кстати говоря, имели значение градостроительных доминант, — таких, как Никола Большой Крест на Ильинке, Параскева Пятница в Охотном ряду, Знамение на углу Волхонки, Фрола и Лавра на Мясницкой, Никола Явленный, перекликающийся с Николой в Плотниках, на Арбате; как то же Успенье на Покровке — вершинный образец нарышкинского барокко, от которого нашим потомкам осталось на память разве что имя кудесника-зодчего Петруши Потапова да еще фрагмент дивного портала, вмурованный в стену Донского монастыря как погребальная доска в ячейке колумбария. Шедевр этот стоял в одном ряду с кремлевским Успенским собором, с Василием Блаженным, с храмом Христа Спасителя…
Сам того не замечая, я расходился все больше. Наболевшее исподволь выплескивалось наружу. Вспомнилось недавнее горячее, но в общем-то пустопорожнее толковище на президиуме Общества охраны памятников — резкий, гневный и справедливый упрек, брошенный Петром Дмитриевичем Барановским в адрес руководства и штатных сотрудников, которые, по его мнению, только тормозят дело, вплетаясь в хорошо всем известную и опостылевшую бюрократическую канитель. Этот седобородый прямой и несгибаемый — в буквальном и переносном смыслах — старик, на себе познавший все тернии бескомпромиссной борьбы за сохранение памятников русской национальной культуры, был для всех нас образцом преданности, бескорыстия и профессионального отношения к делу. В тот раз он разгневался не на шутку — грозился даже выйти из состава Общества, если руководство не изменит своей соглашательской политики…
Действительно, два года мы жили радужными надеждами на создание Общества. Наш оргкомитет был воистину бойцовским, и добились мы на первых порах — в общем-то, совсем небольшая группа энтузиастов — немалого по тому времени, если учесть, что начинали мы фактически с нуля. Конечно, нас поддержали своим авторитетом такие ревнители и знатоки отечественной истории и культуры, как Леонид Максимович Леонов, Павел Дмитриевич Корин, ряд крупных ученых Московского университета. Горячо откликнулся на наш призыв первый космонавт планеты Юрий Гагарин. В предоставленном в наше распоряжение Крутицком подворье мы организовали клуб «Родина», сформировали костяк актива. Потом началась тяжба за Новоспасский монастырь, из которого мы добились выселения с десяток учреждений, организаций и контор, осилили даже сверхзловредного заведующего мастерской пишущих машинок, который напоследок пытался сильно понапакостить нам, но просчитался и в конце концов оказался, как принято говорить в таких случаях, в местах не столь отдаленных. А в Новоспасском монастыре пока еще оставалась одна-разъединственная мебельная фабрика, да и ту вот-вот должны были с почетом вынести вперед ногами.
За два года нашего оргкомитетского существования о нас прослышали и в российской глубинке. Вот тут окончательно испортилось наше вёдро — тут запуржило нас вьюгами писем, жалоб, просьб о помощи, о вмешательстве — обо всем, за долгие-долгие годы наболевшем. И покатили мы автостопом по городам и весям российским — иных средств передвижения у нас не было. А вслед за тем пошли по инстанциям — мы просили, требовали, ругались, уговаривали; мы осаждали разные министерства, ведомства, управления, инспекции. И, как ни странно, кое-чего добивались… Потом состоялся Учредительный съезд Общества — тут прорвалась плотина. Сколько было высказано горьких, резких и выстраданных слов. Но мы жили надеждой, что теперь-то, обретя официальный статут, мы — сила; что теперь, объединившись, стиснувшись в единый кулак, мы горы своротим, сдвинем дело с мертвой точки, что теперь ни один кирпич, ни одна щепка попавшего в поле нашего зрения объекта не пропадет втуне.
Лично я силу нашего вновь созданного Общества осознал в первый же день работы учредилки, когда меня со всей приличествующей случаю торжественностью выручали из милиции. Возникла воистину трагикомическая по своей нелепости ситуация. Во время заседания, проходившего с большим накалом в Доме литераторов, один из наших активнейших оргкомитетчиков Саша Ботев публично с трибуны съезда позволил себе усомниться в результативности создаваемого Общества. Он сказал что-то вроде того, что в официальном оформлении ему видится закат нашей бескомпромиссной деятельности, ибо с введением штатного расписания наши места займут чиновники вроде минкультовских или тех, что сидят в инспекции, и что они, отрабатывая зарплату, подпишут любую требуемую начальством бумагу. Зал бурно зашумел. И вот тут-то Саша, я так и не знаю, каким образом пронюхавший о готовящейся акции и, главное, сумевший буквально посекундно связать ее со своим выступлением, предстал в роли прорицателя-ведуна — тут он саданул в десятку. «Вот мы тут заседаем, — сказал он, — сотрясаем воздух клятвами, тешим себя сладостными иллюзиями. А между тем — прислушайтесь, — зал мгновенно замер, и в этой тишине вдруг явственно раздались гулкие раскаты — не то гром, не то отдаленная канонада, не то взрывы: один, другой, третий. — Так вот, слышите? — продолжал наш вещун-оратор. — Пока вы сотрясаете воздух красивыми и гордыми словами, пока тешите свои благородные сердца, а тем временем взрывают остатки Китайгородской стены. Той, что выстояла под ударами Орды, крымцев и поляков, той, под которой истлели останки великой армии Наполеона. Термитной силе соотечественников она противостоять не смогла… Вы спро́сите: где взрывают? Отвечу: напротив российского Министерства культуры». На какой-то миг объявшая зал шоковая тишина вдруг взорвалась шквалом негодования. Но тут же нашлись деловые оперативные люди, предложившие съезду проверить и расследовать случившееся. Со специальным мандатом я был отправлен к месту происшествия. А там — на ударной стройке, которой было объявлено сооружение гостиницы «Россия», — во время замеров трех образовавшихся в стене проломов меня просто-напросто арестовали. Учредительному съезду пришлось экстренно составлять еще одну бумагу, чтобы выручить меня из кутузки. В этой бумаге, подписанной в числе других одним из участвовавших в работе съезда руководителей Министерства охраны общественного порядка — тогдашнего МВД, было косвенно засвидетельствовано, что я не диверсант и не шпион…
А предсказание Саши Ботева по поводу перспектив новорожденного Общества стало сбываться едва ли не в первые месяцы его существования, потому что к этому времени в различных организациях скопилось множество щекотливых бумаг, от которых ловко отмахнулись и в Госинспекции, и в Министерстве культуры, сваливая решение вопроса на создаваемое Общество или надеясь прикрыться его мнением. А в бумагах этих всего-навсего требовалась санкция на снос того или иного строения — одного как пришедшего в ветхость, другого — на предмет использования его земельной площади под насущные для просителя и такие далекие от наших задач цели, третьего… Да разве мыслимо перечислить все причудливые и изощренные уловки хитроумных администраторов, добивающихся для своих организаций чаемых жизненных благ. Нынешний год (нашему Обществу он был вторым от появления его на свет божий) оказался особенно урожайным для ищущих приложения творческих сил московских градостроителей и — соответственно — бедственным для их оппонентов. Главный архитектор столицы находился в зените славы и, пожиная лавры, пристегивал к своим многочисленным титулам и званиям все новые и новые. Пропорционально возрастали и его аппетиты…
И вот сейчас, вдали от Москвы, в солнечном, зеленом и праздничном Киеве, я с особой остротой почувствовал всю свою несказанную любовь и нежность к родному городу и оттого как свои собственные ощутил его кровоточащие раны. Случайно встретившаяся мне на выставке девушка в бежевом пальто оказалась благодарной слушательницей, перед которой я экспромтом изливал душу.
— Как метлой смели древнее Зарядье, вытряхнули оттуда коренных москвичей-старожилов и поставили гостиницу. У Кремля, у самого сердца Родины, возвели постоялый двор. Колоссальный постоялый двор, который своей неуклюжей могутностью не только снижает доминирующее положение Кремля, но и закрывает со стороны Москвы-реки Китай-город, лишая широкую и живописную кремлевскую панораму прилегающей к ней восточной части города с ее интереснейшими памятниками… А уж коли рядовой архитектор сумел урвать себе такой лакомый кусок, то главному — и карты в руки. Он оттяпает себе кус пожирней да понаваристей. Ему уж предоставьте возможность наследить в самом Кремле, дайте срезать лазерным лучом заповедный Арбат. То, чего не удалось свершить французу Корбюзье, со смаком выполнил наш же соотечественник… Ведь вы подумайте, представьте себе: еще три-четыре года назад я бродил этими сказочными арбатскими переулками, сидел на Собачьей площадке. Да там каждое здание, как орденами, можно было увешать мемориальными досками. Теперь вся эта память истории уничтожена — и не стихийным бедствием, не войной, а Геростратами от архитектуры… И ведь не случайно поэт Владимир Соколов сравнил уничтожение Арбата с ташкентским землетрясением:
…Ташкентской пылью
вполне реальной
Арбат накрыло
мемориальный.
Здесь жили-были, вершили подвиги,
Швырнули бомбу царизму под ноги.
Срыт перекресток с домами этими
Взрывной волною
чрез полстолетия…
— Но неужели же никто не поднял голос протеста, не остановил! — возмущенно заговорила девушка; видимо, слова мои чем-то тронули ее.
— Голос… — усмехнулся я. — Это называется не голос, а глас: глас вопиющего в пустыне… Конечно, кое-что удается предотвратить, чего-то добиться. Вот, например, уже несколько лет идет настоящее сражение за «дом Фамусова» на Пушкинской площади. Пока что мы его отстояли, поле боя осталось за нами. Но предчувствую, что придется нам отступить — как под Бородином. Слишком уж неравны силы. А ведь с кем боремся? С газетчиками — с теми, кто, казалось бы, должен был безоговорочно встать на нашу сторону. Да и газета-то — не какой-нибудь «Гудок», а «Известия»! Это считайте, что мы ведем тяжбу с самим Верховным Советом. Парадокс, да и только… А еще у той гостиницы в Зарядье после бурных протестов общественности скостили восемь, по-моему, этажей. На большее сил не хватило. Ведь протестует-то этакая безликая общественность, и протестует она на общественных началах, так сказать, в свободное от работы время. А сносят специалисты. Они хозяева положения, на должностях, деньги за это получают. К тому же наши мудрые градостроители воспринимают протесты общественности как ропот черни, как дилетантство, не способное оценить их высокие творческие дерзания. И уж ладно бы — действительно дерзали, тут, понятно, и просчеты могут быть, и недопонимание. Но ведь дерзание-то идет на уровне детского конструктора, игры в кубики, из которых можно выстроить или высоченную башню, или длиннющий барак — иначе говоря, коробочку, поставленную либо на попа, либо на ребро. И что интересно, хотя бы эта коробочка удовлетворяла своей внутренней функциональностью, своей удобной планировкой. Так ведь нет же!.. Сейчас вот в Москве завершается застройка огромного массива со звучным поэтическим названием Черемушки. Но из-за убогости понастроенных там коробочек слово Черемушки стало синонимом тусклой серой безликости. А ведь она, эта безликость, невольно накладывает свой отпечаток и на живущих там людей — бытие определяет сознание. Так вот черемушкинская обезличенность, усредненность быта, а стало быть — и бытия, ведет к нивелировке человеческого сознания. Там негде разгуляться воображению — все однотипно, глазу не на чем задержаться. Другое дело, когда вы идете по живой, естественно сформировавшейся улице: один дом — такой, рядом — совсем уже иной, а вон там, чуть подальше, еще что-то задерживает ваше внимание…
— Между прочим, я всегда обращаю внимание на фасады зданий. Даже у дореволюционных доходных домов, которые, наверное, можно назвать предшественниками нашей строительной индустрии, всегда есть какие-то ненавязчивые отличия в оформлении. И каждый из них создает какое-то определенное настроение. Правда?
— Разумеется. Вот черемушкинские коробочки ассоциируются у меня с пчелиными сотами, а не с человечьим жильем — окошки, окошки, окошки. Духа живого не ощущается в них, сплошная схема, чертеж — «без божества, без вдохновенья». И здесь я начинаю понимать, почему расформировали Академию архитектуры. Удивляюсь, почему еще до сих пор строительно-конструкторская корпорация людей именуется творческим союзом…
— А может, это связано с тем, что градостроительство перешло на индустриальные методы? Ведь требуется очень много жилья.
— Не знаю, каким словом можно определить эти методы, но я хочу, чтобы мой город сохранил свое историческое своеобразие и чтобы наша эпоха не предстала перед потомками безликой или уродливой. Я хочу, чтобы мой город, отстраиваясь, ориентировался бы не на временные поветрия — то, что сегодня считается, так сказать, модным и современным, а на живые национальные традиции, в которых основными критериями были бы законы красоты. Когда человек надевает то, что сегодня считается модным, он заведомо знает, что будет носить эту одежду один, от силы два сезона. Кроме того, как он одет, касается, прежде всего, его самого. Но архитектор строит не на один-два сезона и строит не для себя. Своим сооружением он оставляет память об эпохе. Ведь, допустим, ту или иную когда-то модную книгу люди могут просто забыть, картину — отнести в запасник, музыку — не исполнить в Большом зале консерватории. Но поставленное безликое или уродливое здание будет служить немым или кричащим упреком времени, эпохе — нам, ныне живущим.
— А как вы себе тогда представляете решение жилищной проблемы? Ведь люди хотят скорее переселиться в отдельные, удобные квартиры.
— Конечно, я понимаю, что здесь корень вопроса: бурный рост городов, удешевление производства, перевод строительства на поток. Все это так. Но вот, допустим, в своем личном бюджете человек стремится одеться получше и тоже с наименьшими затратами. И он ведь как-то исхитряется, что-то кумекает. Наверное, можно так же покумекать и в одежде наших городов. Ведь рост их не вдруг начался, есть здесь своя динамика. Для девятнадцатого и особенно для двадцатого века проблема городского расселения всегда стояла довольно остро. И хоть черепашьими шагами, хоть с известными социальными перекосами, но она все же решалась, в основном без ущерба для городского ландшафта. Здания старались вписать в окружающую среду. А ведь в конце девятнадцатого — начале двадцатого века строительство велось, как вы точно подметили, индустриальным методом. Возьмите хотя бы дома, построенные акционерным обществом «Россия». Там было четкое разделение труда: кто-то формировал внешний облик здания, а кто-то выполнял инженерно-конструкторские работы — планировка, расчеты, строительные материалы и прочее. Наверное, и в наших архитектурных мастерских существует узкая специализация. Но почему-то при всем при том на свет божий появляются сплошь близнецы, которых могут отличить друг от друга разве что их «родители» — да и то по месту расположения.
— Но прежде строительство определялось десятками, а теперь сотнями, даже тысячами зданий. Застраиваются целые районы.
— Но и архитекторов тогда было — раз, два и обчелся. А сейчас их выпуск как и строительство, поставлен на поток. И то, что застройка идет, так сказать, оптом и в розницу, как раз и должно стимулировать поиск, разнообразие стилевых приемов. Ведь слово «зодчий» происходит от «здати» — созидать, «здатель» — создатель, «зиждительный» — творческий. А творчество начинается там, где человек отходит от общего шаблона. Я понимаю, что масштабы нашего строительства нельзя сравнить ни с каким временем, ни с какой другой страной. Оно и понятно, ибо единственной и конечной целью нашего строя является постоянное улучшение условий жизни и быта самых широких слоев населения. На нас смотрят, на нас равняются. И каждый наш просчет — будь то головотяпство, злоупотребление или же профессиональная несостоятельность — раздувается нашими недругами в широковещательную пропагандистскую кампанию. Да и не только из-за каких-то заведомых недоброжелателей, ради самих себя, ради нашего будущего, ради поступательности нашего движения мы не имеем права ошибаться. Говорят: одна голова хорошо, а две — лучше. Но у нас коллективный разум — разум широкого и открытого обсуждения того, что мы делаем и свершаем. Поэтому, если возникающие в нашей жизни проблемы будут обретать свою широкую гласность, мы всегда сможем их решить быстрее и оптимальнее.
— Неужели же каждый архитектурный проект должен выноситься на широкое обсуждение?
— Ну зачем такие крайности? Мелочная опека парализует мысль. Кроме того, этак недолго превратиться и в слона-живописца… Однако есть принципиальные вопросы, решение которых передать в руки какой-то одной отрасли слишком рискованно. Например, та же застройка исторической зоны Москвы. Здесь непременно должен быть взвешен каждый штык лопаты, каждый вершок земли, каждый камень. В этих случаях нужно семь раз отмерить, прежде чем начинать. И отмерить вместе с историками, этнографами и другими специалистами. Не худо бы здесь посоветоваться и со старожилами. А их, к сожалению, продолжают рассеивать с удивительной безответственностью. Миграция населения в Москве просто чудовищна. Особенно это касается центра города. Он, по существу, вымирает, как гибнет всякое жилище, когда его покидают люди. Многие некогда исконно жилые микрорайоны обращены в сугубо административные, живая жизнь уходит из них. Вечерами они напоминают мертвый город… Понятно, когда расселяются особняки, обращенные в коммуналки. Но и их использование, на мой взгляд, нужно строго контролировать… А возьмите дворцовые комплексы внутри Москвы. В музейных запасниках пылятся бесценные сокровища, а пригодные для их экспонирования дворцы — например, роскошный казаковский дворец Разумовского на Гороховской, дом Барышникова и еще с десяток других — разгорожены на каморки каких-то неведомых ведомств или псевдонаучных институтов… И уж чистейшей воды бред, когда многоквартирные бывшие доходные дома прибирают к рукам разные влиятельные министерства. Это означает не только нарушение экологического режима города, но и постановку жилищной проблемы с ног на голову.
— Почему?
— Да потому, что эти доходные дома находятся в основном в центральной части города и живут в них, главным образом, старожилы — и еще лимитчики. Расселяя центр, мы экологически омертвляем город. Мы нарушаем какую-то уже сложившуюся общность людей, их притертость друг к другу, механически переносим их в иную среду, в иные условия. Кто-то идет на это с легкостью, кто-то — даже с радостью, потому что улучшаются жилищные условия. Но коренной москвич переносит этот процесс болезненно… Бунин как-то заметил, что благословен тот, кто родился и умер под родным кровом. Как верно это подмечено! Есть такое понятие — малая родина. Она, на мой взгляд, является краеугольным камнем любви к своему Отечеству… Мне кажется, я умру от ностальгии, если меня вытряхнут с моего Разгуляйчика. Во всяком случае, я восприму это как незаконную репрессию, ничем не заслуженную ссылку, опалу. Для меня там каждый камень, каждое деревцо, каждый куст, каждая колдобина на асфальте — родные и близкие.
— А вы давно там живете?
— Наша семья живет в этом доме с четырнадцатого года.
— Это что — особняк или доходный дом?
— Доходный — акционерного общества «Россия», постройки девятьсот двенадцатого.
— А где находится этот Разгуляйчик?
При случайном переиначивании на мой лад этого неведомого для постороннего человека слова какое-то сладостное тепло разлилось в душе моей и охота брюзжать пропала.
— А находится он промеж трех дорог — промеж Курской, Рязанской и Владимирской… Словом, это неподалеку от Красных ворот. — И опять мысль моя устремилась в наезженную колею. — Кстати, вот именно там, у Красных ворот, собираются сейчас расселять огромнейший доходный дом. Какое-то вдруг вошедшее в фавор министерство решило, видимо, утвердить свой престиж внушительной монументальностью и — соответственно — парадным подъездом. Но построить нечто эквивалентное — кишка тонка, а стеклом и алюминием уже все по горло сыты. Вот, видимо, и присмотрели. К тому же место удобное: центр, рядом метро и Садовое кольцо. Вот и оттяпали за милую душу… В этом доме в первые годы революции комендантом был Мате Залка. Вдова его рассказывала как-то, что проживало там в то время три тысячи человек. Представляете, что это за здание?! А теперь в этом контексте прикиньте еще два аспекта: во-первых, до каких гомерических размеров разрослись штаты наших ведомств — целый поселок чиновников, и это ведь только одно и не бог весть какое министерство. И во-вторых, сколько переселенных из этого дома коренных москвичей оказались обиженными, хотя, наверное, большинство получивших отдельные квартиры были довольны. Но ведь принцип социальной справедливости нашего общества сводится в конечном счете к тому, что, улучшая жизнь тысячам, мы не должны ущемлять интересов ни единого человека.
— Это, наверное, очень трудно, даже невозможно, чтобы на всех угодить.
— Конечно, трудно. Но мы и не выбираем легких путей. Легко складывать коробочки из кубиков. Куда сложнее комплексно решать градостроительные проблемы — причем решать многопланово и оптимально.
— Мне просто непонятно, разве нельзя для такого важного и ответственного поста подыскать знающего, принципиального человека? Вы вот несколько раз упоминали о главном архитекторе Москвы… Но неужели же все эти десятилетия московское градостроительство возглавляли либо конъюнктурщики, либо случайные люди?
— Почему же? Одно время главным архитектором Москвы был Петр Дмитриевич Барановский — человек высокого профессионального долга, энциклопедических знаний и беспримерного гражданского мужества. Но не очень-то балует судьба тех, кто не гнет шеи перед высокопоставленными невеждами… Словом, загремел Петр Дмитриевич. А на его место пришли градостроительные чудодеи. Они-то и проторили дорогу именитому творцу Нового Арбата. С его легкой, вернее, тяжелой руки и пошла полным ходом раскорчевка.
— Но почему же все-таки никто не протестовал против этой раскорчевки? — Девушка вдруг смутилась, потому что тема протестов уже была обговорена нами; она прижала к губам чуть согнутый палец и заговорила, уже как бы уточняя свою мысль: — Ведь есть же у вас Общество охраны памятников. Это у нас оно еще находится в стадии становления.
— Вот здесь вы в самую точку попали. Общество-то у нас есть. Да только Общество это, образно говоря, классовое и олигархическое. Внизу располагаются широкие народные массы действительно преданных делу энтузиастов. Ступенькой выше стоят те рядовые штатные сотрудники, которые тянут на себе весь огромный бумажный воз. В основном это милые девочки, тоже преданные делу, старающиеся чем-то помочь, но ничего не решающие. Над ними возвышаются начальники отделов-секций. Это, как правило, люди, либо никак не проявившие себя на государственной службе, либо где-то проштрафившиеся, а потому отправленные на почетное времяпровождение в тихую заводь Общества. Вроде бы и отделались от них, и ничем не обидели, и место почетное — что-то среднее между государственной службой и общественной деятельностью. Только сиди себе и не вякай. Как раз то, что нужно руководству и что по душе исполнителю: и волки сыты, и овцы целы. Ну и, наконец, генералитет — генералитет в буквальном смысле, только отставной. У нас почему-то считается, что, раз человек дослужился до высоких чинов, значит, он везде может руководить, вершить большими делами. Понятно, что в реальных областях такой человек не всегда потянет, а вот в сфере культуры для него — море разливанное. Предполагается, что здесь всякий человек справится. Ну а тем более, если командовал эскадрой, занимался воспитательной работой и идейно-политической подготовкой личного состава. Выходит дело, и здесь должен разобраться, что к чему. Главное, что линию будет проводить твердую и правильную… Такого вот адмирала и назначили в наше Общество заместителем председателя, ибо первым лицом избирается обычно классический «свадебный генерал» — какая-нибудь знаменитость. А всеми делами заправляют призванные из запаса настоящие генералы… Грибоедов бессмертен, он в далеком далеке предугадал нашу ситуацию — «Я князь Григорию и вам фельдфебеля в Вольтеры дам». Нам, правда, в Вольтеры выделили контр-адмирала. Сел он в свое кресло с большим апломбом. А как же еще иначе? У него три с половиной сотни адмиральского пенсиона, и столько же он получает еще от казны Общества. Прямо министр! С самого начала наш флотоводец повел себя круто, как в бою. Провел рекогносцировку и вызывает к себе ответственного секретаря: «Таких-то сотрудников подселить к тем-то, а в освободившемся помещении организовать красный уголок». — «Да как можно? — удивляется ответсекретарь. — Ведь в ту комнату никак не втиснешь еще троих человек. Эти-то сидят чуть ли не на головах друг у друга… Да и зачем нам красный уголок?» Адмирал нахмурился и говорит: «Отвечаю на ваши вопросы по мере их поступления. Во-первых, как вы будете выполнять мои распоряжения, меня не интересует. Во-вторых, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Могут и по двое за одним столом сидеть — с каждой стороны по человеку. У нас, знаете, на кораблях — особенно на подлодках — острейший дефицит помещения, а работа — не в пример здешней — ответственная и сложная. Как-никак — боевая обстановка. Так что считайте, что и этот вопрос мы решили. И в-третьих, по поводу красного уголка, скажу вам откровенно, высказались вы беспринципно и политически близоруко», — «Но что мы поместим в красном уголке?» — оторопел наш видавший виды ответсекретарь. «Как это что? Поставьте стол поприличней, стулья. На стол положите газеты, популярную и общественно-политическую литературу. На стенах повесьте соответствующие портреты. Вот вам и красный уголок. Неужели своей головой уразуметь этого не могли? В армии-то вы хоть служили?» А наш ответ секретарь — Федор Иванович Мстерский — мужик тертый, малость психоватый даже. Фронтовик, ровесник адмирала, а может, даже годков на пять и постарше. Войну закончил капитаном — командиром разведроты, шесть боевых орденов. Он как услышал про армию, весь подобрался, подходит вплотную к адмиралу и так членораздельно, чуть ли не по слогам — в лицо ему: «В армии я служил по другой части — Берлин брал, Дрезденскую галерею спасал, через Хинган прошел… Знаете, что такое Хинган? Там солнце жжет по-страшней фаустпатрона… Порт-Артур вместе с моряками от японца очищал… Разным на войне заниматься приходилось. У разведки всегда много работы, сложа руки не сидели… А вот красные уголки организовывать не довелось!» — уже не сдержавшись, рубанул он. И пошло, и поехало. Сцепились они насмерть, так что разливали их водой уже на президиуме. Там вопрос решили в пользу Мстерского. Но адмирал в конце концов все же торпедировал строптивого разведчика — довел до инфаркта, а потом и вообще выпер с работы…
— Но неужели президиум не мог приструнить ретивого солдафона? И потом — не может же он единолично решать принципиальные вопросы. Что уж он такой — царь и бог?
— Хуже того, он тупица и демагог… Для полноты впечатления нарисую вам еще одну картинку с натуры — уже с участием высокочтимого президиума. Было это всего месяца два назад. В ряду других обсуждался вопрос о восстановлении некогда снесенных памятников. Речь шла о севастопольском герое — адмирале Корнилове, которого в свое время, видимо, отождествили с организатором Добровольческой армии; об атамане Всевеликого войска Донского Матвее Ивановиче Платове, повязанном, вероятно, заодно со всей прочей золотопогонно-белогвардейской атаманской сворою, и, наконец, о герое русско-турецкой войны и среднеазиатских походов Михаиле Дмитриевиче Скобелеве… Ну, доложили вопросы, зачитали письма отдельных лиц и организаций, ходатайствовавших о восстановлении памятников, привели свои мотивировки и приступили к обсуждению. Корнилова наш адмирал сразу признал за своего и предложение поддержал. По поводу Платова поморщился: «Крепостник». Мы ему объясняем, что на Дону от века не было крепостной зависимости. Он нам в ответ контр-адмиральский контрдовод: казачество было главным оплотом царского самодержавия. Мы обстоятельно по двум линиям растолковываем — во-первых, о воинских подвигах Платова в борьбе с внешними врагами, а во-вторых, о его многогранной деятельности по благоустройству Донского края. Под натиском наших аргументов адмирал вроде бы отступает от своей жесткой позиции и начинает маневрировать: так-то оно, мол, так, но все же Платов был ярым монархистом и прислужником, а по известному декрету памятники таковым должны быть сняты. На этом бастионе он засел накрепко, и наша картечь фактов для него уже как слону дробинка. Мы и так и сяк — все впустую. И тут один старикашка поднапрягся и как пальнет по нашему флагману дальнобойным: Платов-де при Павле Первом был репрессирован! Наш адмирал сразу же спустил флаг…
— Я видела лубочные картинки с изображением какого-то атамана Платова. Это тот самый?
— Именно он. Это был один из популярнейших народных героев — прямо-таки фольклорный, навроде Ильи Муромца нового времени. Сколько песен, легенд, сказаний сложено о нем. А потом его повязали со всеми «псами-атаманами» и скинули с пьедестала. Правда, теперь ему снова вернули права гражданства… А вот по отношению к Скобелеву наш мореход занял глубокоэшелонированную оборону, главными редутами которой были, во-первых, опять же монархизм и прислужничество, в соответствии с чем он и получил-де кличку «белого генерала» — то бишь белогвардейца; во-вторых, «колониальная политика» в среднеазиатских походах и, наконец, третье — памятник снят на законном основании по декрету. Обходным маневром с тыла и массированным натиском с фронта мы с грехом пополам одолели первый и третий редуты, ибо от белогвардейщины «белого генерала» отделяло без малого полстолетия, а снят был памятник самочинно рабочими завода «Гужон». Все это мы подтвердили документально. Но зато уж на втором — среднеазиатском редуте наш флотоводец окопался, как заправский басмач… Мы ему и так и эдак, а он знай свое твердит: хоть в принципе это была и прогрессивная акция, но Скобелев действовал в Средней Азии как колонизатор, царский прислужник и потенциальный белогвардеец — он гордился кличкой «белого генерала», потому что русского императора тоже называли «белым царем». А от «белого генерала» до «белой идеи» и «белого движения» один шаг…
— Ой, вы знаете, — вдруг, словно вспомнив что-то, встрепенулась девушка, — а у нас в институте запретили проводить булгаковский вечер. Тоже сказали, что Булгаков — апологет белого движения.
— Все ясно, это мы уже проходили. О Станиславском и Немировиче-Данченко тоже писали, что, поставив во МХАТе булгаковские «Дни Турбиных», они пригрели на своей широкой пролетарской груди белогвардейскую змею… Это было в тридцатые годы, как отрыжка рапповского вульгарного социологизма. Но неужели и сейчас еще вашим церберам икается этой, мягко говоря, недоброкачественной нищей?
— А что мы можем сделать?
— Я понимаю, что тут медицина бессильна… А кстати, как попасть на Подол? Вы знаете, на меня тут нахлынула этакая булгаковщина. Я вот все эти дни бродил по городу и фантазировал: вот здесь, наверное, бежал Николка, здесь дрался Алексей, а здесь его ранило. Но до Андреевского спуска так и не добрался. А очень хотелось бы побывать на родине Турбиных. Там, я слышал, еще ничего не успели поковырять. Даже дом булгаковский цел…
— Там неподалеку знаменитый собор, растреллиевский, — пояснила девушка, не поддержав булгаковской темы, хотя сама, может быть, и ненароком подняла ее. Видимо, она все еще находилась под впечатлением наших литературных разговоров, а может, это просто было ближе ей. Тем не менее я все же выяснил у нее местоположение «Дома Турбиных»… И тут вдруг сообразил, что наша случайная остановка на углу Крещатика и Октябрьской улицы вылилась в настоящее «великое стояние», да еще с лекцией на «злободневные темы».
«Ну и наговорил! — с ужасом подумал я. — А может, ей все это — до лампочки. Но тогда она могла расчудесненько повернуться и уйти. Нет, она, видимо, интересуется стариной всерьез. Не случайно ведь и коринский альбом листала, да и пермская скульптура заинтересовала ее. А я-то, дурак, разошелся, рта ей не дал открыть…»
Действительно, вовремя нашего затянувшегося «стояния» девушка, в общем-то, никак себя не проявляла — она лишь походя подавала отдельные реплики, да и то как-то замедленно-импульсивно: скажет слово, потом замолчит на мгновение, поднесет палец ко рту, а потом уж договорит фразу… К концу нашего разговора выяснилось, что я еще не был в Лавре.
— Если хотите, — девушка поднесла палец ко рту, — поедемте туда сейчас. Я как раз собралась на выставку Билокур.
— А кто это?
— Народная художница. Очень самобытная, — на миг задумалась, — вроде грузинского Пиросмани. Только совершенно другого плана. Хотите посмотреть?
— С удовольствием…