7 ВОСПИТАНИЕ СОВЕТСКОГО ДИПЛОМАТА

Мое детство было счастливым, хотя и небогатым. В 1930 году, когда я родился, моя семья жила в шахтерском городе Горловка, на Восточной Украине. Отец работал врачом в маленькой больнице для железнодорожников, где мать была медсестрой.

Когда мне было пять лет, мы переехали в Евпаторию, курортный город в Крыму, на берегу Черного моря. Незадолго до войны отец стал заведующим туберкулезного санатория для детей высокопоставленных военных чинов и служащих.

Хотя отец всю жизнь старался не иметь ничего общего с политикой, он был вынужден в этой новой должности надеть форму подполковника Красной армии и вступить в партию. Все это вывело нас на новый общественный уровень.

Мой отец был добрым и теплым человеком. Дети, которых он лечил, очень любили его и буквально висли на нем во время врачебных обходов. Он часто подолгу задерживался на работе, и я ревновал его к чужим детям, с которыми он проводит столько времени. Когда ему было немного больше двадцати лет, он уже был единственным врачом в округе миль на пятьдесят.

Отец баловал меня и старшего брата, Геннадия. Мать пыталась с этим бороться, но я был упрямым ребенком и противился какой бы то ни было дисциплине. В роду моей матери были украинцы и поляки, у ее отца была небольшая портняжная мастерская в Харькове. В семье, кроме нее, было еще двое детей. Она была очень хорошенькой девушкой — ей было всего восемнадцать лет, когда она вышла замуж.

В самом раннем детстве мать привила мне любовь к чтению. Она постоянно читала и перечитывала мне русские народные сказки и Пушкина — эти воспоминания относятся к самым ранним.

В школе я не отличался особым прилежанием. Мне нравились литература и история, по этим предметам у меня всегда были пятерки, но по математике и естественным наукам я перебивался кое-как. В хорошую погоду я завел привычку прогуливать школу, отправлялся на море с книжкой — и целый день плавал и читал.

Я освоил шахматы и полюбил их; меня учили играть на пианино, но это занятие было мне не по душе. Одним из самых страстных моих увлечений стало коллекционирование марок, и к семи годам я знал названия большинства стран и колоний. Когда ко мне попадала новая марка, я отыскивал эту страну на карте. Так пробуждался мой интерес к миру, лежащему за пределами СССР.

Как мой брат Геннадий, я пробовал рисовать, но из этого ничего не вышло. Геннадий был на девять лет старше меня, и я подражал ему во всем. Он был прекрасным спортсменом, занимался рисованием и бредил авиацией. В нашем городке был авиационный клуб, и, как только мать позволила ему, он туда записался. Кончая школу, он твердо знал, что будет летчиком. Я был в ту пору сущим дьяволом, особенно когда к нам приходили его девушки: я частенько поджидал их, спрятавшись в ветвях яблони с кувшином воды, и, когда они проходили мимо, опрокидывал его им на голову. Геннадий стаскивал меня с дерева и колотил, но в следующий раз все повторялось снова: эти сцены частенько кончались взрывом смеха и борьбой, а мне только того и надо было.

В школе я постепенно подпадал под влияние советской пропаганды. Я рос патриотом, гордился своими пионерскими делами и был глубоко убежден в том, что все хорошее вокруг нас возникло только после революции. С самого детского сада нам постоянно внушали все эти истины. Учителя и вожатые твердили нам, что мы живем в обществе всеобщего благосостояния, самом лучшем и счастливом на протяжении всей истории человечества. Наше будущее прекрасно, но надо быть бдительным — у нас много врагов: капиталисты только того и ждут, чтобы отобрать у нас все, что мы имеем, и превратить нас в рабов. Нас учили, что в случае нужды мы должны быть готовы отдать жизнь за родину, за коммунизм.

С 1941 года мое счастливое детство оборвалось: мне было десять лет, когда Гитлер напал на Советский Союз. В первый же день войны немцы бомбили Севастополь, который находится всего в 60 милях от Евпатории. Люди, объятые ужасом, стояли на улицах, следя за тем, как растекается в небе красное сияние от бомбежек. На наш город в тот день тоже было сброшено несколько бомб.

Скоро стали поступать сообщения об отступлении. Это было непонятно. Нас учили, что Красная Армия — непобедимая и всякий, кто осмелится напасть на Советский Союз, будет сокрушен. Я спросил отца, что происходит, но он не сумел мне ответить. В разговоре с одноклассником я высказал свое недоумение по поводу поражений Красной армии. Дима со мной согласился, но рассказал о разговоре отцу — политработнику в санатории. Тот тут же позвонил моему отцу, чтобы выговорить за недостаток лояльности у сына.

Вечером, выйдя со мной в сад, спускавшийся к морю, отец спросил, правду ли сказал комиссар:

— Ты действительно это говорил? Ты сказал, что наши воюют хуже немцев?

Он говорил тихо, но сурово. Я признался, что да, я говорил, что Советская армия отступает.

— Но ведь это правда, — добавил я.

— Идет война, — ответил отец. — Твой брат Геннадий сейчас готовится к полетам, ему придется рисковать жизнью. Как ты думаешь, приятно ему будет, если он узнает, что ты считаешь его плохим солдатом и говоришь, что он и его товарищи — слишком слабые, чтобы победить немцев?

Я заплакал. Брат был для меня богом, и я представить себе не мог, что способен чем-либо обидеть его. Отец взял меня за руку:

— Аркаша, — сказал он, — правда то, что ты говоришь, или нет — это неважно. Важно, что думают люди. Нельзя каждому встречному-поперечному выкладывать все, что может взбрести в твою самоуверенную голову. Тебя назовут пораженцем. Все подумают, что ты набрался этих идей у меня или у мамы. Ты хочешь, чтобы на нас донесли? Ты знаешь, что делают с предателями? Их расстреливают. Ты хочешь, чтобы нас расстреляли? — Я никогда еще не видел отца таким сердитым и подавленным. Он тряс меня обеими руками, глядя мне прямо в глаза. — Ты уже достаточно большой, чтобы соображать что к чему. Держи язык за зубами, говори только то, чему тебя учат, делай то, что делают другие, и храни свои мысли при себе — тогда все будет в порядке.

Он оттолкнул меня и зашагал к дому. Я стоял в темноте, дрожащий, униженный, несчастный. Отец даже голоса не повысил, но его почти шепотом сказанные слова взрывом отозвались в моей душе. Я понимал, что он зол на меня, но я понимал также, что он боится, и его страх передался мне: я тоже боялся.

Отец назвал меня самоуверенным умником, и он был прав. Я был упрям и подвергал сомнению распоряжения, которые мне не нравились. Когда я стал старше, меня часто ставило в тупик то, что действительная жизнь не совпадает с тем, чему нас учили. Я видел все то, что было запрещено обсуждать, но по большей части держал язык за зубами.

Осенью 1941 года немецкие войска заняли Крым и детей из санатория эвакуировали. Мы с матерью уехали вместе с ними. Нас привезли в Торгай, деревушку в Алтайских горах, и там мы прожили три года. Отец несколько раз ездил на фронт, но если не считать беспокойства за него и тревоги за Геннадия, жизнь была вполне сносной. У нас были продуктовые карточки, небольшой огород и даже корова — настоящая роскошь.

Вся наша жизнь была подчинена войне. Все слушали радио и следили за газетами. В кабинете отца висела карта, на которой мы красными флажками отмечали продвижение фронта. В нашем маленьком обществе мы живо обсуждали поражения и победы, переходя от безнадежности к эйфории. Образование антигитлеровской коалиции в 1942 году было общей радостью. Мы знали, что Америка помогает нам продуктами и оборудованием и очень тепло относились к этой стране. Я видел американские грузовики, у моего отца в санатории даже был "виллис” — гордость всей деревни. В кино шли голливудские фильмы, во многих воспевалась дружба между русскими и американцами. Я был уверен, что мы навсегда останемся друзьями, невозможно было представить себе, что что-нибудь разрушит эту связь.

Еще бушевала война, когда в 1944 году мы вернулись в Евпаторию. Город был неузнаваем: множество зданий превратилось в руины, на знаменитом побережье была протянута колючая проволока, здесь же валялись остатки огневых сооружений, многие места были заминированы. Среди жителей города было много бездомных, больных, потерявших на фронте близких. Мужчины возвращались с фронта калеками: кто без руки, кто — без ноги. Немало было и других увечий. На улицах клянчили милостыню нищие ветераны, нацепившие на свои лохмотья все ордена и медали. На рынках они торговали своими наградами и старыми шинелями — все, что получили они за войну.

Вскоре я, как и многие советские люди, столкнулся с тем, что было ничуть не лучше войны. Весной 1944 года из Крыма, где они жили веками, были депортированы все татары. Их выгнали из домов, погрузили в вагоны для перевозки скота, без еды и питья, около 300 тысяч мужчин, женщин, детей. Все они были сосланы на том основании, что они сотрудничали с нацистскими оккупантами. Может, что-то действительно было, но меня это объяснение не устраивало: я знал, что отцы нескольких моих соучеников-татар воевали на фронте, в рядах Красной армии. За что же страдали жены и дети верных солдат?

В сентябре 1944 года мы получили извещение о гибели Геннадия: его самолет был сбит недалеко от Варшавы. Он летал с самого начала войны, сначала на деревянных развалюгах, потом на современных самолетах, и всегда выходил из боя невредимым…

Мы были очень близки с отцом, и, может, именно поэтому он рассказал мне о смерти Геннадия через несколько дней после получения похоронки. Он попросил меня ничего не говорить матери. Я никак не мог понять, как это так — неужели я больше не увижу брата, неужели он никогда больше не вернется домой? Эта мысль была так ужасна, что я не мог бы долго скрывать мои чувства от матери. В самые неподходящие моменты я мог разрыдаться. Я старался как можно меньше бывать дома. Отец разрешил мне читать у него в кабинете, заставлял меня играть с одноклассниками, но я долго не мог прийти в себя.

Время шло, и мать начала беспокоиться, что от Геннадия ничего нет. Она стала требовать, чтобы отец навел справки в Москве. Тогда он дал ей маленькую коробочку, в которой лежали вещи Геннадия, присланные летчиками его полка, и письмо от одного из его друзей, который был с ним в роковом полете. В коробочке лежали письма, семейные фотографии, фото его девушки, несколько набросков пером — пейзаж, портреты друзей, зарисовки мест, где он бывал. Ему было всего двадцать три года. Не думаю, чтобы моя мать оправилась от этого шока. Отец боролся с горем на свой лад, стараясь больше работать. Этот год, когда мне исполнилось четырнадцать, стал для меня годом перехода из детства во взрослую жизнь. Я видел страдания моих соотечественников, и меня самого впервые коснулось настоящее горе.

К концу 1944 года относится и мое первое знакомство с миром и ментальностью тайной полиции. Это было накануне Рождества, через несколько месяцев после полного освобождения Крыма, и люди по главной улице Евпатории стекались к церкви и собирались группками вокруг нее.

Я с друзьями в тот вечер пошел в кино. Показывали немецкий трофейный фильм, мюзикл с русскими субтитрами. Веселая комедия всех нас развеселила и, когда фильм кончился, никто не пожелал идти домой. Мой друг Игорь, самый старший среди нас, заметил, как много народу на улице. Зоя, веснушчатая живая девочка, сказала, что сейчас канун Рождества и люди ждут, когда в церкви начнется служба. Она предложила нам пойти туда же, посмотреть. Я впервые был в церкви, и зажженные свечи, пение, запах ладана, роскошь одеяний священника — все это захватило меня. Мы пробыли в церкви до самого конца службы, изрядно за полночь.

Наутро в наш класс вошел высокий молодой человек и, что-то шепнув учителю, вывел меня из комнаты. Я испугался — может, что-то с моими родителями? Мой спутник похлопал меня по плечу:

— Не волнуйся, просто с тобой хотят побеседовать в НКВД.

В двухэтажном кирпичном здании меня привели к подполковнику Мигулину. Седой, изможденный человек, сидящий за заваленным бумагами столом, сказал мне, что я совершил серьезную ошибку, побывав в церкви, но что я могу исправить ее, назвав тех, кто был со мной. Я пробормотал, что я не участвовал в церемонии, я только хотел поглядеть, не зная, что в этом есть что-то плохое.

— Молоко на губах не обсохло, потому и не знал, — язвительно заметил Мигулин и объяснил, что священники используют мое присутствие на службе, чтобы показать, что религия привлекает молодежь.

На службе присутствовали несколько членов партии и какие-то важные чиновники. Мигулин хотел, чтобы я назвал их имена: чтобы он "и им мог объяснить их ошибку”.

Меня напугало и это предложение, и мысль о том, что за мной следят. Я сказал ему, что в толпе никого не узнал, и вышел из здания НКВД с напутствием "перестать шляться по церквям”.

Я много думал об этом инциденте. Мигулин, конечно же, не достоин высокой миссии, возложенной на организацию, в которой он работает, и если бы Сталин знал о таком поведении, виновный, несомненно, понес бы наказание. Всем своим сердцем я верил в то, что Сталин справедлив и добр, почти что Бог. С раннего детства нам вдалбливали этот катехизис. Конечно, время от времени возле Сталина появлялись злые люди и давали ему плохие советы, но ему всегда удавалось в конце концов раскусить их и вывести на чистую воду. Я и сам не знал, что ход моих рассуждений был абсолютно типичен: "царь хорош — советники плохи” — так веками думали русские люди, оправдывая автократию. Разумеется, в мои четырнадцать лет я еще не мог глубоко вникнуть в сущность дела. Никто — ни в семье, ни среди друзей, не говорил, во всяком случае, в моем присутствии, о том, что творил Сталин в то время — террор и чистки, концентрационные лагеря и казни десятков тысяч невинных.

Но моя встреча с тайной полицией была всего лишь незначительным эпизодом в той атмосфере радостных надежд, которые владели всеми по мере приближения конца войны.

* * *

Однажды вечером в начале февраля 1945 года отец, заметно возбужденный, сказал мне и матери, что он должен немедленно отправиться на аэродром между Симферополем и Сочи: туда прибудут какие-то очень важные лица, и все это совершенно секретно.

На другой день, вернувшись домой, отец рассказал, что не только видел Сталина и даже пожимал ему руку, но познакомился и с руководителями союзников — Рузвельтом и Черчиллем. Они все едут на конференцию в Ялту.

На аэродром моего отца вызывали потому, что советская сторона хотела, чтобы несколько врачей, посмотрев на Рузвельта на близком расстоянии, дали оценку слухам насчет его плохого здоровья. По словам отца, все врачи сошлись на том, что Рузвельт и в самом деле выглядит нездоровым и очень усталым.

Много позже, уже работая в Министерстве иностранных дел, я познакомился с теми, кто принимал участие в Ялтинской конференции, и узнал, что Сталин и Молотов пытались использовать к своей выгоде физическое состояние Рузвельта. Они оказывали на него сильное давление, рассчитывая, что болезнь сделает его более податливым в трудных и напряженных дискуссиях. У них никогда не было иллюзий насчет того, что Черчилль согласится с советскими идеями организации послевоенного мира, не верили они и тому, что Рузвельт — истинный друг Советов, но, по их мнению, с ним можно было скорее столковаться, чем с Черчиллем.

Конечно, мой отец не был посвящен в ялтинские переговоры, но он понимал, что дело идет о послевоенном мире. Он говорил нам, что на конференции будет рассмотрена идея создания новой международной организации для сохранения мира: наверное, тогда-то и возник мой интерес к ООН.

Не стану делать вид, будто моя послевоенная юность была хоть в какой-то степени омрачена муками пробуждающегося гражданского сознания. Это были хорошие и по большей части безмятежные годы моей жизни. Я играл в баскетбол и шахматы, собирал марки, бегал в театр, научился водить машину и вообще пользовался тем, что после смерти брата остался единственным ребенком. Школу я кончил в 1949 году. Мои интересы были столь разнообразны, что я не слишком представлял себе, какую профессию выбрать. Одно время я хотел быть летчиком, как Геннадий. Потом я пристрастился к кино, меня интересовала актерская и режиссерская работа.

Родители мечтали, что я последую по стопам отца и буду поступать в Симферопольский медицинский институт. Но я не хотел быть врачом. Я твердо знал, что хочу учиться в Москве, центре культурной и политической жизни, месте, где случаются самые важные и интересные события и где можно получить самое лучшее образование.

Я еще мечтал о режиссерской карьере, когда в 1949 году приехал в гости к двоюродному брату, который жил в Москве. Он попытался убедить меня в том, что мне нужно заняться языками, историей, юриспруденцией. После войны я очень интересовался политикой и историей. Мой кузен был студентом Московского государственного института международных отношений, и он уговорил меня попробовать поступить в это весьма закрытое учебное заведение для будущих дипломатических и политических кадров. Мне нравилась идея стать дипломатом, по душе мне была и перспектива поехать за границу: я не собирался прожить всю жизнь в маленьком городке.

Однажды Берт Джонсон спросил меня, трудно ли было поступить в МГИМО, и я сказал, что и да, и нет. В мое время туда поступали еще на основании результатов экзаменов, но в 70-е годы институт превратился в учебное заведение для детей элиты, и тут оценки роли не играли. В Москве даже шутили, что единственный конкурс в МГИМО — это конкурс родителей — победителями становились те, кто занимал наиболее важные и влиятельные посты. Я и сам воспользовался своим служебным положением, чтобы обеспечить место в институте моему сыну.

Популярность МГИМО среди "золотой молодежи”, детей крупных партийных и правительственных работников, объясняется тем, что этот институт открывает двери для работы за границей, и многих эта перспектива привлекает исключительно с точки зрения приобретения заграничных товаров. С расширением дипломатических отношений в послесталинскую эпоху заграничные путешествия стали привилегией высшего класса, и в 60-е — 70-е годы высокий уровень образования, некогда типичный для МГИМО, сильно упал.

В мое время все-таки еще имелась какая-то степень интеллектуального конкурса, хотя критерием для приема являлись не одни только отличные отметки. У меня в семье все было в порядке, никто не занимался антигосударственной деятельностью; в моем аттестате были прекрасные оценки. Но и этого было мало: требовалась специальная рекомендация от Евпаторийского райкома. Вернувшись в Крым, я предстал перед партийными чиновниками, которые прочитали мне длинную лекцию о том, что я должен быть хорошим коммунистом (к тому времени я, разумеется, был комсомольцем), что учиться в Институте международных отношений — большая честь и удостоившиеся ее ДОЛЖНЫ ПОСТОЯННО проявлять свою преданность делу партии и народа. Я изо всех сил старался придать себе вид внимательного слушателя, с энтузиазмом принимающего все наставления, и получил благословение партии.

1 сентября 1949 года я стал студентом МГИМО, который помещается в невзрачном сером четырехэтажном здании возле Крымского моста.

Поначалу МГИМО был небольшой специальной школой для подготовки дипломатических и других политических кадров, число студентов не превышало ста, и сам институт был отделением МГУ. Но в 1945 году он стал самостоятельным учреждением, которое курировало Министерство иностранных дел, а позднее также и Министерство внешней торговли. За год до моего поступления были созданы три факультета: международного права, международных отношений и мировой экономики. Затем добавились факультеты восточных языков и журналистики. Я выбрал факультет международного права и решил изучать французский, чтобы впоследствии работать дипломатом во Франции.

МГИМО отличается строгой дисциплиной и повышенной идеологизацией. Во главе каждого курса стоит начальник курса, обычно это офицер или бывший офицер МГБ (тогда так называлось КГБ). Эти люди обладают полномочиями контролировать абсолютно все, даже личную жизнь студентов. Все мы были членами партии или комсомольцами. Ни та, ни другая организация не защищала права студентов и не отстаивала их интересы, они функционировали как дополнительные наблюдатели при администрации, обеспечивая строгое выполнение всех правил, приказов и инструкций. Насколько мне известно, такой порядок никогда не вызывал никаких сомнений.

Как ни странно это может показаться по сегодняшним западным стандартам, но мы с уважением относились к комсомолу и с еще большим почтением — к партии. Наши старшие товарищи, члены партии до поступления в МГИМО либо служили в армии, либо работали. Мы находились под их влиянием и серьезно относились к их советам. Все они без исключения были ортодоксальными коммунистами, беззаветно преданными делу партии. Мы не знали, что партия как политическое движение выродилось, подчинившись личному контролю Сталина.

Учиться в институте было трудно. Кроме основных университетских курсов по праву, истории, экономике, литературе и т. д., в МГИМО преподавались еще и специализированные курсы по целому ряду предметов, а также интенсивно изучались иностранные языки. В основе всех предметов лежало тщательное изучение марксизма-ленинизма, диалектического и исторического материализма, политэкономии и научного коммунизма. Упорный труд приносил желанные плоды, и в основном мы верили в правильность постулатов марксизма-ленинизма.

Однако, с другой стороны, нельзя было не заметить, что марксизм или ленинизм — его версия — не всегда последовательны, что они не объясняют сложные и разнообразные явления. Подобно многим другим, я видел различия между марксистско-ленинской теорией и ее практическим применением в СССР. Тем не менее большинство из нас непоколебимо верили в систему, как и в марксизм-ленинизм, несмотря на его противоречия, потому что полагали, что совершенной социальной теории просто не существует, и потому что мы очень мало знали о функционировании других обществ.

Правда, мы спрашивали наших профессоров, почему некоторые коммунистические постулаты, такие как постепенное превращение государства в народное самоуправление, отмена денег, материальное изобилие, не осуществляются на практике. Все отвечали по-разному. Обычно наши учителя говорили, что, поскольку наш эксперимент по построению коммунизма не имеет прецедентов, теории следует применяться к практической необходимости, или просто советовали нам применять диалектический материалистический метод к специфическим русским условиям.

Я пытался представить себе сущность марксистской диалектики, это было нелегко. Однажды вечером (это было в 1951 году) группа студентов готовилась в классе к экзамену по диамату. Мой друг, посмотрев учебники и конспекты, предложил свое определение. Тяжело вздохнув, он заметил: "Диалектика — странная наука. С ее помощью можно оправдать любое зло”.

Подобные утверждения были опасны. Некоторых моих друзей исключили за аналогичные критические замечания. Мы должны были сдавать экзамены, не выказывая никаких сомнений в правильности теории и не требуя ответов на коварные вопросы. Но даже если мы и не пытались найти ответы на вопросы в самой практике советского общества, слабые места постоянно обнаруживались сами. На протяжении моей учебы теория много раз пересматривалась, факты и концепции постоянно "корректировались” в учебниках и лекциях. Поскольку политика творилась по мановению руки Сталина, люди и даже целые народы, которые еще вчера бьши в фаворе, за ночь становились париями, устоявшиеся догмы обращались в ересь. Пропуск лекции мог обернуться катастрофой: ведь на ней могли объявить какую-нибудь новую истину, которая подлежала конспектированию.

Наши профессора изо всех сил вдалбливали нам, что советское общество управляется рабочим классом, так называемой диктатурой пролетариата — основным марксистско-ленинским инструментом для переходного периода от капитализма к социализму. Но элита презирала (и презирает) пролетариат, исключение составлют лишь Герои социалистического труда. Их используют в пропагандистских целях. Как и другие, я ясно видел, что советское общество ничуть не похоже на счастливый и цветущий райский сад для рабочих и крестьян, который изображался в наших учебниках, газетах и журналах, в кино и театре.

Многие факты о Марксе и марксизме-ленинизме, о революции и ее лидерах от нас скрывали. Мы не могли прочитать работы Льва Троцкого, они были запрещены. До того как я стал ездить за границу, где я смог прочесть более правдивую историю русской коммунистической партии, все, что я знал о нем, сводилось к определению "Иудушка Троцкий”. Нам были недоступны и сочинения Зиновьева, Каменева, Бухарина и других крупных лидеров, объявленных "предателями” и "капитулянтами”. Точно так же только в США я узнал, что Карл Маркс назвал цензуру "моральным злом, которое может иметь лишь самые дурные последствия”.

Наше изучение марксизма было очень ограниченным: больше всего мы читали сочинения Сталина, но в программу входили также некоторые работы Маркса и Ленина. Более строгому отбору были подвергнуты труды Энгельса и Мао Цзедуна. Профессора и наставники не побуждали нас к самостоятельному мышлению и анализу, как это принято на Западе. Нас учили принимать на веру все, что было официальной догмой в данный момент. Этот подход и сейчас превалирует в Советском Союзе, исключение составляют лишь естественные науки.

Само собой разумеется, что такое образование предполагает изрядные пробелы. Поэтому при обсуждении с западными интеллигентами проблем общего порядка, советские люди иногда выглядят невеждами. Но система образования и не ставит себе такой задачи. Ее цель — самым надежным образом и как можно на более долгий срок предупредить зарождение в студенческой голове крамольных мыслей.

По определению официальной советской педагогики, независимое поведение или мышление означает прежде всего способность понимать приказы и наилучшим образом выполнять их. На практике это означает, что любая инициатива, выходящая за установленные рамки, может рассматриваться как опасная и подавляется. Эта философия превратила многих советских людей в современных покорных крепостных. Конечно, когда я и мои ровесники проходили через эту своеобычную стиральную машину, мы этого не понимали. Вокруг нас почти не было людей, которые могли бы открыть нам глаза. Большинство активных участников революции 1917 года были убиты в чистках 30-х годов. Те же, кто выжил, прошли через столько мук или видели столько страданий, что держали язык за зубами и не высказывались ни о Сталине, ни о природе советской системы.

С раннего утра до позднего вечера я занимался — в классе или в библиотеке, и так шесть дней в неделю. Мальчишка-бездельник превратился в прилежного студента, и это было мое счастье. Когда мне было 19 лет, мой отец внезапно умер от кровоизлияния в мозг. Известие о его смерти было для меня страшным ударом, на некоторое время я впал в прострацию. Я до сих пор не могу четко припомнить, как родственники привезли меня в Евпаторию на похороны. Многие годы после этого я просыпался от того, что во сне звал его.

Вскоре я обнаружил, что смерть отца имела для меня и практические последствия. Всего через несколько месяцев после поступления в МГИМО я впал едва ли не в нищету. Для нас с матерью теперь единственным источником существования стала маленькая пенсия. Ей деньги были нужны больше, чем мне, и материальные проблемы встали во весь рост. Теперь иметь отличные отметки стало для меня важно и по этим причинам. Только отлчиная учеба давала мне небольшую стипендию.

Вскоре в моей жизни произошли новые перемены. В начале 1951 года, на катке в парке Горького я познакомился с Линой, студенткой Института внешней торговли, хорошенькой, стройной блондинкой, полной изящества и жизнерадостности. Это была любовь с первого взгляда. В июне мы поженились, а через год у нас родился сын — мы назвали его Геннадием.

У Лины (сокращение от Леонтины) в жилах текла белорусская, польская, литовская и латышская кровь. Она родилась в деревушке Дзюбово, пограничной для всех четырех народов. Одни ее родственники считали себя поляками, другие — белоруссами или литовцами, они даже говорили на разных языках. Некоторые в конце 40-х — начале 50-х годов стали жертвами репрессий. Один ее дядя, поляк, был казнен до войны с Германией, причины так и остались неизвестны. Другой дядя, Адам, зажиточный крестьянин, без всякого объяснения был выслан, а его имущество конфисковано. Позже, когда ему, старому и больному, разрешили поехать в Москву навестить мою тещу, он рассказал мне свою историю. Он с ожесточением перечислял свои счета к советской власти, рассказывал о том, как она грабила крестьян, какой террор установила в Литве. В начале 50-х годов в лесах Западной Белоруссии и Украины, а также в Литве советские войска вели партизанскую войну с местным населением. Кое-что в истории Адама показалось мне неправдоподобным. В институте нам внушали, что люди, которые распространяют такие сказки, сотрудничали с нацистами.

Между тем я осваивался в столице. Получить разрешение на постоянное жительство в Москве почти невозможно. Граждане могут приезжать в город ненадолго, но даже для того, чтобы остаться здесь больше чем на сутки, требуется разрешение милиции, и она может его дать или не дать. Приехав в Москву в 1949 году, я получил временную прописку. Только после брака с Линой, которая уже была москвичкой, мне дали постоянную прописку.

Первые годы нашего брака были по-настоящему счастливыми. Нас не волновали даже наши жилищные условия: мы ютились в комнатушке в коммунальной квартире, в которой были еще две семьи, и одна из них состояла из девяти человек. Всего же в квартире, в трех комнатах, жили пятнадцать человек, с общей кухней и ванной, в которой были только уборная и умывальник. Чтобы вымыться как следует, нужно было идти в баню.

Но нам повезло, что у нас была хоть эта убогая комнатушка, принадлежавшая матери Лины и ее отчиму. В то время они жили в Австрии, где отчим, будучи инженером по профессии, работал на заводе, который Советы получили в качестве военных репараций. От него мы узнали, что на Западе можно жить лучше или, по крайней мере, богаче. Западная жизнь казалась мне ослепительной — столько разнообразия, столько возможностей. Лину привлекала главным образом материальная сторона, ее воображение пленяли рассказы матери о Вене. Еще большее впечатление производили тряпки, которые она привозила из Австрии. Я, признаться, тоже не был равнодушен к этим искушениям.

Каждую осень все студенты МГИМО отправлялись на картошку, в колхоз под Москвой. В колхозе всегда не хватало мужчин, и нищета колхозников, большинство которых составляли женщины, была поразительной. Многие жили в лачугах, без водопровода. Даже недалеко от Москвы во многих деревнях не было электричества. Естественно, что никаких стимулов работать на колхоз у этих людей не было, поскольку почти все, что они выращивали, отдавалось государству. Они предпочитали отдавать свою энергию и время собственным клочкам земли, чтобы прокормиться и продать выращенные овощи и фрукты на колхозных рынках, где за них можно было получить хорошие деньги.

Большинство студентов ничего не понимали в сельском хозяйстве, и наша помощь в лучшем случае была безвредна. Кроме того, эти кампании прерывали наши занятия, и в конце семестра приходилось работать с удвоенной силой, чтобы наверстать упущенное.

Помимо "картошки”, все студенты были обязаны принимать участие в выборах в Московский совет народных депутатов и в Верховный совет в качестве агитаторов и пропагандистов. Это входило в наши комсомольские обязанности. Выборы никого не интересовали, и нашим долгом было убедить своих подопечных как можно раньше опустить бюллетени и, по возможности, добиться стопроцентного участия жителей в выборах, на этом настаивала партия. Некоторые только ухмылялись в ответ на наши уговоры: какая разница, все равно ведь выберут всех, кого назначили. Мы пытались убедить их, что кандидаты — самые лучшие люди, они прекрасно справятся с порученным им делом, а потому совершенно ни к чему выдвигать больше одного кандидата: не брать же нам пример с "гнилых буржуазных демократий”.

Я не понимал тогда, что и Верховный совет, и местные Советы — сами ничего не решают и существуют только для того, чтобы подтверждать уже принятые решения. Мне, как и другим студентам, казалось, что пассивность голосующих — результат их антиобщественной позиции, поэтому их необходимо воспитывать. Но многие вещи, на которые они жаловались, я понимал, ведь у меня тоже были свои проблемы, и я все с меньшей уверенностью отвечал на вопросы, которые они задавали мне как агитатору.

Однажды я вдруг пустился в разглагольствования перед самой неподходящей аудиторией, какую только можно было найти: перед высокопоставленным офицером КГБ. Его дочка когда-то лежала в больнице в Евпатории, и в знак благодарности за внимание, с которым относился к ней мой отец, полковник пригласил нас с матерью на обед. Я не знаю, что это было — то ли приступ скорби по отцу, то ли вино развязало мне язык, — но я вдруг начал перечислять вещи, с которыми, на мой взгляд, в советском обществе было что-то не в порядке. Я говорил об отсталости сельского хозяйства, о том, как плохо живут московские рабочие, как медленно идет строительство в Евпатории, как несправедливо обошлись с коллегами моего отца, врачами, которые были в немецком плену и с которыми до сих пор обращаются как с предателями. Я рассказал ему о том, что видел, работая агитатором. Тут, рассуждая о выборах, я особенно разошелся и заговорил о том, что узнал из специального курса по Франции, для которого я писал сочинение о конституционной системе, и в частности о выборах в этой стране. Я заявил, что хотя коммунистическую партию можно за это критиковать, но факт остается фактом: в плюралистской французской политической структуре коммунистическая партия имеет достаточно представительное число мест в Парламенте и избиратели могут выбирать между несколькими кандидатами.

В полемическом задоре, столь свойственном юности, я напомнил полковнику, что на дворе 1952 год, а съезд партии не созывался с 1939-го. Моя мать беспокойно ерзала на стуле и сердито смотрела на меня, но полковник молчал и не перебивал меня. Наконец, он сказал спокойно и четко, перегнувшись через стол:

— Аркадий, я очень любил твоего отца, поэтому выслушай меня, как друга. Ты молод, и тебе необходим серьезный совет. Ты слишком много болтаешь, это может тебе повредить. Думай, что хочешь, но держи язык за зубами. Это, может, и не очень приятно, но ничего страшного. А если ты будешь говорить все, что придет тебе в голову, то… последствия могут быть крайне нежелательные. Твой отец был прекрасным человеком. Не марай его памяти.

Его слова были как холодный душ, и я принял их близко к сердцу. Но домой я вернулся с чувством пустоты и горечи.

Я изучал право, и у меня постоянно возникали все новые вопросы. Советское право в изложении Андрея Вышинского, получившего мировую известность в качестве генерального прокурора на показательных процессах 30-х годов, извращало или отвергало большую часть основных положений юриспруденции, веками принятых в большинстве цивилизованных стран. Книга Вышинского "Теория судебных доказательств в советском праве” была в МГИМО основным учебником по советскому уголовному праву. Главное положение этой книги гласит, что обвиняемый может быть осужден, даже если имеется всего лишь вероятность вины, что признание обвиняемого является основным доказательством его вины и что никакой презумпции невиновности не существует и обвиняемый должен доказать свою невиновность.

Хотя вся эта философия была очень грустной, я пытался подвести под нее рациональную базу, как делал это в 14 лет, когда КГБ пытался заставить меня работать на них. Кроме того, я уже понял, что выступать с открытой критикой опасно, а такое понимание действует на сознание как наркотик, как сильное снотворное. Мои внутренние сомнения чаще всего выливались в то, что я уверял себя: ведь были мировая война, революция, гражданская война, а потом очень быстро началась вторая мировая война. И ведь не только в России, но и в других странах, в Европе и Америке тоже были кровавые революции, и гражданские войны. Но, читая о чистках, было трудно представить себе, что столько наших революционных лидеров оказались империалистическими шпионами и преступниками.

Конечно, тогда я не знал, что тот период сталинского правления, который станет известен как годы большого террора, все еще продолжается. Никто из нас не знал о ГУЛаге. Те единицы, что говорили хоть что-то о лагерях, считались сумасшедшими или пособниками фашистов. Для студентов МГИМО — во всяком случае, для подавляющего большинства их, существовал только один авторитет — Сталин, которого мы буквально обожествляли. За неправильности и ошибки ответственен не Сталин и не система, это дело рук отдельных людей, и мы были уверены, что ошибки можно исправить. Мы верили, что за большинство недостатков ответственность несут "империалистические агрессоры”. Принимая официальную версию, что нашей стране пришлось принести слишком много жертв и потратить слишком много сил на войну, мы с радостью оправдывали наших руководителей и систему. Мы верили в это, потому что вокруг нас было множество напоминаний о трудностях войны, о разрушении и жертвах.

Странной атмосфере внутри Союза способствовала также напряженная международная ситуация. Моя надежда на послевоенные советско-американские дружеские отношения испарилась с началом холодной войны. Как и большинство моих однокашников, я принимал на веру официальное объяснение: американцы пытались применить против нас "атомный шантаж”. Кроме того, мы знали, что их руководитель — это убежденный антикоммунист Гарри Трумэн, от него всего можно ожидать.

Самым обнадеживающим событием тех лет была победа Мао над антикоммунистами в Китае. Для нас было настоящей радостью провозглашение Китайской Народной Республики в 1949 году. В период 1949-56 гг., когда СССР и Китай объединились в едином фронте против империализма, недоразумения между ними были почти незаметны. Но хотя мы провозглашали свое братство с китайскими студентами, приехавшими по обмену в Москву, китайцы даже в этот период солидарности были как-то отчуждены, в отличие от студентов из восточноевропейских стран. Даже в эти дни сердечной дружбы долгая традиция недоверия между нашими странами не была изжита до конца.

С началом корейской войны в июне 1950 года холодная война превратилась в ледяную. Сначала казалось, что Москва отнесется к войне спокойно. В первую неделю сообщения о боевых действиях появлялись только на задних страницах газет и тон их был довольно бесстрастен. Но в июне повсюду прошли организованные по указанию правительства массовые митинги. Ректор нашего института энергично осудил американских агрессоров и потребовал: "Руки прочь от Кореи!”

Большинство студентов боялись, что война может привести нас к военному столкновению с Соединенными Штатами и повторение второй мировой войны казалось вероятным. Некоторые не очень-то верили официальной версии, что Южная Корея напала на Северную, но никто не решался высказывать свои сомнения за пределами тесного круга друзей.

Это был самый разгар шпиономании. Правительство, преподаватели, мы сами постоянно твердили всем вокруг о шпионах или обвиняли кого-то в шпионаже.

В январе 1953 года в "Правде” появилась статья под заглавием "Арест врачей-вредителей”. С этого знаменитого "заговора врачей”, придуманного в основном Сталиным, началась антисемитская кампания. Москву наводнили странные слухи. Многие с готовностью верили, что евреи-врачи впрыскивали больным вещества, вызывающие рак, или заражали их сифилисом, или что евреи-аптекари, будучи американскими агентами, продавали таблетки из сухих блох.

Все это было такой чушью, что мы с Линой не могли поверить собственным глазам, читая эту статью. Я с детства знал многих коллег моего отца, евреев, которые делали для больных все, что только могли. Но тетя моей жены была замужем за врачом-евреем, и я стал относиться ко всему этому серьезно, когда он дрожащим голосом рассказывал о последствиях, которые возымела статья. Обедая у них, мы с Линой старались успокоить его, говоря, что "заговор”, наверное, просто отдельное явление и, несомненно, результат ошибок, которые можно исправить. Но все мы знали, что и для него, и для нас все это звучит не слишком убедительно.

Однако вскоре и мы с Линой тоже заколебались. В конце концов, статья вроде бы была написана самим Сталиным. А вождь партии безупречен, и мы должны без колебаний принимать на веру все его утверждения. В душу закрадывались сомнения: может, все эти ужасные обвинения в "Правде” не так уж безосновательны?

Хотя появление этой статьи явилось мощным катализатором антисемитских настроений, я только позднее понял, какие глубокие корни имеет антисемитизм в советском обществе. Например, МГИМО, когда я там учился, был закрыт для евреев. Точно так же не принимались туда и женщины.

Считалось, что из них получаются плохие дипломаты. Ведь женщины, скорее всего, выйдут замуж, причем, наверное, не за дипломатов, и тогда мужей нельзя посылать за границу вместе с женами. А посылать женщин одних — слишком опасно: они могут влипнуть в какую-нибудь любовную историю или стать легкой добычей для империалистической разведки. При этом не учитывался тот факт, что мужчины тоже вовсе не обладают иммунитетом против эмоциональных привязанностей. Но, конечно, нет правил без исключений, и когда в МГИМО решила поступать дочь Молотова, ее приняли. После нее в институте появилось еще несколько женщин, хотя принимали их все еще неохотно.

В Министерстве иностранных дел тоже почти нет ни евре — ев, ни женщин. Я знал только одного еврея в ранге посла, который не стыдился признаваться в том, что он еврей. Смерть Сталина меньше, чем через два месяца после статьи в "Правде”, спасла жизнь "еврейских врачей-заговорщиков” и предупредила массовые еврейские погромы. Но в то время я не сделал никаких выводов. Моя вера в Сталина оставалась неколебимой.

Загрузка...