2

На обратном пути к Лонг-Айленду я и думать забыл о том, что меня может преследовать КГБ. Не думал я и о сути нашей беседы. Больше всего меня заботило, какое впечатление я произвел на Джонсона.

Я ругал себя за неуклюжее выражение своих мыслей и чувств. Я оказался не в состоянии точно выразить те наслоения размышлений, чувств и ощущений, которые так долго копились в моей душе. Нет, я явно не Эйнштейн, который мог в одну фразу уложить сложный феномен. Но меня несколько успокаивала мысль, что мы снова встретимся и у меня будет время объяснить ему мои мотивы.

По крайней мере, Джонсон должен понять, что мое решение не имеет никакого отношения к деньгам. Американцы знают о том, что советская элита ведет особый образ жизни, и им, наверное, известно, что я богатый человек и в США, скорее всего, никогда не буду так же богат, как в СССР. Кроме того, я ведь не пытался вступить с ними в сделку, продавая свои знания за деньги.

Затем я начал размышлять над зловещим предложением Джонсона стать шпионом. Сначала эта идея как-то не укладывалась у меня в голове. Уж слишком фантастической она мне казалась. Как и большинство людей, я считал, что шпионаж — это грязная игра, а шпион — малопочтенная профессия. Даже на тех, кто выступил против своего правительства по политическим причинам, часто смотрят скептически. Их заявления представляются неадекватными для объяснения мотивов, которые оказались столь сильны, что оторвали человека от его семьи, страны, его места во вселенной.

А что можно сказать, когда твой соотечественник оказывается шпионом? Единственное обоснование шпионажа — это моральная ценность того дела, ради которого он предпринимается. Но доказать — даже самому себе, — что твое дело достойно этого, — нелегко. Я часто размышлял о том, что доказать неаморальность шпионажа — одна из самых трудных задач.

Чувствуя отвращение к миру шпионажа и обмана, я и думать об этом не хотел. Слишком хорошо понимал я все опасности этого предприятия. Я живо помнил публичный процесс 1963 года над полковником Олегом Пеньковским — после приговора его тут же расстреляли. Шпионов, почти всех без исключения, раньше или позже разоблачали, даже самых лучших, таких, как полковник Рудольф Абель, которого американцы выследили в 50-е годы. Похождения Джеймса Бонда меня никогда не привлекали. И подготовки на сей предмет у меня тоже нет.

Я уже жалел, что сразу же не отверг предложения Джонсона. Зачем я дал ему основания думать, что меня не отвращает эта идея? Мне надо было тут же отказаться, а не говорить, что я подумаю.

Как и многие славяне, я в глубине души фаталист и глубоко суеверный человек. Я поражался, почему в критические минуты самые важные вещи всегда получаются как-то не так. Разрыв с моим правительством был для меня выходом из безнадежности и разочарования. Но я имел в виду открытый разрыв с советской системой, то есть честный поступок. Мне же предлагалась тайная жизнь внутри системы. Разве это не другая форма обмана, от которого я как раз и хотел отказаться? Могу ли я стать шпионом? Смогу ли я продолжать заниматься работой, которую уже много лет ненавижу, и вдобавок взять на себя еще более нежеланное занятие и обречь себя на еще большее одиночество во враждебном лагере? Я был в смятении, и никто не мог помочь мне.

В таком состоянии депрессии, к которому примешивалась и крайняя усталость, я уже за полночь добрался до Глен-Коува. Как я и надеялся, Лина ничего не заподозрила: я часто задерживался допоздна. Она еще и пожалела меня, когда я сказал, что слишком устал и не хочу есть, добраться бы до постели.

И все же я не мог заснуть. В голове кружились вопросы: правильно ли я поступил? Может, я поторопился? Нет. Я должен был покончить со своей двойной внутренней жизнью. Я вновь пересматривал все "за” и "против”, вновь и вновь перебирал свои доводы, свои мотивы, изучал структуру своей жизни.

Меня раздирали противоречивые чувства. Я беспокоился за семью. Мысль о том, что я никогда не увижу свою родину, наводила ужас. Я понимал, как трудно мне будет приспособиться к новой жизни, к новой культуре. Но несмотря на все эти тревоги, я смотрел в будущее с надеждой. Я достаточно повидал, чтобы различать светлые и темные стороны американского общества, и для меня светлая сторона была преобладающей. Я достаточно долго выжидал. Если бы я был один и мог бы решать свою судьбу, ни о ком не думая, я давно бы порвал с советской системой. Но я был не один. Мне приходилось принимать в расчет семью: жену (мы поженились, когда мне был 21 год), сына Геннадия и дочь Анну.

Самое трудное было сказать Лине, что я задумал. С первых же дней нашего брака ее сокровенной мечтой было видеть меня в верхнем эшелоне власти в Советском Союзе. Если я предложу ей начать жизнь сначала в стране, которую она не понимает и до которой ей нет дела, она придет в ужас. Но ради нашей общей безопасности я не мог обсуждать с ней свои планы, прежде чем получу одобрение американцев. Она может случайно выдать нас в разговоре. К тому же она может не согласиться со мной и попытаться помешать мне. Она женщина решительная и вполне способна пойти к Громыко или к резиденту КГБ и сказать ему, что я плохо себя чувствую или слишком устал и что хорошо бы нам ненадолго отправиться в Москву. Даже если нас не отошлют домой, это привлечет ко мне их внимание, что было совсем ни к чему.

Но если я смогу убедить ее, что она будет в безопасности и комфорте, у меня были бы шансы уговорить ее присоединиться ко мне. А если Лина будет со мной, я смогу получить и Анну, самого дорогого для меня человечка. Ей скоро придется возвращаться в Москву, чтобы учиться дальше, — в советской школе в Нью-Йорке было всего восемь классов, и исключений не делалось ни для кого, даже для детей высших чиновников.

С Геннадием тоже проблема. Он в Москве, уже взрослый человек. К тому же женат — еще одно осложнение. Я мог бы устроить ему поездку ненадолго в Нью-Йорк. Он уже однажды провел здесь лето, в качестве студента-интерна при ООН. Но я понимал, что у меня нет морального права навязывать ему какие бы то ни было решения, и, если он не захочет уехать из Москвы, я рискую никогда больше не увидеть своего сына.

Но Лина и Анна сейчас в Нью-Йорке, и я должен сделать все, чтобы они остались со мной. Я и помыслить не мог о том, что потеряю их. Лучше еще немного подождать, еще отложить все планы. По моим расчетам, у меня оставалось еще, как минимум, несколько недель перед окончательным разрывом — масса времени.

Атмосфера в Килленворте, как назывался глен-ковский особняк до того, как его купила советская миссия, располагала к размышлениям. В те дни мне просто необходимы были покой и тишина.

На следующее утро после свидания с Джонсоном я был необычайно молчалив. Лину раздражало мое молчание. Я объяснил, что думаю об очень сложных документах, которые надо подписать на следующей неделе, и, вытащив из портфеля кипу бумаг, выложил их на стол. Но мои мысли были далеко от ООН.

Я знал, что уже стал "дефектором”, перебежчиком. Это слово, столь обычное на Западе, в русском языке не существует. И это не случайно: в современном русском языке есть только два слова для обозначения людей, покинувших Советский Союз — "предатель” и "эмигрант”, и в глазах советских властей это синонимы. Оба применяются для обозначения тех, кто обманул свою родину, советский народ, все дорогое и любимое, а мотивы, по которым они оставили свою страну, никакой роли не играют. Соответственно и у меня были трудности с терминологией. Я чувствовал, что мне нужно порвать с советской системой, с правящим режимом, но я не хотел быть перебежчиком. За этим выражением возникал образ человека, у которого нет отечества. Я же всегда буду любить свою страну и свой народ, частицей которого я себя ощущаю, и я никогда не поверю, что предал их. Я хочу перерезать свои связи с режимом и системой, но не с моими соотечественниками. Как бы довести эти тонкости до Джонсона? Надо будет сделать на это особый упор в следующем разговоре с ним.

Да и диссидентом я не был. Вот еще одно слово, которому трудно найти соответствие в русском языке. Конечно, "дис-сент” в его традиционном значении входит в русский язык, но выражение "диссидент” традиционно имело лишь религиозный, а не политический смысл. Недавно оно стало применяться по отношению к инакомыслящим — довольно туманное определение для таких людей, как Сахаров, Солженицын или Буковский. Но я никогда не выступал против моего правительства, как это делали диссиденты. Наоборот, я много лет служил ему верой и правдой.

Тем не менее в глазах других я буду перебежчиком, и я вновь и вновь думал о своей будущей судьбе. Я размышлял также и о судьбах других перебежчиков, особенно тех, кто бежал из СССР. Конечно, я столкнусь с теми же трудностями, что и они.

Я знал, что многие из них были несчастны. У одних произошли семейные трагедии или еще какие-то несчастья, после которых они начали странно себя вести. Других поджидали материальные трудности, им не удалось заниматься в новой жизни своим прежним делом. Хуже всего пришлось, вероятно, тем, кому так и не поверили, например офицеру КГБ Юрию Носенко или Григорию Беседовскому, бывшему поверенному советского посольства в Париже, который перебежал задолго до второй мировой войны. Я до сих пор не могу понять, почему судьба политических перебежчиков настолько труднее, чем судьба художников и писателей, объяснения которых, почему они порвали со своей страной, всегда принимали на веру. Если ограничение творческой свободы считается достаточным основанием для разрыва с системой, то почему же не верят тем, кто лишен права на честную работу ради своего правительства?

Я хотел по возможности избежать ошибок других перебежчиков — позже я понял, что это не всегда легко. В одном я был уверен: я никогда не соглашусь на жизнь без имени и без прав, где-нибудь в безопасном месте, — к чему менять одну тюрьму на другую? Я могу изменить внешность или имя, но я никогда не изменю своей сущности.

Вначале я думал, что у каждого из перебежчиков были свои причины для такого решения. Одни подвергались в СССР репрессиям или преследованиям, другие чувствовали себя под угрозой, у третьих были еще какие-то проблемы — деньги, женщины, выпивка, у четвертых не ладилось с карьерой или их мучили какие-то неосуществленные амбиции. Были и такие, которые производили впечатление психологически нестабильных, несостоявшихся людей — таким везде плохо.

Но опыт жизни в СССР привел меня к заключению, что у всего этого множества причин был общий знаменатель — советская система. Именно она доводила этих людей до отчаяния, ограничивая свободу или вынуждая поступать против собственных убеждений.

Что привело меня к этому решению? Со всех точек зрения оно казалось нелогичным. Никаких оснований ненавидеть или даже просто не любить советскую систему у меня вроде бы не было. Она дала мне все самое лучшее: высокое положение в правящем классе, материальную обеспеченность привилегии и перспективы дальнейшего роста. Как ни взгляни, жизнь моя казалась с виду счастливой и наполненной. По советским понятиям, я достиг всего. Почему же в конце концов я пришел к Джонсону?

Мое детство и юность были для меня временем, когда я сформировался в "нормального здорового советского человека”. Я не пострадал в сталинскую эпоху, наоборот, у меня было все, что я только мог пожелать, и до самой смерти моего отца в 1949 году все шло как нельзя лучше. И даже потом было не так уж плохо. Я учился в институте в Москве, и у меня была комната. Я, правда, частенько оказывался без денег, но зато сколько было надежд! Как я был счастлив, когда познакомился с Линой и мы поженились, а потом родился сын. Впереди меня ждало окончание престижного института, дипломатическая карьера, тысячи возможностей.

Случалось, что меня раздражали какие-то стороны советской жизни или возмущали несоответствия между теорией и практикой, между словами и делами. Но всем недостаткам всегда находилось достаточно убедительное объяснение: Советский Союз — страна, где строится счастливое будущее, а новое всегда рождается в борьбе и в ошибках, обусловленных человеческой природой. Я и мои товарищи были приучены думать по схеме, говорить формулами, не задумываясь, не колеблясь, принимать на веру все, чему учила Коммунистическая партия, и все, что она собой олицетворяла. Мои учителя настаивали, чтобы мы были "образцово-показательными”, чтобы мы стремились к совершенству, дабы занять подобающее положение, как наши родители, братья и сестры, тети и дяди, друзья и знакомые и многие другие уважаемые члены "нашей многонациональной советской семьи”.

Конечно, мы знали: в семье не без урода. Но таких следует воспитывать, направлять на путь истинный, если необходимо — наказывать их. Нам внушали мысль о необходимости расти, подниматься на все более высокие ступеньки, гарантировать себе и своей семье благополучие и надежность. Но об этом нельзя было говорить вслух. Народ считает таких крикунов беспринципными карьеристами, а не "настоящими ленинцами”. Истинный коммунист должен вести себя так, как будто его единственная забота — это счастье народных масс.

Как почти все мои друзья и одноклассники, я сформировался на таких уроках. Мы были уверены, что со временем примем руководство страной и будем строить коммунизм. Моя жена, мои друзья и коллеги — все мы были единодушны в том, что человек должен иметь то, что ему положено. И я тоже жил соответственно этим правилам.

Зубрежка до изнеможения в институте. Бесконечные, скучные и бесполезные комсомольские собрания. Но я неукоснительно выполнял все свои обязанности. Это вело меня наверх, к элите среднего класса, из которого я вышел, и это было вехой на пути к более смелым мечтам. Я прорвался. Но путь этот высушил мою совесть и честность — вот так же термиты, напав на зеленое дерево, оставляют от него одну труху.

Разоблачение Сталина в секретном докладе Хрущева на XX съезде партии в 1956 году глубоко ранило меня, едва не разрушив мою веру в советскую систему. Я оказался на распутье. Все, что было для меня священно — гений Сталина, мудрость и безошибочность партии, ее правота, ее забота о судьбах народа и страны, — все это оказалось ложью. Нам казалось, что мир перевернулся вверх ногами. Жестокости, совершенные при Сталине, понять было трудно. Еще труднее было объяснить их.

Нас всех заверили, что виновник найден и наказан и что такое больше никогда не повторится. Потом Хрущев немного ослабил поводья как в быту, так и в литературе и искусстве, и пообещал народу золотой век. Ошеломленный и сбитый с толку всем происшедшим, народ схватился за его обещание, как утопающий за соломинку. Началась "оттепель”. Порыв свежего воздуха проник не только во внутреннюю политику страны, но и во внешнюю. И все же я так и не смог получить точного и ясного представления о том, почему, в силу каких причин мог возникнуть сталинизм. Хрущев так и не обнародовал данные о масштабах террора, а уж тем более факты о том, что ответственность за террор несла и партия и вся советская система. Это не означает, что я не пробовал найти объяснение. Но время шло, энтузиазм юности увял, повседневная жизнь отодвинула мысли на эту тему на задний план.

Я верил в Хрущева. С этой верой я пришел в 1956 году в Министерство иностранных дел. Меня привлекло туда начало прогресса в переговорах о разоружении. Хрущев, с которым мне удалось познакомиться и работать, казался человеком, а не богом, как Сталин. Все это я воспринимал как знак надежды.

Потом, в том же году, советские танки подавили свободу Венгрии. Но тогда мы не считали, что в этом виноват Хрущев.

Ведь в Политбюро все еще занимали ведущие места Молотов, Маленков и Каганович. В 1957 году Хрущев вышвырнул их оттуда. Вот теперь, думал я, он поведет нас к лучшей жизни, к позитивным переменам. Может, не так быстро и не так прямо, как хотелось бы, но ведь не сразу Москва строилась.

Меня тянуло к другому миру, о котором я узнавал из книг и газет, из лекций в институте, от людей, побывавших там. Запад был для меня такой же загадкой, как СССР — для американцев. Судя по тому, что я мог разузнать, Запад представлялся разом привлекательным и отталкивающим, процветающим и загнивающим. Я увидел его своими глазами в 1958 году, когда провел несколько недель в Нью-Йорке. Больше всего поразила меня открытость американского общества. Это было очевидно даже при том, что все время пребывания в Америке я находился под строгим наблюдением КГБ. Я много читал и слышал об американской свободе, кое-чему верил, кое в чем сомневался. Дома, в СССР, все было полной противоположностью тому, что я увидел в США. Все под замком в самом прямом смысле этого слова — рты, газеты, телевидение, литература, искусство, путешествия за границу. Нам приходилось скрывать свои мысли, если они отличались от официальной точки зрения. Хрущев только ослабил поводья, не более.

Поднимаясь по дипломатической лестнице и приобретая жизненный опыт, я более четко постигал советское общество, функционирование бюрократического аппарата и жизнь элиты. Из осколков фактов, из сообщений о происходящем в Министерстве иностранных дел о наших внешнеполитических акциях, и о том, что стояло за ними, начала складываться полная картина, и я все более ясно проникал в ее суть.

Но многое все же оставалось в тумане. Кубинская авантюра, Берлинская стена, пропагандистские кампании вокруг разоружения вместо переговоров, экономический хаос в стране, невыполненные обещания, возрождение "культа личности” — на этот раз Никиты Хрущева, — "оттепель”, которая оказалась ложной весной, — все это вело к разочарованию, к потере веры.

Так я стал частью того слоя общества, члены которого делают вид, будто борются против того, чего на самом деле добиваются. Они критикуют буржуазный образ жизни — а сами только о нем и мечтают; они осуждают потребительство как проявление обывательской психологии, как следствие тлетворного влияния Запада, а сами больше всего на свете ценят товары и блага Запада. Я тоже не устоял. Пропасть между тем, что говорилось, и тем, что делалось, была угнетающей, но еще больше угнетало меня то, что мне самому приходилось работать для расширения этого разрыва. Я старался запоминать все, что когда-либо говорил, и все, что говорили мне другие, потому что от этого в колоссальной степени зависели мой успех и процветание. Я делал вид, будто верю в то, во что не верил, я притворялся, будто ставлю интересы партии и общества превыше своих собственных, тогда как на деле все было наоборот. После многих лет такой жизни я начал видеть в своем зеркальце для бритья подлинный портрет Дориана Грея.

Я улыбался и лицемерил не только в общественных местах, на партийных собраниях, при встречах со знакомыми, но даже в своей семье, даже наедине с собой. Любому политику или дипломату приходится в той или иной мере притворяться ради общего дела или интересов своей страны — иногда вовсе не во имя благородных целей. Но притворяться во всем, всегда и везде, утратив веру в то, что делаешь, — не всякий способен это вынести. Это все равно, как если бы глубоко верующий человек жил среди воинствующих атеистов, которые не только заставляли бы отрицать Бога, но и бесконечно проклинать Его и Священное писание.

Не все мои коллеги сумели выстоять в этой жизни. Одни вовсе оставили политику, другие стали таксистами или спились, третьи сошли с ума, четвертые покончили с собой.

Но большинство просто отбросили все укоры совести и жили, как могли, с заскорузлыми остатками былой честности. Они стали закоренелыми циниками, которые перестали отличать добро от зла, целиком посвятили себя своим карьерам ради собственной выгоды и верно служат сохранению диктатуры элиты, к которой они сами теперь принадлежат.

Но и те, кто колебался, тоже продолжают служить советской системе, храня свои сомнения про себя и ведя двойную жизнь. На это есть множество причин: страх повредить семье, гипертрофированная привязанность к стране и неуверенность в том, что существуют какие-либо лучшие возможности. Я относился к этой группе. Для того чтобы оставаться членом высшего класса, мало лгать и притворяться. Нужно бороться за выживание — а не то тебя вышвырнут прочь. Проведя долгие годы среди элиты, я получил полное представление о ее продажности и грубости. Жизнь в ней невероятно уродлива. Она толкает человека даже на личные предательства. Для элиты они становятся неотъемлемой частью жизни. Подозрительность и интриги достигли уровня высокого искусства. Будь Макиавелли сегодня жив и живи он в Москве, — он был бы студентом, а не профессором.

Однако в 60-е годы, после разочарования в Хрущеве и его падения, во мне возродилась слабая надежда. К власти пришло новое руководство. Тогда я не знал человека, который занял пост в Кремле, и я вновь подумал, что возможны позитивные перемены. В это же время в моей жизни появилось кое-что новое. Работая в Нью-Йорке, в Советской миссии при ООН, я ближе познакомился с американцами. В эти несколько лет у меня было множество возможностей сравнивать две разные системы и два разных образа жизни. Меня поражали многие вещи, которые американцам кажутся совершенно естественными. Я завидовал их свободе думать, говорить и писать, их свободе действовать и работать. Я мечтал о том, чтобы работать, вкладывая в свое дело всю душу. И я начинал понимать, что в моей стране у меня никогда не будет такой возможности.

Я не идеализировал американское общество — я видел его недостатки и понимал, что для многих эмигрантов жизнь здесь оказалась трудной и горькой. Но положительные аспекты этого мускулистого, открытого общества перевешивали отрицательные. Никакого сравнения с СССР даже и быть не могло. Я знал, что не один думаю так. Теми же чувствами делились со мной некоторые из моих близких друзей. И порой в беседах с молодыми дипломатами, недавно кончившими мой институт, слушая их рассуждения, я испытывал чувство, которое французы называют déjà vu — так же размышлял и я когда-то в молодости.

И все же тогда я еще не утратил окончательно веру в советскую систему и не думал о том, чтобы остаться на Западе, но мои еретические мысли подрывали уверенность в том, что советский образ жизни — самый лучший. В моем сознании появились трещины, как на поверхности замерзшего пруда, они становились все больше и больше, но лед еще держался.

Два события оказали решающее влияние на мое решение остаться на Западе, и, как ни странно, это были продвижения по службе. В 1970 году Громыко назначил меня своим личным советником по политическим делам. До сих пор я был только зрителем в сферах высокой политики. Теперь я обнаружил, что происходит за кулисами, как на самом деле работает система и каковы ее неписаные законы. Я увидел советских руководителей не такими, какими они хотели бы выглядеть, а какими они были в действительности.

Я сидел за одним столом с Брежневым, Громыко и другими членами Политбюро, и я многое узнал о тех, кто хозяйничает в СССР. Я видел, с какой легкостью они называли черное белым и как легко выворачивали слова наизнанку. Я понял, что лицемерие и коррупция проникли в самые затаенные уголки их жизни, увидел, как оторваны они от народа, которым правят.

Например, Громыко почти сорок лет не ступал на московскую улицу. Да и другие не слишком отличались от него. В позолоченных затхлых и тихих кремлевских коридорах воздвигнут музей — музей идей, видимых, но окаменевших, как муха в янтаре. Те, кто сделал свою карьеру, оберегая эти реликвии, пытаются заставить советский народ поверить в социальную систему, основанную на утопии. Для них неуклонное использование марксистско-ленинской философии всегда было главным основанием для сосредоточения власти в своих руках. Правда, некоторые из них, такие как покойный Михаил Суслов или Борис Пономарев, действительно верили в советские догмы, для них идеологическая доктрина была не просто пустым словом и прикрытием собственных интересов. Но Брежнев и некоторые его коллеги, хорошо понимая значение идеологии, едва ли могли понять "Капитал” Маркса или "Материализм и эмпириокритицизм” Ленина.

Кремль — это последнее место на земле, где можно надеяться найти откровенность, честность и прямоту. Фальшивость этих людей распространяется на все — от их личной жизни до их крупных политических проектов. Я видел, как они играли с разрядкой. Я видел, как они в беспрецедентных масштабах наращивали военный потенциал, далеко превосходящий нужды обороны и безопасности. И все это за счет советского народа. Я слышал, как они в циничных шутках выражали готовность подавить свободу своих союзников. Я был свидетелем их двуличности в отношениях с теми, кто проводит советскую линию на Западе или в”третьем мире”;они не гнушались ничем, даже участием в заговорах с целью убийства "неподходящих” политических фигур в этих странах. Они жаждут гегемонии, и они заражены той самой империалистической болезнью, в которой обвиняют других — прежде всего они стремятся расширить свои зоны влияния в мире, а во-вторых, найти способы удовлетворить свою неуемную страсть к экспансии.

Несмотря на широко разрекламированные программы по повышению жизненного уровня народа, советские экономисты в частном порядке признают, что пропасть в потреблении между Советским Союзом и Западом, которая сузилась в 60-е годы при Хрущеве, при Леониде Брежневе расширилась вновь. Единственное, чего достигли эти доморощенные политики, это "сверхубийственного” ядерного потенциала — но его на стол не положишь.

Для меня годы работы с Громыко были во многих отношениях так же поучительны, как разоблачения Хрущевым Сталина. Но после моего назначения заместителем Генерального секретаря ООН в 1973 году мои представления о советской системе утратили какие бы то ни было черты идеализации. До сих пор, когда я работал в США, моя должность была самым непосредственным образом связана с защитой советских интересов, и я общался в основном с моими соотечественниками. Теперь же я стал частью секретариата Организации Объединенных Наций, которая функционирует по принципам, в корне отличным от принципов советской системы. Несмотря на все слабости и недостатки ООН и вопреки тому, что мое правительство рассматривало меня скорее как советского посланника, чем как чиновника международного класса, работа в секретариате расширила мой философский кругозор. Разительный контраст между двумя системами был для меня так же ясен, как если бы я читал чертеж архитектора.

Многие особенности советского режима широко известны. Но я наконец понял, что та сила, которой поклоняются кремлевские вожди, есть их собственная власть, позволяющая удовлетворять любые их потребности и стремления. Эти потребности безграничны — от приобретения иностранных автомобилей до заглатывания целых наций за пределами советского блока.

Старцы из брежневского Политбюро установили во внутренней политике консервативную модель. Они боятся перемен или новых идей и ни за что не потерпят их. Им нравится без конца повторять знакомые лозунги — это так успокаивает нервы. Мне постепенно становилось ясно, что советская система, по крайней мере в самых существенных своих элементах, не изменится в обозримом будущем. Элита не позволит ничего, что подорвало бы ее власть, и у нее достаточно силы, чтобы предупредить всяческую оппозицию. Не исключено, что новые советские руководители, взращенные Брежневым и его коллегами в качестве преемников, принесут с собой новый стиль и темп, какие-нибудь реформы, но вряд ли они осуществят какие-либо значительные изменения в самой системе.

Тщеславие Брежнева было поистине гаргантюанским, и он с радостью подкармливал свой "культ личности”. Многим было отвратительно его нескромное поведение, регалии и почести, которыми он сам себя награждал: в любви к славословию, орденам и почетным должностям он превзошел даже Хрущева. Меж тем его лизоблюды без тени смущения называли его "великим тружеником”, "легендарным человеком”, хотя всем было очевидно, что он человек весьма ограниченных способностей и ума. Мне вспомнилась в связи с этим известная поправка Маркса к Гегелю. Гегель говорил, что все великие события в истории случаются дважды. Но, добавил Маркс, первый раз — как трагедия, второй — как фарс. То же происходит и с великими личностями. Я уверен, что именно это второе определение история приберегла для Брежнева и его окружения.

Так, размышляя над советской действительностью, я пришел к тому, что мне как бы не оставалось в ней места. Стремиться к новым благам становилось скучно. Надеяться, что, поднявшись еще выше, я смогу сделать что-нибудь полезное, было бессмысленным. А перспектива жить внутренним диссидентом, внешне сохраняя все признаки послушного бюрократа, была ужасна. В будущем меня ожидала борьба с прочими членами элиты за большой кусок пирога, постоянная слежка КГБ и беспрестанная партийная возня. Приблизившись к вершине успеха и влияния, я обнаружил там пустыню. Продолжая служить советскому режиму, я буду помогать развитию всего того, что ненавижу.

Я думал о том, чтобы уйти в отставку, присоединиться к настоящим диссидентам и бороться с режимом внутри страны. Но я понимал, что в таком случае я проведу остаток жизни в тюрьме или "психушке” и ничего не добьюсь, кроме раздражения властей. Я слишком много знал, чтобы правительство оставило меня на свободе на родине или выслало бы на Запад.

По советским стандартам, я был молод, но ведь мне уже перевалило за сорок. Я не смогу проявить такую же гибкость, как какой-нибудь молодой иммигрант, быстро схватывающий нюансы американской жизни и приспосабливающийся к ним. А с другой стороны, родину покидали люди старше меня, и многие освоились с новой жизнью. Я надеялся, что и я сумею сделать это.

Постепенно мной овладело чувство беспокойства. Я уже жалел, что для разрыва с Советами выбрал такой путь. Может быть, мне надо было прямо изложить свои намерения американскому послу в ООН Джону Скали. Я довольно хорошо знал его и был уверен, что он не предложил бы мне стать шпионом. Скали никак нельзя было назвать другом СССР, хотя во всех беседах, свидетелем которых я был, он неизменно придерживался дипломатического такта.

Советский посол того периода Яков Малик, в свою очередь, отвечал Скали взаимной нелюбовью и за глаза называл его "американским Гиммлером”, усматривая внешнее сходство между Скали и шефом гестапо. Сам я этого сходства не замечал, но Малик твердил об этом всем советским работникам ООН и без конца повторял, что наше счастье, что у Скали руки связаны, — "иначе этот дьявол с наслаждением свернул бы нам шею”. Но независимо от чувств Скали к Малику я был на девяносто процентов уверен, что он согласился бы помочь мне. Я уже почти решился пойти к нему, а Джонсону сказать, чтобы он забыл о нашем разговоре. Но после некоторого раздумья понял, что все это не так просто. Даже если бы я с самого начала обратился к Скали, все равно в дело непременно оказалось бы замешано ЦРУ. И они все равно могли бы попробовать уговорить меня стать шпионом, так что я в любом случае оказался бы перед той же дилеммой.

Обдумав ситуацию, я пришел к выводу, что откажусь от предложения Джонсона. Перспектива жить в аду интриг, хотя бы и недолго, меня никак не устраивала. И честно говоря, я попросту боялся. Я скажу Джонсону, что я искренне хочу бежать, что мне это позарез нужно, но шпионом я не буду, Если они откажутся принять меня на таких условиях, я просто буду продолжать свою работу в качестве заместителя Генерального секретаря ООН и попытаюсь приискать другую страну, которая примет меня без всяких условий.

Потом мне в голову пришла ужасная мысль: на самом деле у меня уже нет выбора. Если они захотят, они могут заставить меня шпионить. КГБ не раз предупреждал советских дипломатов, что если мы отклонимся от предначертанных правил, то ЦРУ или ФБР не упустит случая записать все наши нарушения на пленку или сфотографировать их. Может, это и правда, почем мне знать. А если это так, то американцы вполне могут доказать, что я предатель. Они могут шантажировать меня. Я знал, что в мире шпионажа свои правила, и подозревал, что вряд ли КГБ держит монополию на безжалостность.

Я понял, что попал в ловушку.

Загрузка...