В субботу утром я позвонил домой Фердинанду Майрхофе-ру. Он уже говорил с Вальдхаймом. Сначала тот был потрясен моим побегом к американцам, но со свойственной ему осторожностью отказался обсуждать эти вопросы по международному телефону. Майрхофер сказал также, что в начале недели будет сделано какое-то заявление ООН, но пока не готов даже предварительный текст.
— Я не могу вам его диктовать, Фердинанд, — сказал я. — Но хочу, чтобы было понятно, что я попросил лишь временный отпуск и пока остаюсь заместителем Генерального секретаря.
Майрхофер обещал передать Вальдхайму мои пожелания.
На этот раз по дороге в Нью-Йорк я уже был в состоянии смотреть из окна на пейзажи Пенсильвании и Нью-Джерзи, но увидел немногое: Джонсон попросил меня сесть на заднее сиденье огромной машины, где окна были плотно зашторены. Перед полуднем мы с Джонсоном приехали в дом Эрнеста Гросса, в его уютную квартиру на Ист-Сайд. Он и его жена встретили нас тепло и гостеприимно. Из морозильника была даже извлечена бутылка русской водки. Мы выпили за наше сотрудничество. Немного поболтав, перешли к делу. Гросс сказал, что Советы оказывают сильное давление, хотят устроить встречу как можно скорее — им не нравится, что Трояновский увидится со мной с глазу на глаз.
— Они даже собственному послу не доверяют, — сказал я, тут же поняв, что за дилемма стоит перед ними. — Но ничего, они что-нибудь изобретут.
Мы стали думать, где устроить встречу. Советская миссия исключается. Воспользоваться Американской миссией — значит подтвердить советские утверждения, что меня контролирует американское правительство. Устроить встречу в ООН — очень сложно, и по политическим причинам, и с точки зрения моей безопасности: мои охранники из ФБР и ЦРУ не смогут сопровождать меня. Квартира Гросса — очень уж неофициальное место для такой встречи. В конце концов мы остановили выбор на офисе Гросса на Уолл-Стрит.
Джонсон одобрил это решение и предложил назначить встречу на воскресный вечер, когда здание и окружающие улицы будут пусты. Он настаивал также, чтобы Гросс дал советским представителям лишь минимум информации о наших планах.
— Раз они согласны на наши условия, — все, что мы должны сделать, это сообщить, что встреча состоится в 8 часов вечера в воскресенье. Адрес скажем позже.
Потом мы с Гроссом поговорили о моем статусе в ООН. Он отыскал правило, по которому Генеральный секретарь обладал властью уволить своего подчиненного, вроде меня, "в исключительных обстоятельствах”. Тем не менее Вальдхайму придется выполнить целый ряд обязательств, оговоренных в контракте.
— Жалко Курта, — сказал я. — Советы устроят ему настоящий ад. Но это принципиальный вопрос, и ему придется уважать правила. В противном случае персонал может возмутиться тем, что какая-то страна руководит им.
Устав ООН предусматривает, что персонал ООН "не требует и не получает инструкций ни от какого правительства”. Все члены ООН обязаны признавать международный статус Генерального секретаря и его помощников. Я с некоторым злорадством подумал о том, что, пытаясь вынудить меня уйти с моего поста, Москва продемонстрирует всему миру, как мало она уважает свои обязанности, оговоренные Уставом.
Но я не собирался надолго осложнять положение Вальдхайма и сказал Гроссу, что могу согласиться уйти в отставку на определенных условиях. Пока, однако, мы не будем выступать с этим предложением. Прежде всего следует исчерпать все возможности, чтобы получить гарантии для моей семьи.
В качестве первого шага Гросс обсудит с шефом персонального отдела ООН вопрос о деньгах, которые мне причитаются по моему контракту. Я с удовольствием узнал, что он знаком с Джорджем Давидсоном, с которым ему придется иметь дело. Давидсон, канадский дипломат и мой коллега по работе, тоже заместитель Генерального секретаря, наверняка не будет толкать его на неприемлемые условия.
Наконец, мы с Гроссом обсудили, что он будет говорить, как только о моем переходе станет известно прессе. Тут важно было сделать акценты на том, о чем я говорил и Майрхо-феру — я остаюсь на посту заместителя Генерального секретаря. Если будет задан вопрос о возможной встрече с советскими представителями, Гросс подтвердит, что такая встреча состоится, но не станет распространяться о моих мотивах или планах.
Мы расстались друзьями. Я понял, что мне повезло. Не было ни малейших сомнений в его компетентности и заинтересованности в деле, а энтузиазм Гросса вселил в меня бодрость и доверие к нему.
Вскоре я прошел медицинский осмотр, организованный ЦРУ: врач нашел, что мое давление несколько повышено, но ничего опасного нет. По всем остальным медицинским показателям — все было в полном порядке.
В воскресенье Гросс сообщил, что Советы все еще настаивают на участии во встрече нескольких человек, но по их поведению он понял, что они все-таки в конце концов примут наши условия. Кроме Трояновского, во встрече будет принимать участие также Анатолий Добрынин. Я не возражал против Добрынина, а также против присутствия в качестве наблюдателя чиновника Госдепартамента.
В отличие от Гросса, который, казалось, получал удовольствие от всего предстоящего, я боялся конфронтации, понимая, что Трояновский и Добрынин попробуют сыграть на нашем многолетнем знакомстве и на моих самых сокровенных чувствах.
Скорее я бы предпочел нормальные дипломатические переговоры. Этим я занимался всю жизнь. Но здесь было совсем другое: ставки были личными, не политическими. Когда в игру вступают чувства, с этим труднее справиться.
Вечером в воскресенье в нашем дворе выстроилась целая кавалькада машин. Джонсон подвел меня к длинному лимузину. До этого мы пользовались обычными "седанами”. Лимузин был оборудован радиосвязью. Его сопровождали машины агентов.
По мере приближения к Нью-Йорку предосторожности усилились. У въезда в Голланд-туннель нашу кавалькаду возглавила машина штатной полиции. Все движение за нами было остановлено. Если кто-нибудь и следовал за конвоем, все равно не удалось бы обнаружить наших следов после того, как мы, миновав туннель, оказались в Нью-Йорке.
Мы объехали с юга Манхэттен, направились на север, вверх по Ист-Сайд и, наконец, свернули назад к Уолл-Стрит. Этот кружной путь был придуман Джонсоном, чтобы возможные преследователи решили, будто мы следуем из Лонг-Айленда или из Коннектикута, но никак не с запада. Я слушал вполуха. Мое внимание было поглощено видом за окном.
Когда я впервые оказался в Нью-Йорке в 1958 году, Уолл-Стрит был первой "достопримечательностью”, которую я посетил. Было время ленча, и я с трудом пробивался сквозь толпу, запрудившую узкий тротуар. Зрелище, которое я увидел с гостевой галереи Биржи, внушило мне противоречивые чувства. С одной стороны, мне было все здесь интересно, с другой — ажиотаж, возбуждение биржевых маклеров вызывали некоторое отвращение. Позже, уже почти став нью-йоркским жителем, я водил сюда советских туристов. Только такой я и представлял себе эту улицу.
В сгущающемся сумраке этого воскресного вечера финансовый центр Нью-Йорка мирно отдыхал. Из-за экономии электроэнергии света было мало, и улицы казались призрачными, гулкими — настоящий город призраков. Можно было подумать, что некая катасрофа уничтожила здесь человеческую жизнь, оставив только огромные и заброшенные архитектурные памятники. Я ехал на встречу, которой не хотел, по какому-то подземному миру, и это вселяло странное беспокойство.
Но перед домом № 100 на Уолл-Стрит кипела жизнь. Когда лимузин подъехал к подъезду, человек двадцать мрачного вида быстро образовали двойную шеренгу от тротуара до входа. Джонсон вышел, приказав мне остаться в машине. Проверив все, он вернулся, открыл заднюю дверцу и скомандовал:
— Быстро!
Вслед за Джонсоном я торопливо прошел через человеческий коридор в пустое здание, где меня уже ждал лифт. Мы поднялись наверх, дверь открылась — передо мной стоял сияющий Эрнест Гросс.
— Мы одержали верх. Они согласились. Будут только Трояновский и Добрынин, но они опоздают на пару минут.
— Прекрасно! — Я старался отвечать в тон, но на самом деле не испытывал ни малейшего энтузиазма. — Значит, одну уступку они уже сделали.
На большее я и не рассчитывал. До прибытия послов мы с Гроссом прошлись по пунктам, которые подлежат обсуждению, условились о том, в каком порядке будем выдвигать их. Главное — это мой решительный отказ возвратиться в Москву и выполнять какие бы то ни было инструкции советского правительства. Я начну с этого заявления, которое уже сформулировал в письмах два дня тому назд, повторю свое требование гарантий относительно Лины, Геннадия и Анны. Потом мы выслушаем их.
Конференц-зал был перестроен для формальных переговоров, так что мы будем сидеть на разных концах длинного стола, посреди которого будет стоять магнитофон.
В 8.15 агент снизу позвонил, что послы прибыли и следуют в конференц-зал. Эрнест Гросс, Марк Гаррисон (специалист по СССР из Госдепартамента, присутствовавший в качестве наблюдателя) и я сели за стол. В центре — Гросс. За спиной у нас — дверь, ведущая в личный кабинет Гросса. Добрынин и Трояновский вошли в другую дверь. Я хорошо знал обоих и сразу заметил, что за напускной любезностью скрывается напряжение. Они обменялись с нами рукопожатиями, но глаза их были холодны.
Пока говорил Гросс, я следил за ними, ожидая какого-то проявления чувств. С Трояновским мы никогда не были близки, но Добрынина я любил и уважал, и он всегда относился ко мне по-дружески — не то чтобы был моим близким другом, но наши отношения выходили за рамки чисто профессионального общения. И хотя мы вдруг стали противниками, мне было его немного жаль. Он-то, наверное, лучше других понимает мое решение. Конечно, он никогда этого не покажет, но он слишком честный человек, чтобы не знать самому того разочарования, которое двигало и мной.
Оба посла были профессионалами и легко приняли совершенно официальный вид, при котором любое проявление человеческих чувств только подорвало бы их позиции. Когда Эрнест Гросс заговорил о гарантиях безопасности моей семьи, о чем я упоминал в письмах Брежневу и Трояновскому, на их лицах проснулось удивление: о чем речь? Никаких писем никто не получал.
Я, разозленный, шепотом спросил Гросса: "Письма ведь были посланы?”
Он заверил меня, что, конечно, письма были отосланы и послы просто блефуют — это видно. Чтобы разрядить обстановку, он пошутил насчет ужасной нью-йоркской почты, потом предложил мне отдать Добрынину и Трояновскому копии английского перевода писем.
Сначала они отказались читать эти копии.
— Мы просто хотим поговорить по душам и выяснить, что же на самом деле произошло, — настаивал Трояновский.
Я этого вовсе не жаждал, но все же мы начали беседу по-русски. Марк Гаррисон переводил нашу беседу Гроссу.
Я почти дословно повторил все, что написал в письме Трояновскому, но как только упомянул о гарантиях для Лины и моей семьи, Добрынин перебил меня:
— Кстати, мы только что проводили ее.
— Да, она передавала вам приветы, — добавил Трояновский.
Меня эта новость ошарашила, и я пробормотал нечто несуразное:
— Но это незаконно… Я не согласен… Это несерьезно… два посла видят, как моя жена уезжает…
Воображение нарисовало ужаснувшую меня картину: Лину, накаченную таблетками, поддерживаемую этими двумя деятелями, в окружении кагебешников сажают на тот самый самолет Аэрофлота, которым я должен был улететь в Москву. Я так часто представлял себе все это, и вот все сбылось — только не со мной, а с Линой.
Я хотел отделаться от этих мыслей и вернуться к вопросу о письменных гарантиях благополучия моей семьи, но Добрынин попробовал повернуть разговор в другое русло. Он сказал Гроссу по-английски:
— Мы оба знаем Шевченко лет пятнадцать-двадцать. Он всегда пользовался полным доверием советского правительства, руководства Министерства иностранных дел, и мы тоже верили ему как нашему коллеге по совместной работе. — Он обернулся ко мне и начал говорить о том, как был ошеломлен моим поступком.
— Аркадий, мы знаем друг друга много лет. Я не верю, что все эти годы ты поступал в противовес своим убеждениям. Как это понять?
— Я был идиотом, — огрызнулся я, — и верил в идиотские вещи.
Лицемерие добрынинского вопроса было нам троим до тошноты знакомо. Мы понимали, что миллионы советских граждан скрывают свои подлинные мысли насчет партийной линии и советской политики. Я знал, что многие партийные и правительственные чиновники, даже сотрудники КГБ иной раз всю жизнь скрывают свои убеждения. Глупец, рискнувший выразить подобные мысли, может потерять не только пост и привилегии, но, вероятно, и саму жизнь. Один неверный шаг способен привести к личной или профессиональной катастрофе, и почти все жители СССР должны быть всегда осторожны и бдительны. Это стало второй натурой большинства советских граждан, и я не был исключением. Добрынин и Трояновский знали все это лучше меня, потому что были старше и дольше жили при советском режиме. И все же не было ничего удивительного в том, что они пытались сбыть свой залежалый товар.
На протяжении всего разговора Добрынин допытывался о подробностях и непосредственных причинах моего решения. Я упомянул о попытке взлома в моей квартире. Трояновский тут же отмел мои доводы:
— Вы были больны, мы о вас беспокоились.
— Но это был не единственный инцидент, — ответил я, — просто один из последних.
Я говорил о том, что агенты КГБ установили за мной усиленную слежку, преследуя меня в коридорах и лифтах ООН, в Миссии, на улицах Нью-Йорка. Добрынин и Трояновский все отрицали, по их словам, это просто недоразумение. Но я сказал, что не собираюсь больше выполнять распоряжения Москвы и "ни за что” не вернусь в СССР.
Видя, как я взволнован, Гросс положил ладонь мне на руку, пытаясь вернуть меня в рамки дипломатических переговоров. Но было слишком поздно. Я взорвался:
— Это все пустые разговоры. Я полностью не согласен… но это мое личное дело… Все сказано в моих письмах, и я не понимаю, зачем нам что-либо обсуждать, пока вы их не прочитаете.
Мне дважды пришлось просить покончить с этим "бесполезным разговором”, прежде чем Добрынин театральным жестом взял письма и начал вместе с Трояновским читать.
На несколько минут установилось молчание, я попытался взять себя в руки, но тщетно. Я ничуть не сомневался, что им прекрасно известно содержание моих писем, а возможно, и моего письма Лине. Но они разыгрывали святую невинность, искажая события так, чтобы представить меня пешкой в руках американцев, а все дело — хитрой, провокационной игрой.
К тому же меня буквально убило сообщение об отъезде Лины — или, вернее, о ее похищении. И когда Добрынин отложил письма и с ухмылкой сказал, что в них чувствуются "американские клише”, я вскочил от возмущения:
— Мистер Гросс, — сказал я по-английски, — я не желаю продолжать этот оскорбительный разговор.
Добрынину и Трояновскому я повторил то же самое по-русски:
— Прекратим все это!
— Не огорчайся, не нужно. Давай поговорим, — попытался пойти на попятную Добрынин.
Но с меня было достаточно. Разъяренный, я ушел в личный кабинет Гросса. Но и здесь все мои попытки успокоиться были напрасны. Закрыв лицо руками, я разрыдался, выплакивая всю свою злость, горечь, чувство потери и утраты.
Разговор в конференц-зале продолжался еще полчаса, но кончился ничем. Добрынин и Трояновский повторили, что они озабочены моим состоянием и не могут понять моего решения. Тщетно Гросс пытался заставить их говорить о деле, обсудить вопрос о гарантиях. Советские представители заклинились на прошлом. Они отказывались согласиться с тем, что мое решение окончательно, отказывались рассматривать требования относительно будущего моей семьи. В конце концов Гросс предложил продолжить обсуждение в другой раз.
Войдя в кабинет, Гросс принялся было подводить итоги, но быстро сообразил, что я не в состоянии обсуждать детали или о чем-то думать. Мы решили отложить разговор на завтра. Когда я встал, он протянул мне два конверта, которые передали ему советские представители.
В одном было письмо от Лины: она писала, что я сделал ошибку, просила меня вернуться домой, в Москву. Письмо было написано ее почерком, но стиль был не ее. Другое было якобы от Геннадия, напечатано на машинке, не подписано. В нем, как и в письме Лины, повторялись банальные фразы, придававшие письмам оттенок фальши. Я понял, что давно потерял Геннадия. Ради его же собственного блага я никогда не толкал его к критике советской власти, никогда не обсуждал ни с ним, ни с Анной мои истинные настроения. Я даже Лине не раскрывался полностью. С годами я понял, что обсуждение недостатков советской жизни даже в семейном кругу может стать опасным: можно легко выдать себя в другом окружении, к тому же Геннадий был не только молод и неопытен, он хотел сделать карьеру в Министерстве иностранных дел, где малейшая критика системы могла навек погубить его. Я оберегал его от собственных диссидентских размышлений и теперь расплачивался за это разлукой с сыном до конца жизни. Пробежав письма глазами, я сунул их в карман.
Не составляло труда понять, что оба письма инспирированы КГБ. Лина поверила в их лживый рассказ, ее заставили поверить, что я жертва ЦРУ, но, что если я вернусь домой, то со мной ничего не сделают. Она поверила в легенду КГБ, несмотря на мое письмо. Скорее всего, она приняла большую дозу успокоительных таблеток, потому что, как сообщили мне позже американцы, в аэропорту у нее был растерянный, почти невменяемый вид. Американским официальным лицам она сказала, что летит в Москву по своей воле, но, кроме Трояновского и Добрынина, ее сопровождала группа агентов КГБ. Они проводили ее прямо до самого самолета, как я себе и представлял. Лина не имела возможности высказаться ни в зале ожидания, ни в письме.
К тому времени, когда я покончил с письмами, я уже был вполне спокоен. Сопротивление Добрынину и Трояновскому выкачало из меня все эмоции. В течение трех дней после побега я был словно подключен к источнику нервной энергии, и вдруг он иссяк.
Мы вышли из здания через гараж в подвале. (Позже мне рассказывали, что на улице были агенты КГБ, которые пытались следить за домом, но держались на расстоянии от американской охраны.) На обратном пути я не замечал ни дороги, ни сидевших рядом американцев, я впал в состояние эмоционального застоя, из которого выходил только, когда меня о чем-то спрашивали.
Впрочем, события не заставили себя ждать. В понедельник, в полдень, представитель ООН объявил на регулярном инструктивном совещании прессы, что я внезапно взял отпуск. Измученный событиями воскресного вечера, я после завтрака снова лег в постель. Меня разбудил Джонсон, который передал мне слово в слово сообщение: "Мистер Шевченко сообщил Генеральному секретарю, что он некоторое время будет отсутствовать, и упомянул в связи с этим о разногласиях со своим правительством. Сейчас предпринимаются усилия по выяснению сути дела. Пока же мистер Шевченко числится в отпуску”.
Я не думал, что все это произойдет так быстро, но заявление подтверждало — хотя и косвенным образом — что я остаюсь на посту заместителя Генерального секретаря. В нем также содержалось достаточно информации, чтобы заключить, что я порвал с советским правительством.
Сообщение тут же стало новостью номер один. Сначала его передавали по телевидению, во вторник оно проникло в газеты и, по традиции американской прессы, из него тут же сделали сенсацию.
11 апреля заголовок на первой странице "Нью-Йорк Таймс” гласил: "Советский гражданин, заместитель Вальдхайма, бежит из ООН”. Журналисты утверждали, что это одна из самых крупных побед разведки США, и строили догадки насчет моих мотивов.
Почти во всех сообщениях говорилось о шоке моих коллег. Меня считали ортодоксальным советским функционером, послушным, лояльным коммунистом, представителем твердой линии. Говорилось о том, что я был одним из самых молодых послов СССР, упоминалась моя служба советником у Громыко — как доказательство не только моей блестящей карьеры, но и моей политической благонадежности. Некоторые репортеры высказывали предположение, что я мог бы стать со временем заместителем Министра иностранных дел: стараясь отыскать рациональные объяснения моему поступку, они словно соревновались, фантазируя относительно моих высоких постов в будущем.
Во вторник, заявив официальный протест Госдепартаменту, Советы представили свое объяснение. Официальное заявление гласило, что я "несомненно” являюсь "жертвой запланированной провокации”, что "разведывательная служба США непосредственно вовлечена в эту неблаговидную историю”. Они требовали моего возвращения в СССР.
Эрнест Гросс выступил с отрицанием советских обвинений и отклонил их требования. В подтверждение того, что я действую по доброй воле он сообщил, что я встречался с советскими официальными лицами, которых он не назвал. Но "Правда” опубликовала в четверг собственную версию: в небольшом, на несколько строчек, сообщении, напечатанном на последней странице, меня назвали "советским гражданином, работавшим в секретариате ООН”, далее говорилось, что "пропагандистская кампания, развернувшаяся в американской прессе в связи с делом Шевченко, явно служит цели прикрыть неблаговидную деятельность специальных служб (США) ".
На самом деле единственную пропагандистскую кампанию начали русские. Это был типичный образчик методов дезинформации, применяемых КГБ. Стоит какому-нибудь перебежчику поставить Москву в затруднительное положение, как делается все, чтобы очернить "предателя”. Обычно выдвигается один из пяти мотивов: алчность, женщины, алкоголь, принуждение или преступная деятельность. Мой случай, был, очевидно, необычным: советские работники в ООН начали распространять обо мне слухи, обвиняя сразу в четырех грехах из пяти возможных.
Некоторые журналисты не задумываясь подхватили линию КГБ. В одном сообщении говорилось, что у меня был роман с американкой. Согласно "Нью-Йорк Таймс”, "советские дипломаты и дипломаты из других стран восточного блока особенно стараются привлечь внимание к алкоголизму мистера Шевченко, объясняя этим его поступок”.
Тэд Шульц, журналист "Вашингтон Пост”, один из немногих, кто понял, что происходит. Он писал: "Первоначальное советское обвинение, что Шевченко находится под давлением американской разведки, явная ерунда. Распространяемые коммунистическими источниками в Нью-Йорке намеки на его "проблемы с алкоголем” служат, по-видимому, целям морального убийства персонажа. Побег Шевченко был явно политической и пропагандистской неожиданностью для Кремля”. На протяжении всей этой журналистской шумихи я хранил молчание. Как сотрудник ООН я не мог общаться с прессой без специального разрешения, а будучи скрывающимся перебежчиком, не мог пригласить репортеров.
Но пресса едва не засекла меня. Во вторник днем Джонсон в необычном волнении влетел в гостиную конспиративной квартиры:
— Мы должны выметаться отсюда. Этот проклятый клерк в гостинице увидел вашу фотографию в местной газете и вспомнил вас, рассказал, что вы там зарегистрировались. Пресса уже там. Мы пропали. Если они об этом знают, то и КГБ тоже уже в курсе.
Хотя конспиративная квартира была в нескольких милях от Вайт Хевена, Джонсон считал, что оставаться там опасно. Пока я паковал свои пожитки, он отдал агентам распоряжение вернуть арендованную машину, заплатить в гостинице по счету и забрать из номера мою сумку. Через несколько часов мы с ним и несколькими охранниками обосновались в гостинице "Марриот”, неподалеку от Джерзи-Сити. На имя одного из агентов мы сняли несколько смежных комнат, туда нам приносили еду. В этих безликих клетушках мной овладела жуткая депрессия, я с ужасом думал о том, что вот так может пройти вся оставшаяся жизнь.
Окна моей комнаты выходили на автомобильную стоянку и непрерывный рев траков, мусороуборочных машин и автомобилей постояльцев гостиницы сливались в бесконечный грохот, создаваемый, казалось, чьей-то злой волей, чтобы не дать мне уснуть. Я просыпался, снова засыпал и вновь пробуждался, не в состоянии привести в порядок мои мысли. Я не был в состоянии вернуться к незаконченному отчету Добрынина. Я не мог сосредоточиться, чтобы почитать или сыграть в шахматы. Единственно, на что я оказался способен — это часами смотреть телевизор и пару раз сыграть в карты. Я был похож на животное, впавшее в зимнюю спячку. Под вооруженной охраной я ожидал возвращения в Нью-Йорк Курта Вальдхайма, чтобы обсудить с ним дальнейшие шаги.
Мои защитники и товарищи изо всех сил старались развлечь меня, но выйти ненадолго из депрессии мне удалось лишь когда позвонил Эрнест Гросс с предложением встретиться. Он хотел рассказать о своих переговорах с чиновниками ООН. Кроме того, и он и Джонсон считали, что мне было бы полезно неожиданно появиться на публике, чтобы окончательно опровергнуть советские утверждения, будто ЦРУ держит меня в качестве заложника. Я согласился, и в четверг мы с Гроссом встретились у него на квартире.
Он сказал, что в финансовом вопросе официальные лица ООН заняли деловую позицию: конкретные условия еще не обсуждались, но, похоже, что они готовы выплатить мне изрядную сумму, если я решу уйти в отставку. По мнению Джонсона, действовать надо быстро, чтобы как можно скорее покончить с этим делом.
— Для вас будет все труднее оставаться на своем посту, находясь под нашей опекой, — сказал он. — Для чиновника ООН это не совсем обычный способ существования.
Я не мог этого отрицать, но и не был готов вот так, сразу, сдаться.
— Это зависит не от меня, — ответил я. — Я ничего не могу до возвращения Вальдхайма. Мы с ним должны все решить с глазу на глаз.
Они согласились со мной. Гросс предложил пойти в Сенчери Ассошиэшн,[25] популярный клуб, где можно выпить и провести время. О нашем посещении, разумеется, узнают журналисты. План оказался удачным.
Мы вошли в клуб и сели за столик по соседству с Фрэнсисом Плимптоном, известным американским юристом и дипломатом, которого я знал еще со времен, когда он в 60-е годы представлял в ООН Соединенные Штаты. Плимптон подсел к нам и сразу же сказал, что его очень удивил мой поступок.
— Я хорошо помню, как вы держались в Совете Безопасности. Нам казалось, что вы все время заставляете Федоренко занимать более жесткую позицию именно в тот момент, когда, по нашему впечатлению, он вот-вот готов был пойти на компромисс.
— Вы просто не понимали, что происходит, — смеясь объяснил я. — Дело в том, что Федоренко часто забывал свои инструкции, и моя задача как раз и заключалась в том, чтобы напомнить ему о них и не давать сбиться с верного курса. Если бы я этого не делал, у меня были бы неприятности — и прежде всего он сам задал бы мне взбучку.
Мы вспомнили еще кое-что. Гросс представил меня другим членам клуба и после милой и приятной беседы мы уехали.
Вскоре мне стало известно от Фердинанда Майрхофера и других, что Советы оказывают на Вальдхайма давление, заставляя уволить меня. Советские дипломаты подняли этот вопрос в разговорах с Генеральным секретарем в Лондоне и Дублине и заняли очень жесткую позицию. Гросс сообщил мне, что Трояновский хочет еще раз встретиться со мной.
Мне трудно далась первая встреча, и перспектива еще раз вынести все это вовсе не улыбалась. Но Джонсон настаивал.
— Я понимаю ваши чувства, но не надо чересчур увлекаться. Им нужно раз и навсегда показать, что решение принято и что вы действовали по своей воле.
Я уважал Берта. Он был для меня другом, и я привык прислушиваться к его советам, зная, что это в моих интересах. Но я понимал, что тут он выступает, как представитель официальной американской точки зрения. Очередной раунд американо-советских переговоров об ОСВ (СОЛТ) был назначен на май, и Госдепартамент мог решить, что мой побег может дурно повлиять на климат переговоров, если только Советы не поймут, что я действовал по доброй воле, что меня никто не принуждал. Во всяком случае, я согласился в последний раз встретиться с Трояновским, чтобы еще раз попробовать добиться от него того, что казалось мне первоочередным делом, — гарантией будущего моей семьи.
Мы снова назначили встречу на воскресный вечер в офисе Эрнеста Гросса, снова в сопровождении конвоя пронеслись по пустым улицам делового Манхэттена к пустому небоскребу и добрались до конференц-зала юридической фирмы. На этот раз за столом напротив меня сидел лишь Олег Трояновский.
У него было раскрасневшееся лицо, он явно нервничал, но держал себя в руках. Я тоже сохранял подобие спокойствия, благодаря Гроссу, без конца толкавшему меня локтем и шепотом просившего успокоиться. Но когда Трояновский заговорил о моем "злосчастном… случайном решении”, я не мог сдержаться. Еще не поздно "пересмотреть” все и вернуться в Союз, повторял Трояновский, "никаких последствий не будет”. Я стоял на том, что никогда не вернусь. Он пустил в ход завуалированную угрозу: "с каждым днем” возможность моего безнаказанного возвращения "будет уменьшаться”. Я повторил, что не изменю решения.
Я хотел получить от Трояновского письменные гарантии по поводу Лины, Геннадия, Анны — он дал мне только устные, да и то косвенным образом.
— Никто не собирается вступать с вами в сделку, — сказал он, — потому что никто не будет преследовать вашу семью. Они ничего общего с вашим решением не имеют.
Я с отвращением взглянул на него, когда он заявил, что моя семья может рассчитывать на защиту, предоставляемую ей советским законом. Я-то знал, что этот закон, по указанию КГБ, всегда можно извратить в политических целях или проигнорировать. Но Гросс сказал, что, с его точки зрения, "на слух юриста”, утверждения Трояновского звучат "как гарантии”. Трояновский холодно повторил, что это просто "констатация факта”. Его обещание, что Лине будет оставлено наше имущество и она не будет подвергаться преследованиям, было записано на магнитофон. Я понял, что это единственные гарантии, которые я могу получить. Оставалось удовольствоваться этим.
Последний акт пьесы, где я играл роль дипломата, затягивался, и с этим пришлось смириться. Как и прочие действия этой пьесы, разыгрывавшейся в тот месяц, он состоялся поздно вечером в почти пустом здании, в атмосфере неуверенности и напряженности.
25 апреля, через девять дней после встречи с Трояновским, мне позвонил Гросс: Вальдхайм вернулся из Европы, он хочет меня видеть и согласен, как я и просил, встретиться со мной в своем кабинете. В тот же вечер я отправился в здание ООН. Моя американская охрана оставалась на улице, а я вошел через гараж в подвале, и группа охранников ООН проводила меня на тридцать восьмой этаж в кабинет Генерального секретаря. В огромном здании находилось всего несколько человек: мои охранники, я, Фердинанд Майрхофер и сам Вальдхайм. Привычный для меня многие годы шум и суета затихли. Пустота действовала пугающе.
Вальдхайм встал из-за своего стола, чтобы поздороваться со мной. Он был явно не в своей тарелке, и первый же вопрос выдал его нервозность.
— Ведь вас никто не принуждал к этому? — спросил он.
— Курт, — ответил я, — неужели вы думаете, я был бы здесь, если бы на меня оказывалось давление? — Далее я заверил его, что не собираюсь осложнять его положение и настаивать на дальнейшей работе в ООН. — Я не хочу вредить организации — и для ООН, и для меня самое лучшее, если мы расстанемся по-дружески.
Вальдхайм с явным облегчением опустился в кресло. Хотя мой юрист и чиновники ООН подготовили соглашение, по которому мне причиталось немногим более 76-ти тысяч долларов (сюда входили вынужденная отставка, проценты пенсионного плана, неиспользованный отпуск и последняя зарплата), я еще не подтвердил своего согласия принять эти условия. Мои слова избавили его от неуверенности.
— Я знал, что вы будете вести себя как порядочный человек. Я в вас никогда не сомневался, — сказал он.
Оставалось еще одно: я напомнил Вальдхайму, что потерял контакт с семьей и мне может понадобиться его помощь, чтобы защитить ее.
— Аркадий, я сделаю все, что могу, — ответил Курт, — но вы лучше меня знаете, как сомнительно, что это действительно поможет.
За разговором он подписал бумаги о моей отстайке и протянул их мне на подпись. Мы пожали друг другу руки. На этом наш разговор и моя работа в ООН закончились. Я попытался поблагодарить Вальдхайма за выпавшее мне счастье работать с ним для ООН, но слова мои звучали невыразительно, тускло и никак не выразили моих чувств.
Попрощавшись, я бросил последний взгляд на небольшой, но со вкусом обставленный кабинет Генерального секретаря. Глядя на голубой флаг ООН в углу, на круглый журнальный столик и уютную тахту, где я так часто сидел с ним в эти пять лет нашего сотрудничества, я подумал, как глупо, что моя карьера закончилась именно так. Мне нравилась моя работа, и мне нравился Вальдхайм. Было очень грустно, что я больше не имею отношения к ООН. С горьким чувством я вышел из его кабинета и вместе с Фердинандом Майрхофером отправился в свой собственный кабинет.
Здесь я отобрал мои книги и папки и проследил за тем, как охранники разложили мои пожитки в стопки, которые позже будут запакованы. Пока они работали, я стоял перед столом, глядя в окно, потом на стены, переводя взгляд с огней Нью-Йорка на карту мира — от своего насыщенного делами прошлого, которое сейчас паковали и выносили вон, в мое неопределенное будущее. Я думал о том, что здесь, в этом здании, у меня было много друзей, которых хорошо знали в их странах. Мы работали вместе в трудные времена, над трудными вопросами, мы старались улучшить шансы планеты на выживание. Слишком часто мы могли сделать только самую малость. Но наши усилия были ценны. Это была работа ради мира.
Я чувствовал, что еще не сделал всего, что могу, что мне трудно проститься с моим делом. Я никогда не думал, что мне вот так, тайком, придется уходить отсюда.
Мои грустные раздумья прервал Майрхофер.
— Мы готовы. Запакуем все это потом. Куда отправить коробки?
Я огляделся по сторонам, словно ответ мог материализоваться где-то в знакомой мебели.
— Не знаю, — ответил я после затянувшейся паузы.
Майрхофер меня понял.
— Не волнуйтесь, мы сохраним их, пока вы за ними не пришлете. Счастливо!
В пустом лифте я спустился в гараж и снова вышел на малолюдные улицы, чтобы отправиться в одинокий номер гостиницы в Нью-Джерси. Я был в глубочайшем унынии и начинал понимать, что это состояние может длиться долго. Отрезав себя от родины и от ООН, — от двух миров, составлявших мою жизнь, я уже скучал по ним. Как скучал уже по друзьям, которые были в этих мирах и которых теперь потерял навсегда. Я понимал, что мне придется найти новый мир, — но как? Понимал, что придется завести новых друзей, — но где? Мне было всего сорок семь лет, но я вдруг почувствовал себя очень старым и очень одиноким.