Философ вырастает из прошлого, как растение из почвы.
Напомним основные установки классического экзистенциализма, возросшего на феноменологической почве; ему посвящена большая литература; см. (Гайденко 1963; Соловьев 1966; Гальцева 1992) и т.д.
1. Экзистенциализм есть поиск абсолютно внутреннего, экзистенциального, сосредоточения идеи на себе самой через познающую себя личность; в сущности, это концептуализм, обобщивший идею в качестве основного элемента триады и вобравший в нее все компоненты логоса – и слово, и вещь, приравняв их друг другу.
2. Поэтому признается тождество субъекта и объекта, их «изначальное единство», как бы разорванное формулой Декарта cogito ergo sum, потому что sum признается более важным, чем cogito.
«Смысл бытия здесь утерян, но смысл существования остается» (Гальцева 1992: 19).
3. Это не законченная система, а «открывающая систематика» (Ясперс 1991), т.е. установка, направленность сознания (средневековая intentia) на самого себя: человек как бытие-сознание; отсюда релятивизм – отношение признается важнее самих объектов отношения.
4. Экзистенция предшествует эссенции – существование раньше сущности. Все категории существуют через сущность (в предикации), только сущность независима и есть сама по себе (Степанов 1998). Сущность предстает как возможность, феномен сам себя обнаруживает, в процессе познания раздваиваясь.
5. Явление и феномен различены и разграничены. Явление есть самораскрытие сути дела, а феномен – это открытое и истолкованное; «понимать, а не объяснять»: нет логики открытия, а лишь изложение уже открытого (другими словами: «философ вырастает из прошлого» и становится герменевтиком или литературоведом, как сам Шестов).
6. Первостепенная роль герменевтики как истолкование и «видимость текста».
7. Сущность понимается как будущее (не настоящее, как понимал Маркс, но и не прошлое, как у Гегеля); тема разложения, завершения, неминуемой смерти как основная.
8. В таком случае истина – не отношение мысли к действительности, а просто способ ориентировки личности в меняющихся ситуациях: не истина, а личная правда; истинным признается то, что не сокрыто, то, что есть.
9. В основе познавательного акта лежит коммуникация, знание важнее познания, достаточно представить разбор формальных правил изложения и выдать их за логику самого изложения. Утверждается, что необходима перестройка языка, а точнее, способов речевого общения (язык сводится к речи, а затем и к речевой деятельности).
10. Компетентность организуется на основе смутной догадки (исхождение от мифа – основной ментальной единицы). Утверждается, что «чувство ценнее интеллекта», и потому на основе интуиции должен быть выработан адекватный язык. Экзистенциалист, как точно сказано, «сам из себя чеканит фальшивую монету» – он конструирует, а не реконструирует.
11. Признается, что с течением времени «мысли овеществляются», окостеневают и требуют оживления в своих формах; определенный концептуализм, приравнивающий мысль к слову и тем самым уравнивающий их с вещью.
12. Отсюда утилизация научного знания; «хаос разума» предоставляет возможность для существования известной суммы мнений вместо научной теории; возникает естественная конкуренция этих мнений (в которой, конечно, побеждает не самое истинное и правильное). Это – система вариантов без инварианта (в отличие от феноменологизма), «открывающая систематика».
Таковы основные положения экзистенциализма, современных гностиков, которые, по мнению Зураба Мамардашвили, просто «не умеют мыслить» (Мамардашвили 1968). Бердяев сказал об этом гораздо решительнее:
«…экзистенциализм <…> есть философия, которая не хочет объективирующего познания. Существование не может быть объектом познания. Объективация означает отчуждение, обезличивание, утерю свободы, подчинение общему, познание через понятие. Вся почти история философской мысли стояла под знаком объективации»,
и Кьёркегор (Киркегор – Kierkegaard)
«признавал экзистенциальным лишь познание в субъективности, а не в объективности, в индивидуальном, а не в общем. В этом он был инициатором…».
Кроме того,
«это философия экспрессионистская <…> Существование (Existenz) не есть эссенция, не есть субстанция, а есть свободный акт. Экзистенции принадлежит примат над эссенцией»,
потому что и каузальная связь существует лишь в сфере объективации, и свобода – глубже всякой экзистенции (Бердяев 1996: 9 – 10).
Лев Шестов (Иегуда Лейб Шварцман: 1866 – 1938) – «экзистенциалист, появившийся задолго до экзистенциализма», для творчества которого характерны: бессистемность мышления, глухота к чужому слову, мономания (основной вопрос – размышления о жизни и смерти), частый эпатаж читателя, склонность к духовным провокациям, стиль философского фельетона, «психологический сыск», утопизм антирационализма и последовательная защита индивидуализма (Гальцева 1992: 77 – 78).
Как отметил в своей статье В.Г. Белоус (1994: 102), другой критик (К. Эрберг) замечает за Шестовым иннормизм, адогматизм, философию понимания, смыслотворчество, не философию истины (ответа), но философию смысла (отвечания), упование на собственную (индивидуалистскую) волю, реализуемую в творчестве, и т.д. Сравнивая Л. Шестова с первым русским экзистенциалистом – Ф.Μ. Достоевским, Эрберг утверждает, что Достоевский (как и Шестов) философствует конкретными образами и «велит нам чувствовать свои мысли»: им обоим свойственно представление, будто существует «не непонятность, а многопонятность» (там же: 104).
Вообще отношение критиков экзистенциализма к этому направлению неодобрительное. Между тем здесь переплетается несколько проблем.
Первая – экзистенциализм как онтологию и абсолютный реализм как гносеологию следует развести; они не всегда совпадают в творчестве одного и того же философа (но совпадают у Шестова).
Вторая – перечисленные выше установки экзистенциализма (2, 4, 7, 8, 10, 11) лежат и в основе русской ментальности, характеризуют русское представление о сущности как концепте, эсхатологичности христианства, об истине как субъективной доле правды, о символе как исходной точке познания, о необходимости оживления внутренней формы слов по мере насыщения слова всеми содержательными его формами и распадения в миф.
Третья – в современном художественном и научном творчестве очень влиятельны некоторые из приведенных установок; они стали фактом культуры, приведя к исчезновению самого направления, имевшего, видимо, только культурно-историческое значение.
По этим причинам и творчество Льва Шестова оказывается преходящим моментом, вряд ли способным дать общегносеологические результаты.
Оставляя в стороне тонкие различия между экзистенциализмом, персонализмом и интуитивизмом, существующие, конечно, но не оттеняющие и общеродовых их сходств, со слов Льва Шестова уясним себе российское понимание экзистенции.
Нет, например, особых различий между персонализмом Бердяева и экзистенциализмом Шестова:
«Мы оба сходимся в одном. Мы ненавидим всякого рода ratio и противопоставляем ему: Бердяев – Большой Разум, я – Глупость. Аргумента в защиту своего термина мне можно, кажется, не представлять, и это тем удобнее, что у меня, собственно говоря, и никаких особенных аргументов нет» (Шестов 1912а: V, 100).
Столь легкомысленное отношение к философской мысли не редкость в его среде, например,
«Михайловский не знал немецкой философии и смешивал трансцендентное с трансцендентальным. Михайловский не любил метафизики» (там же: 114).
Метафизику очень любил Лев Шестов.
Однако Бердяев – гностик и философ европейской культуры; у него «этика подавляет все», что и отличает его от Шестова. Однако корень их философствования общий, философия жизни,
«отсюда и идет экзистенциальная философия: человеку нужно не „понять“ – а жить, и он противопоставляет, осмеливается противопоставить свои ridere, lugere и detestari[1] – пониманию, тому, что добывается философией спекулятивной» (Шестов 1992: 59).
Проблема выбора как основная проблема экзистенции: выбрать и значит познать. И Бердяев, и Шестов – за «освобождение личности из индивидуума», в личину которого прячет лики современная социологии выдающая себя за философию. Так появляется формула Шестова, заимствованная им у Кьеркегора:
«Экзистенциальная философия есть философия de profundis[2]. Она не вопрошает, не допрашивает, а взывает, обогащая мышление совсем чуждым и непостижимым для философии умозрительной измерением. Она ждет ответа не от нашего разумения, не от видения – а от Бога» (Шестов 1995: 402).
В таком случае важны не факты, а события.
«Факты сами по себе не „обогащают“ нас, не приносят никаких выгод <…> Науке отдельные факты не нужны, она даже не интересуется ими» (Шестов 1966: 44);
наука ищет законы и составляет теории,
«т.е. то, что чудесным образом превращает однажды происшедшее, для обычного глаза „случайное“, в необходимое» (там же: 50 – 51).
Позитивизм – вот имя такой науки, которая враждебна Шестову, поскольку выдает себя за философию. Такая
«наука не констатирует, а судит. Она не изображает действительность, а творит истину по собственным автономным, ею же созданным законам. Наука, иначе говоря, есть жизнь пред судом разума. Разум решает, чему быть и чему не быть» (там же: 51).
Однако
«человек науки, знает ли он это или не знает (большею частью, конечно, не знает), хочет ли он того или нет (обыкновенно – не хочет) не может не быть реалистом в средневековом смысле этого слова. Отличается же он от философа только тем, что философу приходится еще объяснять и оправдывать практикуемый наукой реализм. Вообще же говоря, так как „эмпиризм“ есть только неудачная попытка философского оправдания научных, т.е. реалистических, методов разыскания истины, то его задача фактически всегда сводится лишь к разрушению тех принципов, на которых он сам держится»
– так Шестов в книге «Скованный Прометей» (Шестов б/г: 13 – 14) действие номинализма ввел в сферу деятельности реализма. «Средневековый реализм» давал основания такому толкованию реализма,
«главным образом потому, что общее (идеальное), не имея genesisʼа (происхождения, начала. – В.К.), не знает и sfora (гибели, конца. – В.К.). И в новейшее время все устремились к идеализму, очевидно <…> единственно потому, что идеи неистребимы, даже самые простые идеи» (Шестов 1912: I, 30).
Даже с логикой философия не должна иметь ничего общего – своего рода выпад против феноменологии; но и диалектика тоже не устраивает Шестова, поскольку он как экзистенциалист имеет дело не с понятием или символом, а с образом:
«Диалектика властна только над общими понятиями, и общие понятия возведены в идеал» (Шестов 1991: 62).
«Общее предположение всякой метафизики: диалектическим развитием какого-нибудь понятия можно прийти к построению целой системы. На самом деле уже первый вывод бывает обыкновенно ложным – о дальнейших и говорить нечего. Но так как ложь в области отвлеченных понятий чрезвычайно трудно отличить от истины, то часто метафизические системы имеют и очень убедительный вид. Их главный недостаток вскрывается только случайно» (там же: 61).
По этой причине экзистенциалист осуждает разум, миссия которого состоит в жадном стремлении «ко всеобщим и необходимым истинам» (Шестов 1992: 223).
«Сейчас же после сотворения мира Бог позвал человека и велел ему дать имена всем тварям. И, когда имена были даны, человек этим отрезал себя от всех истоков жизни. Первые имена были нарицательные: человек называл, нарицал вещи, т.е. определял, чтó из вещей и кáк он может использовать, пока будет жить на земле. Потом он уже не мог больше постигнуть ничего, кроме того, что попало в их название. Даже в людях, даже в самом себе он ищет „сущность“, т.е. опять-таки общее. Вся наша земная жизнь сводится к тому, чтоб выдвинуть общее и растворить в нем отдельное <…> Конечно, при таких условиях люди не могут и мечтать о „знании“, и то, что у нас считается знанием, есть только своего рода обман, посредством которого наше временное совместное существование делается наиболее легким, приятным или даже возможным» (Шестов 1966: 204).
Дело не ограничивается именами, которые заканчивают круг творения. Закон причинности, столь важный для научного знания, устанавливается «для мира внешнего» – и обратным образом для внутренней жизни человека именно этот закон оказывается ненужным – чем яснее причинность в феноменальном мире, тем сильнее власть случая в мире ноуменальном (Шестов 1912: I, 14 – 15). Вместе с тем понятно, что наука есть прежде всего система (Шестов 1966: 325), а
«стремление к системе убивает свободное творчество, ставя ему заранее изготовленные тесные границы»,
так что и
«систематичность ума есть верный признак духовной ограниченности» (Шестов 1912: I, 9 и 11).
«Тайна философии открывается только „посвященным“. И главная, самая непостижимая тайна <…> по-видимому, в том именно и заключается, что последняя, а может быть, и предпоследняя истина дается нам не как результат методического размышления, а приходит извне, неожиданно – как мгновенное просветление» (Шестов 1966: 324).
Как мгновенное просветление чтением Кьёркегора явилось определение экзистенциальной философии (см. с. 166). Результатом же «методического размышления» стало другое:
«Философия есть учение о ни для кого не обязательных истинах. Этим раз и навсегда будет устранен столь часто посылаемый ей упрек, что собственно философия сводится к ряду взаимно опровергающих мнений. Это – верно, но за это ее хвалить, а не упрекать надо» (Шестов 1912: V, 128).
Экзистенциализм ставит знак равенства между осуждаемым им понятием и словом, в котором такое понятие содержится.
«Изумление переходит всякие границы, если он еще a priori решил, что сущность действительности в самом понятии. Тогда точно бытие равняется небытию, небытие – бытию, живой человек исчезает, государство превращается в бога, разум всё понимает, а наука становится единственной целью несуществующего существования» (Шестов 1993: II, 192).
Отношение к кантовской «вещи в себе» в исследовательской практике позитивистов также выделяется из числа других критических замечаний:
«Может быть, такое превращение Ding an sich в явление и имеет свой смысл в мировом процессе. Вещь в себе – только „материя“, темное, грубое, косное, и она, как и всякий материал, подлежит обработке и обрабатывается во времени, в истории. И соответственно этому знание вовсе не должно углубляться в сущность предмета, и задача метафизики не извлекать до срока на поверхность всего того, что таится в глубине?» (там же: 211 – 212).
Это только одно из «вопрошаний» Шестова, которыми наполнены его труды. Вопрошаний апофатически отрицающих и риторических по существу.
Более того, Шестов не делает разницы между словом и логосом; по-видимому, это следствие его предпочтения Иерусалима – Афинам. «Вырваться из власти Логоса» (Шестов 1966: 325) важно потому, что с самого начала
«даже христианство соблазнилось логосом, а Новое время никак не может освободиться от чар гегелевской философии и даже верующие люди уже не могут верить только в бытие „общего“ Бога, т.е. Бога понятия, и убеждены, что всякая другая вера предосудительна и даже совершенно невозможна для просвещенного человека» (там же: 369).
Шестов мечтает о времени, когда
«люди поймут, наконец, что в „слово“, в общие понятия можно загонять на ночь для отдыха и сна усталые человеческие души, но днем нужно их снова выпускать на волю: Бог создал и солнце, и небо, и море, и горы не для того, чтобы человек отвращал свои взоры от них» (там же: 371).
По мнению Л. Шестова, слова искажают образ мира, стирают краски индивидуального, разрушают истинное, поскольку им суждено было выразить собой неизменное, а не изменяющееся. Тут и там в его сочинениях найдем мы инвективы в адрес слова, которое ему враждебно и не по нраву. Потому что
«слово обладает загадочной силой пропускать через себя только то, что годится для жизни. Слово было для жизни и изобретено: чтоб скрывать от людей тайну вечного и приковывать их внимание к тому, что происходит здесь, на земле <…> Но, повторяю, заботливая природа, давши людям с „самого начала“ „слово“, устроила так, что, что бы человек ни говорил, до слуха ближних доходят только полезные или приятные для них сведения. А крики, стоны, рыдания – люди не считают их выражением истины и всячески „погашают“ их…
И в самом деле – людям нужно только понятное. То же „непонятное“, которое выражается в криках, нечленораздельных звуках или иных, непередаваемых словом „внешних“ знаках, уже относится не к людям. Есть, должно быть, кто-то, гораздо более восприимчивый к слезам и стонам, даже к умолчанию, чем к слову, кто видит в несказанном больше смысла, чем в ясных и отчетливых, обоснованных и доказанных утверждениях» (там же: 203 – 204).
Слово дано для оценки.
«Сказать про человека храбрый, умный, благородный и т.д., значит, на самом деле, ничего про него не сказать. Это только значит оценить его, измерить и взвесить его значение по принятым с незапамятных времен масштабам, т.е. „судить“ его. Когда для нас человек умен или глуп, храбр или труслив, щедр или скуп, он себе самому не представляется ни умным, ни храбрым, ни щедрым. Для него, непосредственно себя воспринимающего, все эти категории и масштабы просто не существуют. У него нет категорий для познавания, для знания себя: они ему не нужны. Поскольку он, как космическое и общественное существо, обязан применять их, они его тяготят и даже уродуют» (там же: 200).
Слово уродует человека, потому что навязывает ему расхожее понятие там, где он может обойтись личным образом.
Слово закрепощает мысль.
«Самые важные и значительные мысли, откровения являются на свет голыми, без словесной оболочки: найти для них слова – особое, очень трудное дело, целое искусство. И наоборот: глупости и пошлости сразу приходят наряженными в пестрые, хотя и старые, тряпки – так что их можно прямо, без всякого труда, преподносить публике» (Шестов 1991: 69).
Своеобразный философский цинизм представлен в разборе различных философских направлений, преимущественно в форме литературоведческого эссе. Чисто национальный способ философствования, не нашедший отклика в русской душе.
Известные основания для такого заключения имеются. Высказано мнение, что философствованию Шестова свойственна интерпретационная техника мидраша: всё оценивается с точки зрения сакральных библейских текстов (Торы), т.е. в иудаистском их восприятии (Паперны 1993). Неудивительно, что себя Шестов сравнивает с Филоном Александрийским, который вписал в 4-е Евангелие фразу εν αρχη ην ο λογος [в начале было слово], и тогда уже
«культурные народы согласились принять Библию, ибо в ней было всё то, чем они привыкли побеждать» (Шестов 1966: 252).
Впрочем, язвительные замечания Шестова наталкивают на поучительные размышления. Вот, не угодно ли?
«Обычное следствие столкновения мнений – столкновение людей»
или
«политические убеждения дело другое. В политике переменил убеждения, меняй друзей и врагов: стреляй в тех, кого вчера защищал грудью, и наоборот. Тут призадумаешься» (Шестов 1912: V, 118 и 99).
И верно, призадумаешься.