ГЛАВА XVIII. СИМВОЛИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ АНДРЕЯ БЕЛОГО И ВЯЧЕСЛАВА ИВАНОВА

До чего символична жизнь!

Андрей Белый


1. Два символизма

К началу XX века в русском языке содержательные формы слова достигли уровня, который Флоренский называл то «сгущенным словом», то «зрелым словом». Вдобавок было заимствовано много иностранных слов, семантически вступавших в конфронтацию с коренными русскими или подменявшими последние не только в научной, но и в бытовой речи. Многочисленные видовые оттенки общего смысла теперь замещались общим для них родовым гиперонимом.

«Этих немецких слов, этих названий, вовсе бессмысленных для русского уха и не представляющих ничего русскому уму, набрались тысячи» (Хомяков 1988: 354).

В Предисловиях к своему Словарю В.И. Даль показал всю опасность заимствований, сокрушающих тонкую сеть образных именований, на основе которых русская речь способна, возобновляя запасы значений, создавать символические обозначения. Например,

«серьезный нельзя перевести. Одним словом, отвечающим всем значениям, нельзя, как нельзя прибрать, для перевода pêcheur, русского слова, которое бы означало и рыбака, и грешника. Но разве это недостаток языка? напротив, там скудость заставляет придавать одному слову десять значений. Укажите мне пример, где бы вместо серьезный нельзя было бы сказать: чинный, степенный, дельный, деловой, внимательный, озабоченный, занятой, думный, вдумчивый, важный, величавый, строгий… и прочее и проч.» (Даль 1880: I, XXXII).

Присущее миропониманию реалиста тождество идеи и вещи утрачивало свою наглядность; исчезала внутренняя форма слова как представитель «эйдоса вещи». Создавалось нечто новое, слишком отвлеченное, не всегда связанное с вещным миром. Метафорическое оснащение словесного образа уже не помогало в процессе познания (не возникало новых метафор), хотя и использовалось даже в научной речи.

«Когда мы говорим про личность, что она впадает в гнев, что ее охватывает ярость, волнует радость, озаряет истина и т.п., мы не метафорами пользуемся, а даем точное описание фактов. Ведь это не бездоказательная гипотеза, важно преподносимая нам под именем науки, что язык наш вырос применительно к вещному бытию и не в силах над ним подняться…» (Карсавин 1992: I, 115).

«Где недостает точного понятия, там выступает на сцену поэтический образ»,

– учил Потебня в своих лекциях.

Однако поэтический образ и метафора не являются точным соответствием понятию как содержательной форме слова (отсюда и объективная необходимость в заимствовании терминов, которые точнее выражают именно родовое – понятие). Каждый термин функционально и есть символ (символ понятия), он замещает один и только один референт – подобно символу.

Символ мог бы стать заменой уплощающихся от употребления понятий; символ как содержательная форма слова призван был заместить другую содержательную форму – понятие. Что это так, ясно из логики развития научного знания. Уходивший в небытие позитивизм был беременен прагматизмом. Вот так символизм начала века и порожден позитивизмом – с тем, чтобы на тех же основаниях символизм, в свою очередь, породил прагматизм наших дней. И позитивизм, и прагматизм равны символизму в том смысле, что все они одинаково находятся в области онтологии объекта, но по-разному осмысляют этот объект, забывая о субъекте. Συμ-βολον соединяет прошлый номинализм с современным неономинализмом.

Об этом по горячим следам событий говорил Бердяев, сравнивая номинализм с символизмом: и тот и другой гносеологичны и тем противоположны онтологизму реализма. Номиналистический символизм законнически условное, знаковое, риторическое, доктринальное представление о слове и идее. Флоренский согласен с основными утверждениями символизма: всё чувствование духовно, всякое явление есть явление смысла, но – в разной степени смысла, здесь присутствует иерархия градаций, которые могут передаваться (через язык) градациями стиля («стилистическими градусами»): низкий, животный конец (сдох) – обычная смерть – высший, духовный уровень успение (Хоружий 1994: 114). Излагая это мнение Флоренского, С.С. Хоружий говорит, что в подобном толковании символа проявляется «глубоко архаическая система символизма», языческое по существу, ориентированное на пространственные, а не на временные категории бытия. Суждение справедливое, поскольку и символизм Флоренского вещен, а «неотрывность пространства от вещества» – неоспоримый факт. Мы видели, что у Флоренского символ связует феномен понятия с сущностью концепта – в глубине это то же.

Это одно понимание символа, которое Флоренский находил у Андрея Белого, в его «образах»:

«конкретное у Белого прозрачно <…> через него видно иное. Символизм. Целомудренная чистота» (Флоренский 1994: I, 697).

Совпадение взглядов московских литераторов на символ не доказывает истинности их суждения. Наоборот, «целомудренная чистота» Белого Бердяеву представляется «безнадежным и уродливым хулиганством в литературе», а Петр Бицилли находил стиль Белого юродством,

«которое заключает в себе элемент издевательства над читателем и языком» (Бицилли 1996: 589).

Даже отдаленные по времени свидетельства совпадают с этим. Илья Эренбург, вспоминая людей, годы и жизнь в целом, говорил об Андрее Белом:

«Современному читателю трудно одолеть книгу Андрея Белого: мешают придуманные им словообразования, произвольная перестановка слов, нарочито подчеркнутый ритм прозы. Это кажется написанным на древнем языке, нужно расшифровывать как Слово о полку Игореве <…> Он всегда что-то видел и предвидел, но не мог подобрать для увиденного понятных слов»

– таков этот «бессильный гений». Белый мудрил так же, как петербургский символист Алексей Ремизов

«чудил, вдохновляясь корнями слов» (Флоренский 1994, I: 64, 67, 68).

В «чудил» и «мудрил» заложено тонкое различие между двумя типами русского символизма начала века. Символизма конкретного и символизма реалистического.

Белый «мудрил», составляя слова, от формы идя к смысловым нюансам корня; Ремизов «чудил», из корней слова (из коренного их смысла) вытягивая формальные нюансы текста.

А.Ф. Лосев в статье о Вячеславе Иванове показал специфичность петербургского символизма: это –

«выявление самобытных глубин человеческого субъекта, причем это возрастание и оформление глубин (курсив мой. – В.К.)»,

сначала личных («лицо художника»), а затем и объективного мира: тут уже не манера, а стиль. Действительное соединение субъективно-идеальной и объективно-вещной сторон действительности и реальности, и, видимо, не случайно С.Л. Франк (1996: 599) подчеркивал, что у Вяч. Иванова реалистический символизм, т.е. в соответствии со смыслом термина «настоящий реализм», соединяющий реальное и действительное, «родное и вселенское».

Автор предисловия к однотомнику Иванова полагает, что «феноменологический символизм» Иванова возвышает феномен до ноумена, вещь до мифа (Иванов 1994: 14). Вряд ли верно: символ Иванова диалектически связывает феномен и ноумен через слово (через внутреннюю форму слова).

Символизм – явление авангарда. По мнению современного исследователя,

«авангард – осмысление ранее бессмысленного, изречение неизреченного, неизрекаемого, зримость сокрытого и сокровенного, выражение невыразимого»,

отсюда «беспредметность» символизма, но и – шаг

«в бездны внутреннего мира индивида. Предметный мир расчленяется на потоки энергий, сил, стихий» (Тульчинский 1996: 185).

Понятие взорвано, а образ не устоялся, всё смешалось и перепутано. Символ становится желанной целью и средством.

Символ.

2. От красного к белому

Известный теоретик символизма Борис Бугаев и термин себе выбрал символичный: Андрей Белый – мужественный и чистый, как Андрей Первозванный.

«Диалектика моей юношеской световой теории (от красного к белому) связана с библейским „Если дела ваши как багряные, как снег убелю“» (Белый 1994: 425).

Великие предчувствия – призвание Белого. За застывшей маской позитивизма, за поклонением понятию и термину он разглядел символ, поскольку, говорит он, наше время есть «движение к третьему миру» – миру символических форм (там же: 422). «Я в символе вышел из страха», символ дал свободу, новые ценности и новую глубину культуре (там же: 419).

Представление Белого о содержательных формах слова не было особенно четким и ясным, теперь это представление трудно воссоздать, как и всякое представление (образ) вообще; они слишком индивидуальны и неустойчивы.

По философским своим установкам, несмотря на многие метания, Белый неокантианец, прорывающийся от категорий Канта к символу; понятию нормы он предпочитает понятие о ценности («класс понятий о ценном»), т.е. представлению об «интеллигенции» (рассудке) он предпочитает культуру, содержанию – форму:

«всяческое содержание в таком случае выводимо из форм» (там же: 23)

– запомним это высказывание; что и представляет собою – в единстве проявлений – «познавательный принцип»:

«систематика форм подчинит искусство гносеологическим принципам» (там же: 43),

а

«форма есть содержание» (там же: 77).

«Мировоззрение становится творчеством» только через символ, а самая главная «ценность есть символ» чего-нибудь как «последнее предельное понятие» об органическом соединении, отличающимся от синтеза, который признается соединением механическим (там же: 36).

«Символ есть предел всем познавательным, творческим и этическим нормам: Символ в этом смысле предел пределов» (там же: 63),

и следовательно, тот тупик, за которым прекращается действие познания (там же: 36); и наоборот,

«все, умерщвленное нами в познании и творчестве, вызывается к жизни Символом» (там же: 64).

Но одновременно Белый говорит о «символических понятиях», «образных понятиях», «образном символе», т.е. метафоре, и пр. (там же: 36, 137). «Символ как цельность образа» противопоставлен понятию и враждебен ему (там же: 393). Обращение к символу, замещающему в познании понятие, объясняется просто: «захотелось перспективы» (там же: 292) – глубины смысла, «опять запросило сердце вечных истин…» (там же: 244).

«Свои коррективы к неправильному пониманию символизма

1) как мистики,

2) как эмпиризма,

3) как синтетизма,

4) как эмблематизма (рационализма)

я всю жизнь выговаривал с достаточной внятностью, натыкавшейся на косность укоренившихся привычек понимать в мысли слова, только слова, да еще в их неправильном терминологическом взятии <…> Мой „символ“ и означал: действительность еще не данную, но загаданную в реализации истинного и должного познавательного акта, а не тех схем о нем, в которых для рационализма оканчивается познание; между тем как с их конструкции оно только начинается» (там же: 487).

«Лишь преодолевая дуализм (Канта. – В.К.), гносеологическая проблема переходит в теорию; определяя норму формой, а форму содержанием, мы придем неминуемо к системам всяческого реализма (наивного или мистического); выводя из нормы познания его форму, и далее, выводя из формы самое содержание, мы неминуемо придем к системе гносеологического идеализма; первый путь обоснования нормы отрезан для теории знания; второй путь (обоснование данного содержания) и есть путь теории знания; в таком виде как выведение содержания, так и обоснование этого содержания формой – независимы от метафизических форм научного знания…» (там же: 32)

– такова основная гносеологическая формула Андрея Белого. Форма и содержание не есть единство сущности и явления, но представляют собою разные сущности.

Так Андрей Белый делает попытку вполне осознанного теоретического прорыва от кантовского «рассудка» и «разума», от образа и понятия – к символу, созидающему миф:

«смысл – в деятельности; деятельность неразложима, цельна, свободна и всемогуща; чистое познание, прикасаясь к деятельности, наделяет ее терминологической значимостью; термины чистого знания и познания – только символы деятельности; но когда в терминах этих мы подходим к деятельности, мы можем говорить о ней лишь в символических образах; она сама – живой образ, неразложимый в терминах; и потому-то наши слова о деятельности – только символ» (там же: 39).

Так у поэта выстраивается ряд: термин-понятие – образсимвол.

При этом и образ для Андрея Белого всего лишь неполный символ, да и вообще –

«мы самые эти понятия рассматриваем как продукт действенных, сущих символов» (там же: 44).

«Понятие менее отвлеченное по сравнению с понятием более отвлеченным есть образ <…> существуют понятия более или менее образные, понятие научное есть один предел в этом роде (термин в слове. – В.К.)» (там же: 50).

Градация понятий расплывается в образном континууме, не захватывая понятия как нового качества – и сразу же переходит в символ. Символ и остается центральной содержательной формой. Символ рассматривается не в его развитии, а как ставшее, и притом в содержательном смысле равное концепту. Символ как Символ – это и есть концепт, если так понимать утверждение Белого, что

«сам Символ, конечно, не символ; понятие о Символе, как и образ его, суть символы этого Символа; по отношению к ним он есть воплощение» (там же: 75)

– т.е., иными словами, символы и воплощают Символ как содержательные формы слова? Неясно. Неясность понятна и самому Андрею Белому:

«Понятие о Символе как пределе (а это – концепт. – В.К.) смешивается с понятием о символе как образе» (там же: 78),

чего, конечно, допустить никак нельзя. Кроме того, существуют еще аллегория, эмблема и художественный символ, о которых Белый также говорит как о явленности Символа.

Заметим, что чисто поэтически Андрей Белый иногда рисует историческую последовательность в явлении образа – понятия – символа как постижения вещи в ее именовании (там же: 73, 133): некогда «мысль жила в образе» без доказательств и даже без мышления в понятиях (там же: 314). Однако для себя самого Белый, скорее всего, признает как ценность (ценность культуры) лишь законченный формированием символ. Максимализм поэтического взгляда на результат (важна цель) скрывает все подробности внутреннего развития содержательных форм. Взгляд Андрея Белого статичен.

Это обусловливает его толкования.

Символ – соединение двух предметов в одном (там же: 141), диалектически представленном как снятие их различий. Обращение к предметности делает такое понимание символа философским, ориентированным на бытие. Но у Андрея Белого может встретиться и всякое другое определение символа. Вот, например,

«символ есть соединение двух порядков последовательностей: последовательности образов и последовательности переживаний, вызывающих образ. Здесь вся сила в последовательности переживаний. Образы – это эмблематическая роспись переживаний, не более. Переживание зацветает образами. В символизме реальная связь за пределами видимости» (там же: 161).

Поскольку же

«символизм – это метод выражения переживаний в образах» (там же: 160),

ясно, что речь здесь идет именно о символизме, а не о процессе (моменте) символизации, и тем более не о символе как содержательной форме слова. Заметим, что единой связью не соединяются у Белого переживания (чувства) образа, сознание (рассудок) понятия и существующих вовне «предметов». Каждый из элементов семантического треугольника и каждая содержательная форма слова присутствуют у Андрея Белого в механическом ряду за пределами известной науки. Эти науки размещены в определенном месте универсального Треугольника всеобщего знания и постигаются – с помощью слова – каждый раз самостоятельно и отдельно от других наук, вне развивающегося процесса их взаимо-переходов в обогащениях качественного состояния.

Говоря о символе, Андрей Белый имеет в виду одновременно (или смешивая их) и символизм как течение и метод, и символизацию как процесс, и символ в слове, в той, конечно, мере, в какой его вообще интересует смысл как ценность культуры и поскольку

«новейшая философия нас лишает вопроса о смысле; смысл бессмыслен» (там же: 318):

«три сферы символизма: сфера Символа, символизма как теории и символизации как приема» (там же: 435).

3. От круга к спирали

Геометрическим символом явления различных состояний знания у Белого выступает, естественно, семантический треугольник (там же: 47, 57, 291), а «образ логоса» предстает как вершина из многих, входящих друг в друга треугольников; «озаряет светом истины». Вместе с тем «вызывает в нас линия мысли о круге», который предстает как схема: «в спиральном движении правда» (там же: 274).

«Завершение кантианства есть теория, обосновывающая круговое движение (пусть смеются философы!)» (там же: 282).

Геометрические проекции Белого весьма точно отражают то, что он не договаривает в словах.

«Круг отрицает мгновение; философия линий, себя укусивших за хвост, – догматизм: эволюция свернута внутри круга из мысли <…> Правда спирали соединяет круг с линией» (там же: 286)

– и повторяет Ареопагитики, которые рисовали три формы движения мысли: прямое, спиральное и круговое, – но при этом не соотносит их с современными представлениями о методе.

Прямое движение мысли соотносится с феноменологическим, круговое – с трансцендентальным, спиральное – с диалектическим методом. Однако

«символ сущего – круг» (там же: 289).

В содержательных формах слова, явно не постулируемых, Белый ищет проявления смысла как ценности – в его отношении к жизни, к миру, к вещи.

Принимая всё это во внимание, мы должны предположить, что в своих исканиях Андрей Белый отнюдь не диалектик по методу, что он – умеренный концептуалист по объекту своих изысканий:

«Слово должно стать плотью. Слово, ставшее плотью, – и символ творчества, и подлинная природа вещей» (там же: 338).

«Идеал поэзии – воплотить слово, показать слияние формы образа с символом, только тогда символический треугольник обращается в точку, в символ» (там же: 393).

Сливаются – в идее Символа, но – в слове, но – через поэзию, но – вне мира.

«Символическое единство есть единство формы и содержания» (там же: 48),

но такое единство является в триадности словоестьПлоть = символ.

«То, что утверждается Символом, есть единство Слова и Плоти» (там же: 53),

это – обретение смысла. Символ – не понятие и не метод (там же: 80), потому что

«смысл и метод не уживаются вместе» (там же: 110),

а

«смысл символа коренится в тех идеях, которые он <…> выражает» (там же: 113).

Каждый символ имеет три ступени понимания, соответствующие трехчленности самого символа:

1) образ (Плоть),

2) идея (Слово),

3) живая связь («слово, ставшее плотью») (там же: 124).

Так впервые в рассуждения о символе входит «слово».

4. Магия слова

«Когда я называю словом предмет, я утверждаю его существование. Всякое познание вытекает уже из названия. Познание невозможно без слова. Процесс познавания есть установление отношений между словами, которые впоследствии переносятся на предметы, соответствующие словам. Грамматические формы, обусловливающие возможность самого предложения, возможны лишь тогда, когда есть слова; и только потом уже совершенствуется логическая членораздельность речи <…> Слово создает новый, третий мир – мир звуковых символов, посредством которого освещаются тайны вне меня положенного мира, как и тайны мира внутри меня заключенные <…> и только в слове воссоздаю я для себя окружающее меня извне и изнутри, ибо я – слово и только слово» (там же: 131).

Этот гимн Слову как средоточию сознания и познания убедительно показывает состоявшийся в начале XX века переход от реализма к неореализму; это уже не точка зрения «от слова» на идею и вещь, а взгляд на слово со стороны нерасчлененной сути идеи-вещи.

Образ речи выше понятия, поскольку выражает

«невыразимое впечатление мое об окружающих предметах» (там же: 131);

теперь

«слово срывает с себя оболочку понятий: блестит и сверкает девственной, варварской пестротой» (там же: 133).

Слово амбивалентно, оно может быть и «зловонным» (там же: 135).

Опираясь на «Записки по теории словесности» Потебни, Андрей Белый выделяет последовательный ряд признаков (выявленных через содержания понятий), поскольку

«изменение внутренней формы слова ведет к созиданию нового содержания в образе» (там же: 138).

Поэтические средства в разной степени интенсивности поставляют слову измененный образ признака, Белый выстраивает их в последовательность эпитетсравнение (как основа дальнейшего расхождения в) → синекдоху (или) → метонимию (при окончательном схождении в) → метафоре (там же: 137 – 140). Например,

«в выражениях грозные очи, очи, как гроза, очи грозою, гроза очей (вместо взора) мы имеем все стадии перехода от эпитета к метафоре через посредство сравнения» (там же: 138)

– но уже выражение грозные очи само по себе метафорично (это метафорический эпитет).

Поскольку во всех своих рассуждениях о символе как знаке культуры Андрей Белый исходит из слова как формы, то к слову он постоянно и возвращается. Но возвращение к слову может быть возвращением к истоку – или же обращением к конечной цели. Феноменологический метод исходит из явления слова, неокантианец приходит к слову как к результату своих трансцендентальных штудий.

«Но слово – всегда символ; когда утверждается слово в переносном, т.е. не образном, а формальном смысле, мы требуем, чтобы нам указали, на что переносится слово; но предмет слова отсутствует: такова участь терминов, термин – выветренное слово, теория знания – смерть слова живого. Жизнь прячется в бессловесное, превращение слов в термины есть особая форма немоты <…> Наука и философия, опустошая слово, убивают полуживые, загнивающие слова бесчисленных схоластик и метафизик, умирает плохое слово. Мы освобождаемся от всякой призрачной жизни (а такой жизнью является в нашей культуре жизнь слов)» (там же: 171 – 172).

По мнению Андрея Белого, слово – символ (как знак – это форма) и образ (как смысл – это содержание), но под образом он понимает – в соответствии с Потебнею, – только внутреннюю форму слова, его исконное значение (признак), явленное в этимоне, т.е. опять-таки смысловую форму. Мистическая Форма как источник содержания не снимает ответственности и с содержания, поскольку

«изгоняется содержание из религии, приходим к символической бессмыслице, т.е. к схоластике. Изгоняя содержание из поэзии, приходим к риторике» (там же: 171),

и т.д. Даже переносное, т.е. образное, значение слова Андрей Белый воспринимает в «формальном смысле», а отсутствие «смысла» в отвлеченных научных терминах вызывает неприятие поэта, поскольку «птичий язык» науки идею ставит выше вещи или, по крайней мере, помещает ее после вещи, что одинаково неприемлемо для концептуалиста, каковым и выступает здесь Андрей Белый.

«Мы еще живы – но мы живы потому, что держимся за слова» (там же: 142)

– этим высказыванием поэт выдает себя. Живое слово здесь – слово, сохранившее исконный образ, ныне воспринимаемый как символ.

«Понятие о Символе как пределе смешивается с понятием о символе как образе»,

– понимает это и сам Андрей Белый (там же: 78).

5. Идея

Мы уже заметили одну оговорку Андрея Белого:

«Идея (слово)»

– но

«идея – не понятие. Как выступление бессознательного в видимость, она упраздняет условное деление на объем и содержание <…> Определяемая от противного, идея изменяет обратное отношение между объемом и содержанием в понятии. Идея – ограничение безусловного»,

причем

«родовые идеи интенсивнее видовых»,

«временные идеи <…> суть родовые относительно пространственных»

и т.д. Но

«для познания идей необходимо представление»,

потому что

«не событиями захвачено существо человека, а символами иного» (там же: 246).

Именно символизм как метод (но не символ, который не есть метод) соединяет

«вечное с его пространственными и временными проявлениями»,

например, в религии, которая

«есть система последовательного развертывания символов» (там же: 247).

В своей практике Андрей Белый широко пользуется библейскими символами, но не для того, чтобы, сплетая их с образами живой речи (как это делал Григорий Сковорода) в точке совмещения символа и образа выстроить понятие. Понятие как раз меньше всего интересует Андрея Белого – это мертвые слова, лишенные глубины и силы, и

«только в Символе дается свобода» (там же: 62),

поскольку лишь

«Символ дает свою эмблему в Лике и Имени Бога Живаго» (там же: 65).

Мистически-теософские краски, обволакивающие учение Андрея Белого о символе, затрудняют понимание его идей. Однако сам выбор метода понятен: о Символе можно говорить только символически. И не стараться понять изрекаемое.

«Приближаясь к безусловному, познаем идеи. Познание идей животворит» (там же: 205)

– есть ли это утверждение о том, что вглубление в концепт является углублением в содержательные формы слова? Кто знает…

6. Смысл познания

«Выражение кризиса мысли – в призвании к власти абстракций; мысль задолго до Канта – абстракция. Кантианство – введение абстракции на престол: коронование ее властью» (Белый 1922: 36).

Вот что смущает Андрея Белого постоянно. Он ищет объяснений в немецком языке: должны же быть какие-то причины, приведшие к отступлению от символа религии и образа поэзии в пользу термина науки. Сравнивая русские слова знание и наука и немецкие слова Wissenschaft и Wissen, он обнаруживает различие (там же: 35): знание как опыт в немецком понимании есть wissen, знание как интуиция (априорные категории Канта) – это kennen.

Всматриваясь в историю русской философской рефлексии о слове, он также пытается понять, на каком витке размышлений свихнулась русская мысль. Рост личности – внутренний конфликт, который постоянно возникает на почве общественной.

«Самосознание русского – в соединении природной стихии с сознанием Запада; в трагедии оно крепнет; предполагая стихийное расширение подсознания до групповой души Руси, переживает оно расширение это, как провал в подсознание, потому что самосознание русского предполагает рост личности и чеканку сознания; самосознание русского начинает рождаться в трагедии разрывания себя пополам меж стихийным Востоком и умственным Западом; его рост в преодоленье разрыва. Мы конкретны в стихийном; абстрактны в сознании; самосознание наше в духовной конкретности.

Может быть, Хомяков, Данилевский, Аксаков и русские – в подсознании; в идеологии – нет; идеология их искусственна: она – вытяжка из конкретно возникших западноевропейских идей – вытяжка для России; в идеологии западника более конкретны русские; славянофилы суть западники в дурном смысле слова. Славянофилы – сектанты России <…> Славянофильство играет с огнем» (там же: 31).

Можно ошибаться в толковании, но, кажется, здесь объясняется тяга «русских» вообще и Андрея Белого в частности, к символу. Символ соединяет мятущийся дух идеи («в подсознании») с телесностью вещи, всё равно каким образом выраженной: личным самосознанием или соборным co-знанием. Соединяет стихийное и сознательное, конкретно личное (образ представления) и абстрактно общее (понятие). Вот почему столь строг Андрей Белый к славянофилам, которые, взяв идею на Западе, сохранили мятежный дух своей стихийности.

Но смысл познания предполагает рефлексию и на вечную тему, которой поэт не обходит.

«„Форма дается в содержании“, „содержание дается в форме“ – вот основные эстетические суждения, определяющие символ в искусстве <…> оба эти суждения – суждения выводные; они выводятся из суждения „форма есть содержание“ – аналитического <…> Есть ли это суждение синтетическое или аналитическое?»

– вот основной вопрос, который задает себе Андрей Белый (1994: 77). Аналитическое суждение не открывает нового, поэтому потребовались синтетические, но какое из них верно? «Понятие формы выводится из содержания», тогда как содержание есть форма. Мы уже убедились в том, что сам поэт этот вопрос для себя решил.

Его вывод: форма формирует свое содержание.

7. От белого к черному

Цветастый мир раннего Андрея Белого сгущается в черноту; сведение разнообразных содержательных форм к одной единственной – к символу – мстительно сжимает солнечный луч в точку тьмы. Петербург описан уже в ядовито фиолетовых, черных и ржаво-болотных тонах. Петербург нежеланный, холодный, чужой. Но и дома («Крещеный китаец»):

«Время темнеет; и вот: фиолетовой флейтою льется триоль; и вишнеет клочок ушедшего света: чернеет на небе; змея, полосатое время, – ползет: и беззубо оскалилась старость в черностных пустотах губимого мира; уже чернорукая тьма протянула огромный свой перст сквозь стекло; безголово, безного столбом к потолку поднялся Чернорук, уронивши свои пятипалые руки на шейку; и – сжал мне горлышко: темными страхами…

И придет, отворивши из сумерок дверь – господин в сюртуке, в очень черном: с намерением очень позорным; останемся с ним мы один на один; промычит на меня он бычачьею мордою: он – черно-мордик!..» (там же: 112 – 113).

Страхи мальчика, брошенного дома в поздний вечерний час, овеществились в символическом образе черноты.

Лексическое значение каждого слова конкретно и образно, его грамматическое значение предстает как отвлеченное понятие, соединяющее все слова контекста, как род соединяет виды: совмещение конкретного и отвлеченного в одной общей форме и порождает символ, всегда как бы вправленный в рамку ближайшего контекста. Время темнеет... чернеет на небесветвишнеет… Время и пространство сведены в одно (виды в род) через признак, общий для них, но общий как для образов, не категорий (явлений, а не сущностей). Время буквально не может «темнеть», но и «чернеет» само небо. Безграничность пространства и времени объединяет признак «свет», но и свет уходит, исчезают краски, тьма облегает со всех сторон, и даже время оборачивается пространством, наполняясь вещами («змея, полосатое время, – ползет»).

Каждую строчку Андрея Белого можно толковать, объясняя по-разному, и в этом особая сладость символа. Символ требует соучастия в творчестве. Читатель должен додумать за поэта – и вот тогда-то откроются перед ним глубины и силы неизрекаемого…

Поэтические программы языка, возникшие на рубеже веков, также укладываются в известные нам соотношения между образом, понятием и символом.

Поэтика символизма предполагает, что звуковой символизм порождает смысл – это своего рода номинализм, которым грешит и Андрей Белый, когда при построении символа исходит из внутренней формы известной морфемы (корня слова).

Поэтика футуристов исходит из изначальной слитности звука и смысла, а это, скорее, концептуализм; так Велемир Хлебников конструировал морфемы (углубление в структуру слова позволяет достичь сущности смысла).

Сюрреализм иррационален, он признает бессодержательность языка и слова (отторжение всякого смысла от звука) – это предельность движения реализма в случае, если он утрачивает связь «вещи» с «идеей», звука со смыслом.

8. Терминология

Внимание Флоренского и Булгакова к символистам можно понимать как интерес к крайности, которая манит, но и отталкивает. Практика со словом в его символических формах показала, что возможны разные осмысления как самого символа, так и содержательных форм слова вообще. В отличие от философов, которые видели идею в развитии: от образа к понятию (Флоренский) или от понятия к символу (Булгаков), символисты безоглядно бросились в омут символа, понимая его как преобразованный образ (Андрей Белый) или как сокращенный знак мифа (Вячеслав Иванов).

«Я не зодчий систем… Я привык бродить в „лесу символов“, и мне понятен символизм в слове», – писал Вяч. Иванов (1994: 114).

И в его отношении к слову нет места другим содержательным формам, кроме символа («духовными должны быть слова-символы»). Вообще

«символизм – искусство, основанное на символах» (там же: 143),

а

«историческою задачею новейшей символической школы было раскрыть природу слова как символа и природу поэзии как символики истинных реальностей» (там же: 186).

Такое слово «расколдовывает мир», поскольку представляет собою осуществление идеи в ее амбивалентности: как образа и как понятия вместе; символ и понимает, и пре-образует. Преобразует – не значит преображает, последнее было бы возвращением в концепт-идею, чего у символистов явно не наблюдается. Они вообще против «вещности», «телесности», «отмирности» в конкретном их проявлении, они выступают и против традиционных художественных форм. Реализм для Вяч. Иванова есть «принцип верности вещам, каковы они суть в явлении и в существе своем», это – «принцип ознаменования вещей (res)» (там же: 144 – 145), а знамя – символ вещный (образ вещи). В то же время натурализм, «иероглифический символизм» (в символах-знаках) и номинализм также «принадлежат кругу реализма», тогда как идеализм есть «утверждение личной свободы» и служение «красоте как отвлеченному началу» (там же: 144), а именно идее (там же: 146). Вот

«идеи Платона суть res realissimae, вещи воистину»,

поэтому в изображении художника случайные признаки должны отпасть – это требование символического реализма.

Беда в том, говорит Иванов, что идеи Платона в истолковании позднейших мыслителей обращены в понятия, поняты как понятия (там же: 146): а

«применима ли, наконец, формальная логика слов-понятий к материалу понятий-символов?» (там же: 180).

Конечно, не применима.

«Провозглашение объективной правды как таковой не может быть признано реализмом» (там же: 151).

Реализм идеи не совместим с реальностью вещи.

Символический реализм двумерен. Символизм, с одной стороны, есть традиция античного эстетического канона (психологический и субъективный принцип), с другой же, традиция средневекового реализма (объективный и мистический принцип). Для первого – идеалистического символизма – символ только средство (сигнал) художественной изобразительности, условный знак, средство заражения людей общим субъективным переживанием; его метод – импрессионизм («аккорд чувствований»), но –

«опасен символизм, понятый исключительно как метод» (там же: 166).

Для реалистического символизма символ – цель художественного раскрытия; всякая вещь уже символ, неисчерпаемый и связующий отдельные сознания (там же: 155); его метод – «иероглифика», и не монолог, как в идеалистическом символизме, а хор: именно хор и «раскроет в символе миф», «ибо миф – объективная правда о сущем». По мнению Иванова, именно этот тип символизма творит миф, создает мифотворчество, тогда как идеалистический символизм его разрушает, истолковывая.

«Символ – плоть тайны <…> проникновение в тайну плоти, ею же стало Слово» (там же: 167)

с

«дальнейшим проникновением в его еще глубже лежащий смысл» (там же: 158),

«прикровенная речь» (там же: 180).

«Слову миф я придаю столь безусловное значение художественного прозрения мистической реальности как события» (там же: 169).

Идеалистический символизм Иванов находит у московских символистов – это мистический анархизм, декадентство (там же: 70). Первым реалистическим символистом Иванов признает Тютчева, «ассоциативный символизм» Анненского близок к этому. Все – поэты петербургские.

Их вывод: смысл обретает форму.

9. Форма

Осуществление символа в мифе связано с обновлением внутренней формы, реалистический символизм занимается именно откровением внутренней формы, ибо

«прежняя внутренняя форма вещей в нас обветшала и омертвела» (там же: 104).

Кризис явления состоит в

«разложении внутренней формы являющегося, ибо всё являющееся как образ порождает в нас, вступая как бы в брак с нашим внутренним существом, образ своего образа. Внутренняя форма предмета есть его истолкование».

Древнее искусство

«было устремлено на типическое как на идею вещей» (там же: 109),

а это неправильно, потому что типический признак есть признак готового символа. Задача в том, чтобы «освежить» внутреннюю форму вещей углублением в первоисточник, под которым Иванов понимает миф (миф как концепт). Отсюда его «дионисийское» и «аполлонийское» начала и особенности частной жизни: претворение символа в миф. Задача, таким образом, состоит «в откровении новых форм» (там же: 209).

Искусство – одна из форм познания, но не «сосуд познания» (там же: 228).

«Форма в поэзии не то, что форма в риторике, не „украшение речи“ <…> но сама жизнь и душа произведения» (там же: 229).

«Чистая форма» – абстракция, форма и содержание взаимозаменимы – это всегда

«творческая форма, имманентная вещам как внутренний акт, идея» (там же: 230),

форма зиждущая (forma formans) и форма созижденная (forma formata) (там же: 230). Перед художником встает та же проблема, что и перед лингвистом: форма и значение слова и взаимопроникающие друг друга их функции. Преодоление антиномии формы и содержания осуществляется в действии, «торжествующее исполнение» снимает все противоречия. Форма как цель есть Аристотелева действующая форма, и таким образом для Иванова форма есть все, что не концепт-идея.

Тем не менее Вяч. Иванов согласен, что только философия может определить движение форм к конечной цели, поскольку

«имя и образ – вот все, что дано „самостоятельной русской идее“ для ее воплощения; нет для нее ни другого начала, ни другого мерила» (там же: 326).

Значительную заслугу Владимира Соловьева Иванов видит в том, что «певец божественной Софии»

«был художником внутренних форм христианского сознания» (там же: 338),

он весь был проникнут природной силой вселенского Логоса (там же: 393) и мог творить мифы.

«Всякое отвлеченное начало, в силу отрицательной природы своей, принудительно. Лишь из него развивается правило, развивается нормативный ряд. Так, категорический императив есть совесть, возведенная в отвлеченное начало» (там же: 333).

Так и происходит разрушение символов: сведением их к понятию. Это несовершенство логического, рассудка, который не в состоянии обновить объемный смысл символа и вынужден его уплощать. Тем и занимается наука. Но, как иронически замечает поэт, потому-то

«из всех частей культуры наиболее благополучною чувствует себя наука. Дело ее – из тех, которые никогда не кончаются…» (там же: 317).

10. Становление символа

Вячеслав Иванов – шеллингианец, его привлекает мысль перестроить символ, зачерпнув у природного мифа (т.е. у концепта) от качественности его.

Символ, по мнению Иванова,

«на своем сокровенном (иератическом и магическом) языке намека и внушения – нечто неизглаголемое, неадекватное внешнему слову. Он многолик, многосмыслен и всегда темен в последней глубине. Он – органическое образование, как кристалл. Он даже некая монада <…> Символ – ознаменование <…> символ – указание <…> имеет душу и внутреннее развитие, он живет и перерождается» (там же: 141).

Так мы всё время

«идем тропой символа к мифу»,

а миф –

«это образное раскрытие имманентной истины духовного самоутверждения народного и вселенского»,

поскольку миф относится к символу «как дуб к желудю» (там же: 142).

«Как дуб к желудю» относится и концепт к символу, ведь и символ обретается в сфере явления.

«Для нас явление – символ, поскольку оно – выход и дверь в тайну» (там же: 172).

Иванов осмысляет соотношение между символом и мифом как отношение между двумя явлениями общей сущности, которая есть «нечто неизглаголемое» и существует в «тайне».

«Миф, понятый как синтетическое суждение, в котором подлежащее – понятие – символ, а сказуемое – глагол: ибо миф есть динамический вид (modus) символа, – символ, созерцаемый как движение и двигатель, как действие и действенная сила»,

«экстенсивная энергия слова»,

«источник интуитивного познания» (там же: 184, 196).

Синтетическое суждение открывает новое, в отличие от обычной, логической речи, являющейся аналитическим суждением (там же: 184). Суждение это состоит из подлежащего и сказуемого, а сверх того еще и из третьего, нормативного элемента, своего рода да, так да будет (там же: 183).

Динамизм и диалектика символа в его прохождении в миф связаны с необходимостью сочетания двух.

«Сочетаются двое третьим и высшим. Символ, это третье, уподобляется радуге, вспыхнувшей между словом-лучом и влагою души, отразившей луч»

– и это так, потому что

«символизм означает отношение <…> символизм – магнетизм»

и цель движения состоит в том, чтобы

«придать мифической идее иллюзию большого объема, чтобы, мало-помалу суживая объем, сгустить и овеществить его содержание» (там же: 196).

Вот в чем дело. Дело в необходимости отжать весь объем предсуществующего понятия, убрать в слове всё предметное значение, оставляя только идеальность качественности – и тем заново приблизиться к сущности, которую Иванов не называет, но мы знаем ее имя – концепт. Зачерпнуть из светлого источника чистой качественности с тем, чтобы через миф снова вернуться в мир как символ, не искушая судьбы построением еще одного понятия. Устранить понятие как содержательную форму слова можно, только убирая объем понятия, что и делает наш поэт.

Вячеслав Иванов образно описывает процесс перерождения символа как «отрешенное слово»:

«Слово стало только указанием, только намеком, только символом; ибо только такое слово не было ложью. Но эти „знаки глухонемых демонов“ были зарницами, смутно уловленными и толпой <…> Откуда же взять эти новые старые слова? Откуда вырос этот лес символов, глядящих на нас родными вéдущими глазами?.. Они были искони заложены народом в душу его певцов, как некие изначальные формы и категории, в которых единственно могло вместиться всякое новое прозрение» (там же: 140).

Тут-то мы и видим смешение смыслов в общем термина «символ». Символ, оказывается, и символ-знак, и символическая форма, а вдобавок еще и нечто третье, «символы-энергии» – «внутреннее слово», тот компонент словесного «знамени», который и есть энергия смысла,

«и всё дальше влекут его марева неизведанных кругозоров; но, совершив круг, он уже приближается к родным местам».

Понимаемая Ивановым биполярность символа показана и как умершее понятие, и как воскресающий миф; символ у Иванова символичен – возвращение к легенде об умершем и воскресающем Боге («синтез начал аполлинийского и дионисийского» (там же: 202)). Образ, растворившись в понятии, воскресает как символ.

«Брать и давать – в обмене этих двух энергий состоит жизнь. В духовной жизни и деятельности им соответствуют – восхождение и нисхождение <…> Восхождение от познания простых реальностей к познанию вещей реальнейших, нежели та первая реальность: a realibus ad realiora» (там же: 203, 207).

«Реальнейшей» является идея, чистая качественность, на пути к которой и развивается ритм схождений и расхождений.

11. Язык и ментальность

Как и Андрей Белый, Вячеслав Иванов обращается к проблеме ментальности, нигде ее так не называя. «Внутренняя форма», к которой все символисты относятся с почтением, и есть та сила, которая определяет возможности языка в построении «народного духа» (синоним «ментальности»).

«Язык наш свят <…> Язык наш богат <…> Язык наш свободен…»,

но – жизнь вгоняет в него слишком много мусора (там же: 398). Внутренняя форма слова

«ссохлась в слове, опустошенном в ядре своем, как сгнивший орех; церковнославянский язык, равный силе эллинских словес, знак сверхнационального синтетического, всеобъемлющего назначения»,

устарел, а ведь

«язык наш неразрывно сросся с глаголами церкви: мы хотели бы его обмирщить» (там же: 399).

Но и обычная речь, в ученых размышлениях обратилась

«в условный меновой знак, обеспеченный наличным запасом понятий» (там же: 398).

Устаревшие символы церкви и сухие понятия языка не соотносятся друг с другом, составляя две несоединимые области народной жизни, которые тянут человека в разные стороны: тогда как

«человек, взятый в его вертикали, в его свободном росте вглубь и ввысь»,

должен расти (там же: 198). Вот почему необходимо освежение слова в горниле символа.

Но «становится то, что есть», а уже

«из одной иерархии творения в другую нисходит Логос, и свет во тьме светится, и тьма его не объемлет» (там же: 369)

– кстати припоминает Иванов строчку из первой главы Иоаннова евангелия. Этот символ – другой, не тот, что у Белого; тот символ соединял разорванное, этот порождает новое, соединяет не пространства, но – времена.

Отсюда и общая формула русской ментальности, способной осмыслить и создать этот новый символ. В формуле Иванова русская ментальность Es, ergo sum (ты еси, следовательно, я существую), а не западное Ego, ergo sum (я есмь, следовательно, существую). Русский человек – проникновенный, приводит Иванов придуманное Достоевским слово.

«Есть некий transcensus субъекта, такое его состояние, при котором возможным становится воспринимать чужое Я не как объект, а как другой субъект <…> Символ такого проникновения заключается в абсолютном утверждении, всею волею и всем разумением, чужого бытия: „ты еси“» (там же: 294 – 295).

Проникновение в другое как в свое Я и есть символ.

12. Преодолеть Канта

Преодолеть Канта есть постоянная мечта каждого русского мыслителя. И каждый свершает это преодоление своим путем.

Преодолеть Канта в его «упертости» в понятие и образ (дуализм познания) и составляет цель символиста Иванова (там же: 236 сл.). Из всех философов только Канта и поминает он часто, попутно поругивая и неокантианство. Но из всех содержательных форм слова только символ может конкурировать с образом и понятием, как образное понятие о другом. Говорят о том, что Вячеслав Иванов своим символическим реализмом «возвышает феномен до ноумена», и это отчасти верно. Но только отчасти.

Дело в том, что Иванов вовсе не имеет дела с реальностью вещи. Его движение к идее – это не вещь, устремленная в горние выси, а просто – предметное значение слова (денотат), которое он и стремится найти, обрести, похитить у вещи (референта). Но получается так (потому что все-таки это символ!), что на пути к идеальности только качеств (содержания понятия) даже такой референт, который, казалось, можно уже потрогать и «брать-отдавать», даже он – исчезает в концепте, поглощенный чистым содержанием идеи. Вячеслав Иванов и старается вещность символа (но символ идеален как содержательная форма) обратить в подобие идеи (концепта), уверенный в том, что,

«прежде чем стать покровом „ноумена“, феномен был познан как маска Бога, играющего в прятки» (там же: 73).

Содержание постоянно ищет свои формы.

В неприязни к Канту сходятся петербургский и московский теоретики символизма начала XX века. Но понимают дело по-разному.

В «Переписке из двух углов» пониманию символа, как он дан у Иванова, противопоставлено истолкование символа, данное Михаилом Гершензоном:

«Всякое изъяснение истины символично, – только знаменование, только звук, пробуждающий косность из ее дремоты и побуждающий устремить взор по направлению, откуда он слышен»

– вот символ,

«логика отвлеченной мысли не действует на мое чувство» (там же: 123 и 131).

Различие между московским и питерским налицо.

Иванов исходит от вещности явления с тем, чтобы постичь глубину сущности; смыслом он начинает и смыслом кончает путь слова и символа. Гершензон похож на Белого, символ понимает сходным с ним образом. «Только звук», как сигнал трубы, соединяет смыслы разорванных истин, символ – просто образ, только что вышедший из горнила концепта и не нуждающийся в преображении. Он начинает формой и формой заканчивает. Вот откуда расхождение между петроградскими и московскими философами (и лингвистами). Первые утверждают, что содержание оформляется, вторые убеждены, что форма осмысляется.

Для московского символиста важен «рост в преодоленье разрыва» – для петербургского «рост в глубину и ввысь».

Загрузка...