Так называемая структуралистская школа, весьма модная в наше время, отличается от феноменологическо-экзистенциалистской школы, господствовавшей в течение двенадцати лет, но унаследовала ее стиль, ее претенциозность и невежество.
Практическим выходом феноменологии в научное знание является прежде всего структурализм; на авторитетных представителях этого научного направления середины XX века рассмотрим результаты, которых такая наука добилась.
Феноменологически выстроенные труды по частным вопросам гуманитарной науки быстро стареют. Стареют именно потому, что в них схематически рассмотрены преходящие явления и сконструированные феномены; они не даны как заданная цель, но заданы как «приточная» причина, хотя и выдается за цель (пресловутая телеологичность феноменологии). Схематизм кантовского происхождения строится на диалектических триадах и внутренне соотнесен с содержательными признаками различения. Обычно это парадигменные связи на метафорической основе – экспликация системы на символическом, а вовсе не на понятийном уровне; экспликация системы «вещей», отраженных через слово.
Например, перечитывая объемные труды P.O. Якобсона или Ю.Μ. Лотмана, ясно видишь, насколько опасна зависимость исследователя от избранного философского направления, в данном случае от феноменологии Гуссерля. Теоретически это пустые тома. Процедура описания лингвистического объекта – и ничего более. При отсутствии собственной лингвистической теории – конструирование предмета. Механику же такого конструирования мы сами хорошо усвоили (она стала техническим приемом), и можем без труда производить такие же по содержанию и качеству тексты, исполняя эту механическую работу. «Строгая» процедура логического исследования уже открытого интуитивно омертвляет предмет, превращая его в объект, полностью зависимый от воли субъекта. «Строгость» исследования задается самим методом, с помощью которого можно бесконечно углубляться в «эмический уровень» описания, примерно так, как заметил некогда Лосский (1911: 202):
«Комплексы дифференцированных элементов, образовавшиеся из суждения, в свою очередь, становятся элементами новых более сложных суждений. Всякий такой комплекс, как прошедший из своего рода сгущения суждений, может быть опять разложен на суждения»
и т.п., и т.д. Постоянное порождение всё новых суждений, а на их основе – всё новых уровней описания, не избавляет от необходимости соотносить эмический уровень с эмпирическим, но это, как правило, невозможно сделать, поскольку эмпирический уровень исследования заимствован из другой системы координат, получен из других «школ», имел совершенно иные цели.
Особенно опасно это в исследовании языка, поскольку язык в его содержательных формах неразрывно связан с другими «вершинами семантического треугольника»:
«Язык, лишь только он обособляется в самостоятельную силу, тотчас же, конечно, становится фразой» (Маркс, Энгельс 1956: III, 44).
Язык становится средством информации, заменяя вещь.
Е. Голенштейн в работе «Das Erbe Hegels», написанной совместно с Р. Якобсоном и X. Гадамером (Jakobson, Gadamer, Holenstein 1984: 22) полагал, что P.O. Якобсон – гегельянец, «продолжатель русского гегельянства», поскольку он отметил где-то: «Я – русский филолог», – а философствование русского типа – гегельянство (ссылка на славянофилов). Добавление «а история русского духа есть область эстетики» переводит стрелку на Шеллинга, также «типично русского философа». Логика немецкого историка предельно проста, тем более, что из этих рассуждений вытекает мысль, что «направляющим лозунгом» всей деятельности Якобсона, наивысшим результатом такой деятельности был структурализм, а с ним так или иначе связаны Holismus, диалектич. Interdependenz, реализм, динамика, иерархический принцип, телеология, логика развития, скачкообразное преобразование, универсализм, интерсубъективность (коллективизм) и историчность. Со стороны эстетики ко всем этим ведущим терминам относятся: к структурализму и холизму еще атомизм в диалектике формы и т.п. Подтянуть Якобсона к Гегелю необходимо, поскольку в данном случае речь шла о гегелевской премии.
Гораздо точнее позиции Якобсона (они менялись в течение его жизни) описаны в антиномиях «русской идеологической традиции» (там же: 28):
| Тезисы | Антитезисы |
|---|---|
| структурализм | атомизм |
| Holismus | aholismus |
| диалектика | формализм |
| реализм | Fiktionalismus |
| динамика | статика |
| иерархический ряд | редукционизм |
| телеология | механистическое объяснение |
| логика развития (номогенезис) | случайность (дарвинизм) |
| скачкообразное преобразование | непрерывные градуальные варианты |
| всеобщность универсализма | индивидуализм |
| коллективизм | (интерсубъективизм) |
| исторически ориентированная | эгоцентрически ориентированная |
| философски ориентированная | позитивистски ориентированная |
| эстетика | наука (пошлость) |
У каждого тезиса свой антитезис, и потому невозможно ожидать последовательности в конкретном проявлении той или иной исследовательской программы. Чаще всего отмена антитезиса становится исходной точкой в развитии собственной позиции. Например, структуралистские наклонности не мешают поиску мельчайших элементов звуковой системы в виде дифференциальных признаков, напротив – наталкивают на это. Точно так же Якобсон, полагает Голенштейн, синтезировал антиномии «динамика / статика» и «универсальное / индивидуальное», они даны (в разные периоды творчества Якобсона!) как «коррелирующие феномены». Стабильность языковых систем основывается на равновесии между антиномиями, а скачкообразное изменение системы, напротив, обусловлено внутренней тенденцией самой системы к отклонению от нормы. Занимаясь контрастивной грамматикой, Якобсон изучал индивидуальные особенности языков; противоположность между универсальным и индивидуальным снимается при постулировании инварианта на основе вариантов. Телеологические толкования также не отменяют механистических (т.е. законов развития языка, установленных младограмматиками), но ограничивают их действие.
В соответствии с русской «идеологией познания», утверждает Голенштейн, Якобсон всегда интересовался «развивающимися системами», причем развитие их всегда связывал с влиянием «прогрессивных идей в искусстве» (от Пикассо до Корбюзье; о русских авангардистах не говорится). Русская идеологическая традиция – «опережающее заимствование»: теории, усваиваемые русскими мыслителями на благословенном Западе, получают у них якобы некоторое опережение в развитии (Überhöhung). Две последние оговорки Голенштейна весьма любопытны своей логикой.
Русские мыслители постоянно опережают своих западных современников, но тем не менее заимствуют у последних. Что именно они заимствуют, как ни форму представления, уже и без того им известного? (Ср. замечание о том, что Запад оформляет открытое на Руси.) «Бесформенность» русского сознания и русская «философия образа» (тоже расхожие утверждения) выступают здесь как бы открытием того, что западноевропейское рацио оформляет в понятие, выдавая за последнее слово науки.
Вторая оговорка не менее интересна. Русские гуманитарии в научных проблемах отталкиваются от новаторских форм в искусстве; следовательно, понятийный момент познания также следует за образным, представляя собою всего лишь оформление образа в понятие (терминологически). Если вспомнить, что формализм авангарда рождался как реакция на символизм, можно сказать, что «развивающаяся система», которая интересна Якобсону, это момент образ-ования новых форм концепта в кристаллизующих их понятиях, но вне символических систем, в отталкивании от устаревших символов. Я прекрасно помню восторг в разноцветных очах Якобсона, когда он говорил о Хлебникове – величайший поэт (художник слова), потому что он открыл новые формы «безъязычия». Но это вовсе не гегельянство, это – лейбницианский момент в «развитии новой системы» концептуального становления в образе. Хлебников вернул цельному и автономному слову первозданность его словесного образа, а «формалисты» пытались истолковать его открытие на понятийном уровне. И то и другое происходило в Петербурге-Петрограде, куда Якобсон приезжал не раз слушать лекции и общаться с коллегами.
Остатки московского гегельянства в пражский период творчества Якобсона уже перекрыты феноменологизмом. Якобсону принадлежит формула, согласно которой романтизм компаративистов – тезис, позитивизм младограмматиков – антитезис, а структурализм – синтезис; пражский структурализм есть синтез младограмматиков (тезис) и Соссюра (якобы антитезис) (Jakobson 1971: II, 515, 595, 713).
Прописка Якобсона по департаменту гегельянства проведена по косвенным признакам: учился в Московском университете (не только), сотрудничал с Николаем Трубецким («типично русский ученый и гегельянец» (там же: 36)), положительно отзывался о грамматических идеях славянофилов (в грамматике Константина Аксакова впервые показаны маркированные и «нулевые» грамматические формы), а также переформулировал типично гегельянские термины вроде «органический» и «живой» (язык) на «онтологически нейтральные» «системный» и «динамический». И переформулирование уже известных понятий (замена термином), и редукция «от вещи» – типичные приемы феноменолога, равно как и замена каузальных связей в предмете телеологическими в идее (в по-ятии предмета); телеологизм есть «логика развития языка», описанная задним числом, т.е. как обращенная каузальность.
Пражцы не интересовались научной методологией, но зато подчеркивали важность функции структур (отличали метонимичность синтагматических систем от метафоричности парадигмальных) (там же: 130). Это естественно, поскольку феноменология – не методология, но метод.
Феноменологический неореализм с уклоном в номинализм у Якобсона проявлялся именно в его стремлении соотношение идея – вещь (вектор «сознания») заменить идеей языка (вершиной от идеи – вещи): система есть вещь, язык – идея:
«как речь существен лишь язык»;
«лишь целое системы определяет развитие и функцию частей-элементов».
Голенштейн прав, утверждая, что у Якобсона можно найти «основы» всех возможных «философий» и научных направлений. Феноменолог по определению всеяден, поскольку эмпирический материал обретает у других. Голенштейн поминает Платона, стоиков, средневековых философов (Дунса Скота), Ньютона и Декарта, не говоря уж о Спинозе и немецких идеалистах. Идея доминантной функции приписывается русским формалистам (она принадлежит академику А.А. Ухтомскому), идея иерархии функций с приоритетом эстетического им же (принадлежит А.А. Потебне). Однако Якобсон использовал эти термины и понятия по отношению не к коду, а к тексту (тут и аллюзии к Хайдеггеру, см. (там же: 63)). Якобсон (1985: 329) заметил, между прочим, что схоласты искали шкалу suppositiones (замен) в определенных сочетаниях (допустимость замен), что обеспечивало так называемую «контекстную связанность», характерную для единиц естественного языка (средневековая концепция пределов лексического варьирования?); типология также своего рода возвращение к средневековой схоластике, достаточно почитать «Физиолог» или «Космографию», в которых сосредоточена средневековая ученость на уровне «образа» сущности вне его референта (о понятии тогда не ведали).
Эльмар Голенштейн показал, что ранний структурализм (речь идет об одном Якобсоне) находится в конфронтации с венским логическим позитивизмом, но одобрительно относится к американскому неореализму. Родство с последним понятно, хотя терминология у них разная, есть и различия в отношении к языку; американцы понимают язык как цельный код, пражцы – как ранжированное чередование систем, уровней, стилей и пр. (там же: 129). Различие между американцами и представителями Пражского лингвистического кружка определялось, в частности, разным материалом: богатство русского литературного языка на фоне изучаемых Якобсоном говоров и славянских языков – и американский вариант английского языка в то время.
Несмотря на «дивергенцию», общее имеется и с венскими номиналистами; обе школы «интернациональны» и интердисциплинарны, обе интересуются живыми (родными) языками, наконец, обе представляют направления структурализма. Однако у венцев конститутивные связи и отношения описывались чисто формально, тогда как у пражцев они сохраняли свою содержательность (под видом «субстанции») и особенно в системах естественных языков; субстанция воздействует на структуру. По-видимому, здесь сохраняются еще следы «русского гегельянства», согласно которому «форма обязательно содержательна», и они взаимодействуют. Венцы видели идеал исследования в редуцировании культурных, психологических и биологических феноменов (и это пишется о Карле Бюлере!), а у пражцев представлена антиномичность в иерархии. Для венцев причина (каузальная связь) важнее других отношений, для пражцев важнее телеологическая цель (специфическое средство раскрытия структуры языка); венцы представляют язык статичным («статичный аспект квантовой физики»), у Якобсона – не статистика и теория игр (как у венцев), а топология и теория катастроф (там же: 118). Венцы отрицали изменения в языке, в котором они видели основной материал для построения логических основ формального конструирования универсального языка, тогда как для пражцев номогенезис важнее типа.
Особое отношение с московскими и петроградскими учеными. И те и другие так или иначе участвуют в работе пражцев, но биографы Якобсона отмечают только московские влияния на ученого. Якобсон вспоминал в старости, что как лингвист он сформировался в школе Фортунатова,
«затем – попытки увязать все эти моменты с новым подходом к поэтике. Очень раннее увлечение вопросом „Зачем?“, вопросом телеологического характера: для чего всё это делается? – в конце концов, вопросом структуры.
Влияние феноменологии Гуссерля – всё это вместе подготовило меня» (Янгфельдт 1992: 28 – 29).
Неоднократные поездки в Петроград вспоминаются с юмором,
«потому что в Москве была одна лингвистическая ориентация. Про Петербург мы говорили: „Тудысюды, куды хошь“, или „чего изволите?“ Там даже ОПОЯЗ организовали на блинах „у Лили“ (Брик)» (там же: 32).
Но различные направления лингвистики Петербурга тут же забыты, когда нужно сравнить только дружественные школы двух столиц: в то время
«как Московский лингвистический кружок исходит из того положения, что поэзия есть язык в его эстетической функции, петроградцы утверждают, что поэтический мотив далеко не всегда является развертыванием языкового материала» (там же: 135).
Так утверждают ОПОЯЗовцы; Щербы и Ларина как бы нет. Другой историк замечает, что в Москве занимались больше лингвистическими проблемами, в Петербурге – проблемами поэтики и поэзии (Phillips 1986: 7); тоже сопоставление только с ОПОЯЗом. Феноменолог обретается в своем кругу, внутри своего «Кружка» он ищет соратников, поскольку понимает, что «чужие» его не поймут (не оценят). Бахтин, Виноградов, Марр, Ларин и многие другие – остаются как бы вне науки. У них заимствуются идеи, материалы, факты – но только как сырой материал, необходимый для построения феноменов личного сознания. Лекции Шахматова Якобсон слушает не только как член той же кадетской партии, к которой принадлежали они оба; «неофилологические» доклады Бодуэна слушал не просто как представитель «одной лингвистической ориентации» и как тоже феноменолог. Всё это потом проросло в принципиально новой ориентации на проблемы языка, чем было прежде в фортунатовском окружении. Сила Якобсона как теоретика структурализма состоит в его феноменалистской «всеядности», позволившей синтезировать самые разные направления современной ему русской филологии в ее опережающем развитии.
В частности, коренным отличием петербургской филологии начала XX века от московской было: интерес не к территориальным, а к социальным диалектам; не к коммуникативному аспекту языка как основному (это всего лишь одна из функций языка); понимание языка как системы стилей, а не иерархии функций, и т.д.
Тем не менее, по прошествии многих лет, складывается миф, будто
«к лингвистике как таковой Петербург-Ленинград был в целом равнодушен»,
и доказательство:
«не случайно именно здесь процветал марризм, который в Москве встретил сильную оппозицию и в общем, можно сказать, не имел успеха» (Успенский 1985: 19 – 20).
«Лингвистика» – только то в изучении языка, что угодно считать лингвистикой феноменологисту; «не имел успеха» следует читать «был обезврежен» в «наших» интересах. Между тем отдельных марристов поминают в положительном смысле (Рифтин, Фрейденберг), других – в отрицательном (Филин, Ларин). Подбор лиц направляет мысль во вполне определенное русло.
Влияние Гуссерля на Якобсона было самым устойчивым и продуктивным (Holenstein 1975: 71). В 1910-е годы влияние Гуссерля на москвичей (особенно через его учеников в Москве) было сильно (Phillips 1986: 7). Якобсон открыто ссылался на немецкого философа в своих семантических исследованиях (Aschenberg 1978: 90). Сам Якобсон (Jakobson 1971: II, 714) признавал, что Гегель, Гуссерль и Пирс являются его философскими учителями (они «снабдили Якобсона философией», заметил Голенштейн (Holenstein 1975: 116)).
В работе Голенштейна говорится о ранних трудах Якобсона, того времени, когда тот еще был «русским гегельянцем». Из описания следует, что вся заслуга создания структурализма пражцев принадлежит Якобсону и связано с его увлечением Гуссерлем. На «Логических исследованиях» последнего Якобсон основал принципиальный анализ систем как целостных феноменов (вариант мереологии – логического учения о целом и его частях) и заимствовал утверждение, что
«всякое истинное единство есть отношение составляющих»
(Alles wahrhaft Einigende sind die Verhältnisse der Fundierung – Husserl).
С этой точки зрения, парадигма есть импликация универсалии, построенной на основе различительных признаков. Телеологический принцип развития Якобсон соотносит с теорией информации (алгоритм развития), а отношение между абстрактными категориями и конкретными данными языка снимает схематизм категорий (там же: 80). Диалектика Якобсона – скрытая диалектика: она заключается в антиномиях, например, в тех, которые показал Соссюр, но (в соответствии с требованиями феноменологизма) всё получает другие термины. Например, вместо язык и речь – код и сообщение, и т.п. Противопоставление системной структуры в синхронии и дискретной мутации в диахронии также отражают свойственный феноменологизму контраст между сущностью и феноменом (явленной сущностью). Кроме того, как верно заметил Арон (1993: 228), для структуралиста
«синхронизм – это вечность в спинозовском смысле слова»,
а диахрония – ложное название процесса.
Теория грамматических оппозиций, заимствованная у Аксакова и рассмотренная на материале Пешковского, под пером Якобсона сводится к одним только привативным оппозициям (на них отчетливее видны дифференциальные признаки, на которых строятся феномены-системы), отчего оказывается, между прочим, что все «оппозиции взаимообратимы», т.е. вообще не онтологичны по существу.
Однако, по мнению Голенштейна, гегельянство предохранило Якобсона от «иссушающей энергии редукционизма», позволяя оставаться на уровне фактов («вещи»). На уровне фактов Якобсона сохраняла русская филология, поставлявшая ему эти факты, что же касается теоретических взглядов Якобсона, то
«одно дело, когда Якобсон цитирует Гегеля, иное, когда использует его „факты“ (сам Гегель эмпирически ученым не был» (там же: 94)).
Важно, что в формализм московского гегельянства Якобсон привнес чисто иудейскую схематичность и тем «в корне изменил московское гегельянство»; заслуга Якобсона, таким образом, в том, что он взял схемы (в том числе схемы Гегеля и его терминологию) и наполнил их эмпирическим материалом, но материалом – языка. Очень странное заключение, если вспомнить, что схематизация формы есть кантианство, субъективный, а не объективный идеализм. Неокантианский привкус гуссерлианства тут более вероятен. Для размещения «в определенной последовательности» обширного эмпирического материала, накопленного русской филологией (одни тома «Энциклопедии славянской филологии», издаваемые Шахматовым, чего стоили!), система философских категорий оказалась наиболее удобной схемой (ср. (Jakobson 1971: II, 655 сл., 711 сл.)). Разумеется, говоря о фонологических исследованиях Якобсона, автор никак не упоминает даже Бодуэна де Куртенэ; никак не отражено тяготение Якобсона к культурологическим объяснениям типологически и исторически интересных явлений (например, замечание: языки с артиклями распространены на Западе, без артиклей – на Востоке Европы, но между ними – скандинавские на севере, русские северные говоры, румынский и болгарский на юге – языки с постпозитивным членом, который представлен уже как суффикс, а не как отдельное слово-артикль: переход от одного типа к другому) и пр. А такие сопоставления также укладываются в проблемы, интересовавшие ленинградских современников Якобсона.
К. Поморска замечает, что уже до 1920 г. в Москве Якобсон был «ориентирован на значение»: в противопоставлении к ОПОЯзу и конкретно к Льву Якубинскому
«борьба за функциональный подход в языке сводится в конечном счете к отстаиванию значения, а это в свою очередь ведет к учету ценностного момента» (Jakobson 1988: VIII, 478).
Вряд ли это так, учитывая интерес к «заумному языку» да и по причинам неустоявшегося мнения о природе словесного значения.
А.А. Потебня полагал, что каждое отдельное употребление слова дает его новое значение; следовательно, значение определяется по «ценностному моменту» речи, исходя из узкого контекста лексикографически. Таким же было понимание современников Якобсона:
«Живой словарь языка – хаос, а значение изолированных слов – всегда только обрывки мысли, неопределенные туманности» (Шпет 1989: 416),
а также более поздних концептуалистов: лексическое значение слова по существу
«заполняет весь промежуток между полюсом точного, теоретического понятия и полюсом индивидуального чувственного образа» (Руденко 1990: 92).
Кибернетический подход к слову позволяет уточнить такое толкование значения на коммуникативной основе: слово имеет «размытое поле смысловых значений», которые раскрывают свой смысл «при чтении фразы» «в непрерывности выделяется дискретное» (Налимов 1978: 3, 54; 1979: 36). Основание – теорема Геделя, согласно которой формальная теория не полна, если она непротиворечива:
«„Полиморфизм“ языка – это один из способов допущения „нестрогости“ логики при „внешнем“ сохранении видимости дедуктивной строгости: он позволяет вводить в нашу систему суждений ту „рассогласованность“, без которой она была бы неполна» (Налимов 1979: 73); ср. (Таубе 1964).
Неоконцептуалист сводит значение к форме понятия, поскольку исходит «из идеи», уже готовой к употреблению. «Всеобщая идея» обозначается словом и делится на значение формальное (грамматический знак слова) и объективное (корень слова) с последующим разбиением на частные значения (Auroux 1993: 201). Исходят из допущения, что слово и предмет одинаково вещны и потому взаимосвязаны даже эмпирически; это реальные связи реальных предметов, так что если реальна вещь, то реально и значение слова, поскольку значение слова и есть отношение знака к вещи (Tolland 1991: 120 сл.). В действительности такое «значение» есть смысл слова, данный как истолкование именно данного референта (это the meaning). Эпистемологически значением становится относительная уравновешенность (equilibrium), лад между интенсионалом и экстенсионалом, совместно конструирующими понятие-идею, отталкиваясь от вещности знака и предмета.
Н.Е. Христенсен представляет проблему значения онтологически (в связи с вещью) и логически (в связи с идеей). Значение понимается как отношение вещи к звуковому комплексу (внешняя форма, которая воспроизводится снова и снова), а внутренняя форма представлена сложной схемой в виде ряда «треугольных связей», наложенных один на другой (Christensen 1961: 33). Значение представлено как сущность, оно онтологично, поскольку другое сочетание звуков может получить то же значение (слова разных языков при обозначении одного предмета), а одно сочетание – разные значения. Следовательно, значение невозможно вне воли субъекта; вместе с тем иметь значение – значит стать способным быть истинным (там же: 35), а это уже проблема смысла. Автор указывает четыре теории значения: значение в соответствии
1) вещи,
2) идее,
3) ни идее, ни вещи (просто знак) и
4) функции.
Ни одна из теорий не годится для работы с конкретным материалом, поскольку лексическая система языков имеет слова самой разной содержательности.
Вспоминаю разговоры с московскими коллегами на ту же тему, результатом которых стало расхождение по вопросу: денотат или сигнификат больше заслуживают именования значения слова? Из подобных споров и родилось мое убеждение, что «значение» и в том, и в другом, но различным образом. Именно денотат как предметное значение в соединении с десигнатом как словесным значением (образом) совместно организуют содержательную форму понятия, а причудливые сочетания словесного значения с «чужим» предметным создают другую содержательную форму – образное понятие (символ). Кажется, такое понимание значения в полной мере соответствует суждениям русских философов, как они представлены выше.
Действительным отличием от петроградских филологов была у Якобсона склонность к семиотическим проблемам, что как раз и связано с влиянием гуссерлианства на филологическую обработку эмпирического языкового материала.
Корни семиотики также обретаются почти что в Аристотеле. Во всяком случае, ранние его средневековые последователи понимают дело именно так. Предметом их описаний было не значение, которое предполагается известным из Писания, но смысл сущего, который они пытаются опо-знать по существующему. Но смысл – категория синтетическая, и потребовались века неустанных интеллектуальных поисков, чтобы, анализируя смысл, дойти до значения, кристаллизировавшегося в норме (Кант) и оценить его в его ценности (неокантианство). «Закон возрастания ценностей» В. Вундта (1902: 189) переносит внимание с факта на событие с формированием (в позитивизме) идеи научного метода как «события выбора фактов» (ср. идеи Анри Пуанкаре). Происходило постепенное отчуждение субъекта исследования от вещи: от самого явления к действию над ним (эксперимент, редукция, субъективизм точки зрения), а затем к откровению этой вещи под взглядом субъекта – через самовольно избранный и себе самому навязанный метод определения по различительным признакам. Реконструкция сменилась прямой конструкцией, а конкретная «вещь» стала исследовательской моделью, эту вещь подменяющей.
Вместе с тем теория знака у бл. Августина или семиотические открытия Боэция явным образом подтвердили созревшие уже к V веку н.э. основы семиотики как науки о знаках. Когда Боэций (1990: 146) утверждал, что основание Единства Троицы есть отсутствие различий между ее ипостасями, он говорил одновременно о сущности и явлении, и установил семиотические законы оппозиций, «открытием» которых так гордятся структуралисты. Между тем нет ни одного понятия или положения, составляющего золотой фонд современной семиотики, но известных уже средневековым схоластам – даже представлением материала в таблицах или схемах. Семиотика как замена семантики есть попытка заменить уровень мыслимого знаками о мыслимом. Это – современная форма символизма, которая рядится в понятийные формы.
Особый интерес Якобсона к семиотике Пирса известен; это важный момент в творческом развитии ученого.
Пирс установил три знаковых типа: index, icon (образ) и symbol (Peirce 1955: 104). Два первых построены на фактической связи между означающим и означаемым (вектор знак – вещь), но индекс отсылает от означающего к означаемому (к вещи) в силу фактической смежности между обоими (метонимия), а образ-икона отсылает от обозначающего к обозначаемому в силу фактического сходства между обоими (метафора). В то же время символ
«построен не на фактической, а на предписанной, условной, выученной связи между обозначающим и обозначаемым»
и отсылает от обозначающего к обозначаемому
«в силу предписанной условной смежности между ними»
– это не «предмет» (как индекс или образ), а лишь обрамляющий закон (frame-law), который дает место разнообразным фактическим контекстуальным применениям, так называемым репликам (occurences). Все языковые знаки (полагает сам Якобсон (Jakobson 1971: II, 510)) суть символы с элементами индекса и образа.
Сам Пирс связывал образ с прошлым («совершенно отображение уже состоявшегося»), индекс с настоящим («переживаемый опыт настоящего»), а символ с будущим («неопределенное будущее»). Только символ дает возможность предсказать будущее, и Якобсон согласен: в этом
«лежит суть науки о творческой мощи языка вообще и поэтического в особенности».
В согласовании этой позиции Пирса с материалом исследуемых языков и состояла работа Якобсона в области семиотики. Не нуждается в специальном упоминании связь индекса, иконы и символа с содержательными формами концепта, которым все они вполне соответствуют, а именно: понятие, образ и символ.
Первоначально Якобсона поразило утверждение Пирса о том, что
«мы думаем только при помощи знаков. Эти создаваемые в уме знаки имеют смешанную природу. Их символические составляющие называются понятиями»;
каждый знак
«замещает собой нечто, придерживаясь некоторой идеи, которую он производит или изменяет» (Пирс 2000: 92 и 14).
Так выстраивается семантический треугольник, состоящий из предмета («нечто»), идеи и собственно знака.
Вообще,
«в кантовском понятии синтетического единства преобладает идея Троичности»
в ее «тотальности» (там же: 12): Пирс показывает, что «модус сущего троичен» как суждение, в котором субъект выражает волю, связка обозначает событие, а предикат обоснует факт: такова мысль (там же: 23). В терминах Пирса заметно движение к концептуальной «тотальности»:
«Первое есть начало, второе – завершение, третье – середина. Второе – это цель, третье – средство» (там же: 13 – 14).
Фразу можно читать богословски как соединение ипостасей Троицы, но и феноменологически – как представление образа (первое), символа (второе) и понятия (третье). Пирс различает феномен как сущность, направленную через себя на себя же, и явление как сущность, направленную через себя на иное сущее (т.е. на сущность как таковую). Логически строгое определение позволяет увидеть за феноменом ту категорию, которую византийские богословы именовали Софией, а русские философы стремились познать ее как образное понятие (символ).
Справедливо отмечено, что
«философские позиции семиотики так никогда и не обрели полной четкости, колеблясь в пространстве между номинализмом и реализмом» (Хоружий 1994: 127);
Алексей Лосев критиковал семиотику за намеренное избегание философского анализа (Лосев 1982: 243). И то и другое составляет позицию феноменологизма.
Из многих работ по семиотике отметим некоторые, взяв их в качестве примера как особенно рекламируемые (следовательно, типичные) образцы. На работах Ю.Μ. Лотмана удобно показать феноменологическую подмену семантики семиотикой.
Философски эклектичный, но профессионально эрудированный и очень активный исследователь, Ю.Μ. Лотман успел многое сделать, оставил после себя интересные и содержательные исследования, которые все вместе и показывают типично феноменологический подход к исследованию (нас здесь интересующих) языка и текста. Изложение ведется по кн. (Лотман 1992) с привлечением других работ.
Общие принципы тартуско-московской семиотики представлены в следующем виде: изофункционализм и изоморфизм научного знания, всех наук и искусств одного времени (есть ядро и периферия); знак как первоэлемент всякой семиотической системы (закон Пирса – Морриса) и сведение слова к знаку; типология четырех культур в зависимости от функции знака в синтактике и семантике (Лотман 1970: 17 сл.):
| Семантика | Вне семантики | |
|---|---|---|
| Синтактика | Идеи историзма и «действительности» начала XIX века | Никакого символизма, практический мир начала XVIII века |
| Вне синтактики | Древнерусский символизм | Отрицание знаковости, реальность вещи в эпоху Просвещения |
Соотношение типов культур показано на случайных примерах типологически: историческая (причинно-следственная) последовательность может быть иной, но она не интересует типологов. Разрушение старорусского символизма и движение от «образной системы» петровских времен к «понятийной системе» середины XIX века подготавливало смену русской культуры на новую символическую в начале XX века.
Семиотическая система понимается как состоящая из «абстрактных клеток» элементов, которые могут дробиться до бесконечности (слово – морфема – фонема – различительный признак [частица]); семиосфера имеет диахроническую глубину, поскольку обладает памятью, но это – не время, и мир предстает как структура: время-пространство есть только пространство, априорные формы сознания сведены к геометрии пространственного размещения в пределах системы-структуры; такой взгляд на знак исходит из знания и направлен на идею (нео-концептуализм), почему и утверждается тождество слово-вещь, что, в свою очередь, вызывает представление о семиотике культуры как просто об определенном объеме информации (культура как порождение, обмен и накопление информации). Избыточность такой информации порождает устойчивые клише и фикции не-культуры, что увеличивает энтропию и ведет к новому хаосу.
Ясно, что и
«сознание без коммуникации невозможно. В этом смысле можно сказать, что диалог предшествует языку и порождает его» (Лотман 1992: 19).
Равным образом и «Текст» в семиотическом смысле есть основное понятие современной культуры («культурный текст» в «парадигме культуры»), а культура предстает как совокупность потенциальных текстов (там же: 68). Раньше Лотман (1970: 7) утверждал, что культура – система знаков и языка, т.е. говорил о культуре как сумме не только текстов, но и «грамматик» (правил, законов):
«В первом случае правильно то, что существует, во втором – существует то, что правильно» (там же: 36)
(гегельянские мотивы).
В преобразованиях культурных парадигм более важным моментом признается конец, чем начало (там же: 52); каузальные и телеологические векторы меняются местами («будущее появляется как прошлое»).
Лингвистические термины экстраполируются в отношении к культуре (система, парадигма и пр.) и при этом выдаются за семиотику знака. Всё это вместе и есть колебание между неоконцептуализмом и неореализмом, причем происходит подмена словесного знака культурным знаком (текстом).
Устанавливается три класса интеллектуальных объектов: сознание человека, текст и культура (как коллективный интеллект) – между ними структурное и функциональное подобие.
Как и всякого феноменолога, Лотмана интересует не значение слова, а смысл текста: смыслообразование как порождение феномена. В своем объекте феноменологист ищет инвариант, используя текстопорождающие бинарные структуры: не трехмерное пространство вне меня как воплощение явления, но два полушария моего мозга как моделирование феномена.
Понятно, что и «семиотическая личность» не просто яркая личность, но глубокая индивидуальность (персонализм и почтение к творческому началу свободного творца феноменов-инвариантов).
Естественно, что возможно не развитие семиотической системы (динамика исключена при моделировании типологических инвариантов), а ее преобразование в связи с появлением новых элементов (там же: 92). Согласно этому утверждению, внесистемное просто не существует, но, поскольку система есть модель общих отношений (инвариант феномена), то осуществляется идея, тогда как реальность (эмпирическую) ей воссоздают. Это также взгляд со стороны идеи (концептуализм), которая абсолютизируется с верой в термин.
«Власть слов ради слов – поэтический номинализм» –
«реальность как бы превращается в слова».
Признанием того, что единственная, даже и высокоорганизованная семиотическая система еще не составляет культуры, необходимы как минимум две системы (Lotman, Uspenskij etc. 1975: 75), авторы снимают многие вопросы, которые можно было бы им предложить. Например, относительно «культурного языка» (литературного языка), проблема которого интересует одного из авторов (Успенский 1983). Тут и возникает его идея «диглоссии», двуязычия, билингвизма и проч.: «другой язык всегда иерархически выше», он служит образцом «для порождения текстов», но система всегда базируется на естественном языке. Возникает расхождение (на примере древнерусской языковой ситуации) между системой естественного языка и нормой «другого языка», на основе которого «создаются тексты». Система и тексты не сводимы в общей структуре данного времени / пространства. Есть ли это – культура?
Итак, сотрудники Ю.Μ. Лотмана, как и он сам, изучали не явления сущностей, а именно феномены собственного сознания. Феномен в феноменологии есть «себя-в-себе-самом-обнаруживающее» в личной интуиции – в отличие от явления, которое символически указывает на сущее. Феномен открывает себя, явление скрывает другое (Гайденко 1963: 51), т.е. феномен лежит на поверхности описания, но может быть представлен в различных вариантах, тогда как явление сущности требует усиленной работы разума и всегда предстает как единственный инвариант. Переводя на эмический уровень определений, получим вывод: структурализм Лотмана изучал не значение, а значимость (текстов) – максимально отчужденные от Сущего сущности сознания, имеющие эстетическую ценность, но никак не научную.
Классический феноменологизм оставляет символ вне сферы своих интересов, поскольку как содержательная форма концепта символ обретается в сфере co-знания, от которого феноменологизм отталкивается, и в той мере, в какой символ приравнен к вещи (см. п. 5 – классификацию знаков Пирса). Но логика развертывания концепта в конце концов приводит к тому, что феноменолог вынужден говорить о символе, правда, видеть символ он может лишь сквозь увеличительное стекло понятия, столь дорогой ему формы представления концепта.
Культуролог же по существу только о символе и рассуждает, хотя именует его иначе, чаще всего мифом. Неявно признается, что вовсе не текст – предмет поклонения готового знания, а именно символ является основанием культуры.
«Итак, символ вступает как бы конденсатором всех принципов знаковости и одновременно выводит за пределы знаковости. Он – посредник между разными сферами семиозиса, а также между семиотической и внесемиотической реальностью. В равной мере он посредник между синхронией текста и памятью культуры. Роль его – роль семантического конденсатора.
Обобщая, можно сказать, что структура символов той или иной культуры образует систему, изоморфную и изофункциональную генетической памяти индивида» (Лотман 1996: 160),
что для феноменолога исключительно важно: подобное познается подобным как готовое в сознании знание. Особенно это важно для философствующих литературоведов (свойство феноменолога – интерпретация чужих текстов как способ создания своих текстов). Тут
«символ – ген сюжета» (там же: 115).
«Даже если мы не знаем, что такое символ, каждая система знает, что такое „ее символ“, и нуждается в нем для работы семиотической структуры»,
говорит Лотман; в символе всегда обретается нечто архаическое, это – текстовая метонимия (там же: 147).
Именно символы, понятые как знаки (не как содержательные формы концепта) в системе взаимных отношений, называемой структурой, конструируют семиосферу, понятие о которой Лотман формирует параллельно биосфере Вернадского (там же: 163 сл.). Но у Владимира Вернадского утверждается третий мир ноосферы, т.е. именно «семиосферы», но не в формальном, а в содержательном смысле со-знания концепта. Основными свойствами семиосферы Лотман признает бинарность построения и асимметрию структуры, а также ее неоднородность (центр и периферия, понятие границы – начала и концы, и пр.). На истории русской культуры, области, где Лотман чувствовал себя особенно свободно (предмет его знания) были сформулированы задачи культурологии как системы символов (Лотман 1973: 7). В конце XIX – начале XX века закончился какой-то цикл развития культуры, в частности, один из признаков этого:
«…в пределах XX века настойчиво проявляется тенденция к замене самоописаний культуры описаниями описаний – метатекстами второго уровня, направленными не на культуру как объект, а на механизм описания»
(феноменологический переход к герменевтике – собственно, третий уровень всё того же описания описания описания). Это ознаменовалось стремлением
«подвергнуть рассмотрению взаимодействие различных кодов культуры и их соотношение с внеположенной культуре реальностью»
(классический феноменологизм) как
«попытка на конкретных фактах из истории культуры раскрыть функции мифологического сознания в текстах позднейших периодов – не как окаменелого реликта, а в качестве хотя и подчиненного, но функционально важного элемента современной культуры»
– последним и занимается современный феноменологизм, в том числе и в лице Лотмана. Понятиям современной культуры приписываются символы прошлого, и исходя из такого симбиоза (бинарности сознания) истолковывается национальная ментальность взятого в исследовательский оборот культурного наследия. Сделать это несложно, поскольку концы и начала переплелись немыслимым образом – концы изжитых символов и начала новых образов, исследовательской интуицией феноменолога сопряженных в понятии как выраженном концепте.
Смысл термина «символ» выясняется из определения роли числа в истории культуры:
«именно парадигматическая структура культуры благоприятствует превращению числа из элемента культуры в ее универсальный символ» (Лотман 1970: 61);
символ здесь равен понятию. Что же касается культуры, она
«представляет собой самый совершенный из созданных человечеством механизмов по превращению энтропии в информацию. Это механизм, который должен хранить и передавать информацию, но одновременно и постоянно увеличивать ее объем. Постоянное самоусложнение и саморазвитие является его законом. Поэтому культура должна проявлять одновременно черты и стабильности и динамизм, быть структурой и не быть ею в одно и то же время. Только в этих условиях она может выполнять все предназначенные ей коллективом функции» (там же: 104).
Все признаки культуры точно отражают признаки естественного языка (первичная моделирующая система для феноменолога), хотя сам Лотман полагает, что
«в этом смысле культура проявляет свойства таких организаций, как живой механизм и произведение искусства»,
т.е. опять-таки сводит культуру к «биосфере».
Для Лотмана как структуралиста-феноменолога характерно конструирование по признакам, создание дедуктивных моделей исследовательской процедуры; отсюда стремление к тОпологическим (математическим) приемам при изучении тИпологии культуры, а также жесткие графики, схемы, субъективно выстроенные на основании разнородных фактов. Так, общий массив культуры, в каждый период времени достаточно разнородный, может совмещать в себе многие черты и прежних, и заимствованных, и нарождающихся культур, откуда возникают противоречия на уровне отдельных личностей, групп населения, классов, действующих и взаимодействующих в то же время. Лотман этого не учитывает, поскольку как феноменолог он уже редуцировал реальность и представил ее типологически, в качестве определяющей избрав только одну проекцию культуры, сведя в одну точку всю многослойность культурных переживаний (на каком бы материале это ни давалось: на творчестве Пушкина, на игре в карты, на дамских модах – неважно). Этим свойством феноменологов, кстати, объясняется странный выбор многими из них сюжетов и объектов анализа – вне шкалы объективной их ценности, но почему-то важных именно для данных «интенций».
Другая особенность исследования Лотмана (напомню: как примера) состоит в том, что в качестве различительных признаков при построении систем (моделей) он избирает ограниченный набор случайных (иногда) признаков, может быть даже заимствованных из другой области знания (чаще всего, понятно, из лингвистики: парадигма и синтагма, значение и обозначение, также текст и код, и пр.). Существуют ведь и другие ориентиры, другие возможные «интенции». Наконец, Лотман постоянно призывает к описанию языка культуры языком другой культуры, отвергая метод самоописания как ненаучный:
«Язык объекта и язык описания (метаязык) составляют две иерархически различные ступени научного описания, смешение которых недопустимо: язык объекта не может выступать в качестве собственного метаязыка» (там же: 90).
Отсюда понятно, почему современный русский литературный язык (например) постоянно пытаются описать вне самого языка, средствами не-языка, хотя, по общему признанию, именно язык и есть первичная моделирующая система. Ср. самопризнание Лотмана (там же: 87):
«…в современной логике общеизвестно, что если взять любое произвольное положение и с его точки зрения описать некоторую сумму фактов, то само это положение неизбежно окажется как бы итогом всего изучаемого развития исследуемых фактов. В силу некорректности процедуры описания (а описание – единственная исследовательская процедура феноменолога. – В.К.) выделится одна сторона, ведущая (только. – В.К.) к этому мнимому итогу, – мнимому, поскольку он не извлечен из рассмотрения материала, а предписан методикой его рассмотрения»;
например,
«когда исследователь, желая выявить исторические корни поэзии Демьяна Бедного, описывает творчество поэтов XIX века в терминах поэтики Демьяна Бедного, он неизбежно придет к выводу, что Пушкин и Лермонтов – лишь этапы на пути к его объекту изучения. Здесь дело не в увлечении, а в методике описания» (там же: 88).
Коммуникативный аспект языка – информационный аспект речи – предпочтение слова тексту – в этом ряду обнаруживается внутренняя сущность номинализма и концептуализма, двух ветвей отношения, из которых складывается феноменологизм неореалиста: знание (вещь в слове) и познание (идея в слове) этого знания – его альфа и омега. Естественно (исторически неизбежно) возвращается интерес к риторике, и не только в теоретическом отношении. Риторика как искусство построения текста (конструирования, комбинирования) – теоретическое обоснование феноменологизма. Практически же феноменологизм риторичен, мы видели это на примерах (см. также Лотман о риторике (1992: 167 сл.)), он как бы работает вхолостую как творческая сила.
И феноменологизм, и структурализм имеют свое место в истории науки, но их претензии на универсализм и всеобщность смехотворны. Это всего лишь момент истории, когда возникала необходимость подвести некоторые итоги достигнутого знания и искать пути к обновлению концептуального поля со-знания. Они не участвуют в этом поиске новых качеств (не отношений, но качеств) в движении мысли от знания, информации, готового понятия – к со-знанию, творчеству, т.е. к концепту. И следующее за структурализмом направление – функционализм – также вынуждено работать на холостых оборотах, изучая эвристически созданные «системы», а не реальности концепта. Структурализм уяснил, как это устроено – функционализм озабочен тем, как это работает. Остается ответить на вопрос, когда-то поставленный простодушной девочкой Алисой: А что такое – это?
Это – язык, всегда и только язык.
Феноменологизм Б.А. Успенского проявляется в следовании навязчивым схемам рассудка, которым подчиняются заимствованные у «эмпириков», «позитивистов», «младограмматиков» их факты, встраиваемые в конструктивные блоки систем на правах гуссерлианских феноменов. В другом месте (Колесов 1986) описаны претензии к теории диглоссии – такой же схеме, заимствованной из другой культуры, вызревшей в иной традиции, но опрокинутой на историю русского литературного языка. Заимствования Успенским (типологически ориентированных) схем отмечены в зарубежной литературе; ср.:
«Вся „Поэтика композиции“ Успенского от начала до конца проникнута идеями Волошинова и его метода анализа» (Phillips 1986: 102),
отсюда, возможно, столь резкие высказывания в адрес ленинградских ученых (у кого много берешь, от того и отмежевываешься в первую очередь; то же можно видеть в ранних работах Якобсона).
Но направленность заимствований и оценки невозможно понять. Пристрастия новых феноменологов не имеют логических оснований и зиждятся на истине двойных стандартов. Например, невозможно понять, почему прекрасные труды О.М. Фрейденберг о мифе (1978) всячески порицаются, а принципиально те же идеи, едва ли не у петроградских «марристов» заимствованные, но изложенные, например, Леви-Строссом (в оболочке присущего номиналисту терминотворчества), почитаются за высшее достижение науки. Фрейденберг пишет «густо» и содержательно – Леви-Стросс феноменально болтлив по-феноменологически. Коренное отличие Фрейденберг, надо полагать, состоит в том, что она представитель «другой науки» и к тому же «марристка».
Кевин Мосс показывает развитие идей О.М. Фрейденберг «от марризма к структурализму» как движение от Леви-Брюля к Леви-Строссу, тщательно просматривая все совпадения с ними и толкуя их как «зависимости»; ругая марризм, автор обеляет правоверную марристку путем сопряжения ее научных результатов с западными учеными.
«В соответствии с марксистскими принципами (в России. – В.К.) смотрят на слово, а не на идею, которая за ним стоит» (Moss 1984: 20)
– странное утверждение «в советском контексте» и о русском реализме!
«Поэтика композиции» Б.А. Успенского (1970) содержит много конкретных наблюдений над текстами и древнерусскими иконами, но точка зрения как центральная проблема книги рассматривается по-феноменологически субъективно, отсюда эклектизм понятий и определений в процессе изложения. С проблемой «точки зрения» связаны и другие: проблема ракурса, освещения, совмещение внутренней точки зрения действующего лица и внешнего наблюдателя, различное отношение к семантически важным и неважным фигурам и пр. С одной стороны, это развитие и пересказ идей Флоренского, с другой – Бахтина. Они совмещаются в общем фокусе авторской позиции.
Оценочная позиция для Успенского всегда идеологична и устанавливается на основе привативной оппозиции. Например, в «Житии» протопопа Аввакума он выделяет (по традиции, идущей от В.В. Виноградова) два плана, «библейский» и «бытовой», причем первый нужен для возвышения бытового; использование чужого слова более характерно для бытовой речи в вульгарном стиле, что является типичным средством изменения его семантики, поскольку
«в вульгарном языке более всего продвинуто развитие системы» (Успенский 1970: 54).
Это замечание неясно; развивается всегда немаркированный член противопоставления, в данном случае это должен быть «библейский» (он нужен для возвышения бытового как фон?).
Как пример разрекламированного «знания» в феноменологическом ракурсе можно привести книги В.С. Библера, особенно его труд «От наукоучения – к логике культуры» (Библер 1991).
Специалисты по истории культуры откровенно показывали свои национальные пристрастия в выборе точки зрения на объект. Даже в рацио присутствуют важные национальные оттенки. Долго скрываемая еврейская ментальность в книге Библера проявляется ярко и во всём объеме. Сказано это не в порицание и не в похвалу: отмечается факт. Истоки феноменологизма являются в полной мере, и трудно сказать, в какой мере феноменологизм прикрывает национальное рацио. Рацио в том смысле, что символ как корень культуры подменяется понятием.
Изложение в повторениях, от первого лица, без ссылок на многие источники; эклектизм идеи, схематичность проявляется даже в изложении хронологии развития философских учений. Обеднение философии в угоду схеме, которая завершается собственной победной теорией: не разум познания, как было в гносеологии XVII – XX веков, а «разум знания» победит в XXI веке. На первом месте информация и коммуникация в конкретной деятельности (праксис), в процессе общения («полифония жизни»), на результатах которой паразитирует новая «культура» потребителей.
В принципе, развитие философии культуры можно представить образно как постепенное постижение параметров человеческого «тела» (от вещи и к вещи): Бахтин перед – зад, Лотман сверху вниз, Библер снизу вверх. Библер уверяет, будто его диалогика есть преодоление гегельянства, диалектики Гегеля. В действительности же вынесение внутренней диалектики развития идеи («понятия», по Гегелю) или объекта (по Марксу) вовне, в межличностный диалог (по Библеру) есть «остранение» диалектики вообще, обычное для феноменолога (эвфемизм) овеществление идеала, о котором писал еще Маркс, понимавший особенности такого рода мышления (Батищев 1997): овещнение идеи. В «вещь» теперь превращается то, что было «интуицией»: а это уже посягательство на метод и его конец.
Метод доказательства особенно заботит автора:
«логично то, что обосновано логически» (Библер 1991: 26),
но тут же возникает некоторая путаница с логическими законами тождества и достаточного основания (там же: 27). Общая идея Библера состоит в следующем: исходное понятие, данное как бы «в заклад, авансом», обосновать («доказать») теорией, которая, в свою очередь, определяется исходным же понятием, но уже в виде готового термина; процесс категоризации уже готового знания выдается за познание.
Говоря о «понятиях-ярлыках», Библер отмечает важность теории множеств, согласно которой понятия «объем» и «содержание» понятия при множестве объектов (референтов) в их актуальной бесконечности утрачивают диалектику своего отношения (ýже объем понятия – шире содержание, и наоборот)
«и неожиданно оказывается, что если „объем“ бесконечен, то есть если необходимо учитывать не только наличные объекты данного определения, но и возможные конструируемые – по какой-то схеме – идеализированные объекты (элементы – (готовая подмена. – В.К.)), то тогда сами понятия „объем“ и „содержание“ будут тождественными и между ними не существует тривиального обратного отношения <…> Это и означает, что предмет реализуется в тождестве особенного и всеобщего определения; определение множества относится и к самому „определению“ как особенному предмету (количество убивает качество, которое исчезает, и предмет становится вещью: точка зрения „механического человека“, помешенного на вещизме. – В.К.) <…> Впрочем, математическая логика давно признала, что суть парадоксов теории множеств не в понятии „множество“, но в понятии „понятие“ (курсив мой. – В.К.)» (там же: 35).
Впрочем, «конструктивизм» понимает бесконечность
«не как наличного „предмета“, а как метода (формы) построения (определения) конечных особенных предметов…»
и т.д., и т.п. (там же: 38), а это
«дело самих математиков и математических логиков»,
вторгающихся в искривленное пространство бытия.
Приемы описания у Библера феноменологические. «Феноменологический образ (еще не понятие) культуры» возникает у читателя на основе интуиции.
«Тогда – если это произошло – попытаюсь кратко очертить смысл понятия, или – лучше – идеи культуры.
Переход от образа культуры к понятию (и далее к идее) культуры имеет – в логике культуры – следующий смысл.
Это – смысл трех, переходящих друг в друга и обосновывающих друг друга всеобщих определений того, что есть культура (пока еще это не ответ на вопрос, как возможна культура)» (там же: 288).
Дается три определения понятию «культура»:
1) как форма взаимодиалога и порождения разных культур;
2) как форма самодетерминации индивида в горизонте личности;
3) и культура как из-обретение «мира впервые».
Всё последующее изложение наполняет эти определения «понятийным смыслом», которого пока что в описании нет.
В культуре формируется особенный разум с особенным смыслом понимания мира (там же: 294). Признаки «разума» в античности, в Средние века, в Новое время совершенно различные (что совершенно справедливо; в античности это образный, в Средние века символический разум), Новое время ставит перед собою задачу «понять предмет как он есть сам по себе» (там же: 295). О языке нигде речи нет, поскольку (как типолог-феноменолог) автор не сторонник национальных форм развития разума: разум все-человечен (как это согласуется с его изменчивостью – не сказано; неясно также соотношение разума с рассудком).
Культура есть общение индивидов как личностей (межличностное общение, модное теперь, как и межкультурная коммуникация – надо полагать, на основе рекламных роликов), а также общение актуальных и потенциальных (!) культур (там же: 298) – логический круг, который не может смутить феноменолога. Справедливо отмечается, что культурные сдвиги возможны только на стыках культур (там же: 336); изменяется даже определение личности. В античности в понятии сосредоточена сущесть вещей, в Средние века – присущесть (всеобщему субъекта), в Новое время – сущность вещей и явлений. Соотношение принципов показано, по-видимому, верно, оно отражает смену точек зрения от номиналистической через реалистическую к концептуалистской.
«Поскольку идея – очень трудное и ответственное состояние мышления…» (там же: 357)
(еще бы!), то в однозначной понятийной форме ее не обозначить. Справедливо утверждается, что по отношению к нашему времени происходит всё более «сильная идеализация» мира (там же: 358), и что (тоже верно) основная идея культуры есть идея начала, а не идея конца, как полагала христианизированная наука прежде.
В соответствии с духом русского реализма следовало бы разграничить идеальное и реальное в обсуждаемом предмете.
Феноменология как определенный способ постижения сущности через феномен традиционна для гуманитарных наук, одинаково продуктивна как в философии (где обсуждается идея), и в филологии (где обсуждается слово). Метод конструирования, построения феноменов на основе явлений признаваемой непостигаемою сущности удобнее назвать феноменологизмом и соотнести его с неокантианской линией научного исследования, прежде всего соотнести с неореализмом гуссерлианского направления. Это прагматически вещное про-явление феноменологии, в которой действуют не феноменологи, но феноменологисты.
Феноменологизм как течение истончается и, если можно так сказать, «выкипает», поскольку его основная установка обращена на смысл вещи, взятый вне вещи, и тем самым овеществляет, доводит до овещнения все, к чему ни прикоснется.
На рассмотренных примерах мы можем видеть результаты феноменологизма в современной филологии, и особенно – этическую сторону феноменологически окрашенных штудий.
Сначала происходит редукция всей живой традиции данной науки, но сохраняется почтительное отношение к произвольно избранному классику своего направления. Именно классик обеспечивает феноменологиста определенной суммой идей и терминов. Структуралисты
«стремятся к тому, чтобы просвещать через рефлексию, не подвергаясь цензуре со стороны хранителей веры. Отсюда склонность к сохранению священных слов, к приданию им нового смысла» и т.д. (Арон 1993: 195).
Миф о гении составляется таким образом, что из живой ткани развивающейся науки вырезается более заметная и (по возможности, очень рано) рекламированная фигура, которой и приписывается вся сумма достигнутых ее современниками научных результатов. Любопытна в этом смысле история канонизации Якобсона, Лотмана или Бахтина. Каждому из них приписывается и то, чего они никогда не исполняли, соавторами чего не были и т.п. Все метафорические выражения этих авторов, сделанные по случаю, возводятся в статус научных терминов и истолковываются как понятия теории. Поскольку как первооткрывателям им засчитывается многое из заимствованного у других ученых, переработанного или переформулированного чужого, эти «другие» уходят в тень и отныне как бы не существуют; чем более у них заимствовано, тем скорее они исчезают из традиции и сносок. Заимствования идут со всех сторон, из различных наук заимствуется терминология и методом семантического переноса переосмысляется применительно к предмету собственного исследования… и вот уже узко специальные работы воспринимаются как глубоко философские и весьма содержательные – при том, что они утрачивают профессиональную ясность и ценность.
Однако необходимый минимум знания получен, определен и помечен терминами. Теперь эта совокупность знания подвергается углубленной проработке под углом зрения идеи основателя – и тем самым мы восходим уже на «эмический уровень дескрипции», углубленном представлении о сущности в ее моделированном феномене. Якобсон приезжал в Петербург слушать лекции «позитивиста» Шахматова – чтобы написать диахроническую фонологию русского языка, не исследовав ни одного древнерусского памятника; Бахтин приехал в Петроград слушать лекции Бодуэна, Ухтомского и других – с тем чтобы, оттолкнувшись от их понятий и терминов, обратиться к философскому литературоведению; Лотман в Ленинградском университете слушал последних учеников Бодуэна, заряженных энергией «формализованной семантики», – с тем, чтобы создать семиотику культуры… и ни у одного из них нет никаких упоминаний об источнике их творческой активности.
Феноменологизм обладает исключительным свойством, столь необходимым для продвижения в современной научной среде, фактологически тесной и насыщенной идеями. Это – агрессивная самоуверенность утверждения с превышающими дозами интеллигентской шизоидности. Данные, добытые другими, «позитивистами», «эмпириками», «младограмматиками», «усваиваются» без указания авторства и становятся частью обширных построений («конструкций» и «систем»), претендующих на всеобщность и универсальность («типологизм»). Опредметив идею и идеализировав вещь, феноменологист логические основания своей работы строит на всё более отвлеченных, обобщенных конструктах, доказывая уже известное (уже открытое и описанное однажды другими) в соответствии с правилами, установленными им самим для себя и для узкого круга сторонников. Подведение под род требует особой, всё усложняющейся терминологии, которая и штампуется, создавая «эмический уровень» отвлеченностей, далеко оставляющих самые основания реальной картины. Построением систем (схем, в границах которых обретается истина), предстающих то как парадигмы, то как нормы, то как законы (различные имена для одной сущности, принятые разными направлениями – особый фирменный знак школы), создают возможности для продолжения описаний, но уже не самих систем, но их функций (действия систем) и тем самым довершают отход от «вещи», вернуться к которой настойчиво призывал Гуссерль.
К чему она – такая вещь пустая?!
Чеховские герои в замкнутом пространстве родового поместья говорят все разом, каждый о своем, обращая речи свои в различные стороны – и не слыша друг друга – вот что такое догматический или, точнее, талмудический феноменологизм современного гуманитарного знания.
В поисках системности и связей, но конструированной только по различительным признакам, мир оказывается расколотым на людские атомы, интеллектуальные монады «без окон и дверей»; каждый делится «информацией» – самым ценным, что у него есть за душой, но ценным – только для него одного. На рынке идей всё овещнено, идея и слово приравнены к вещи, и старое доброе Слово, и великая Идея утратили лики свои, заземленно пластаясь перед потребителем Вещи.