Розанов один – сам по себе – на своей воле.
По верному слову Михаила Пришвина, ученика и последователя Василия Васильевича Розанова (1856 – 1919), философия его есть «идейное истощение», «слабость, превзойденная хитростью»; это
«страх перед кошмаром идейной пустоты (моровое крушение) и благодарность природе, спасающей от нее» (Пришвин 1994: 167).
Это – истощение реализма в творческой практике мыслителя, разочарованного в мыслительном акте. Идея понимается и как противоположная вещи («природе»), и как совмещенная с нею (в сознании). И пантеизм, и панлогизм одновременно. Постоянные метания между «иудейским вещизмом» и антииудейским мистицизмом. А. Гулыга (1995: 147) верно заметил, что у Розанова «быт перерастает в бытие, в сущность», в нем слишком много языческого (культура плоти и земных радостей вплоть до «чая с баранками»), и потому рост к сущности у него замедленный, неторопливый, с оглядкой и подмигиванием.
«Разноцветная душа» Розанова (слова Горького) стала тем органом русской жизни на сломе эпох, который чутко отзывался на все страшные события времени: на движение «чумазых» новорусских дельцов, на напор революционных демократов, на засилие мирового еврейства, на продажность попов, адвокатов и интеллигенции, на пожар мировой войны. Маски, которые вынужден был носить Розанов, обманывали современников, но не могут обмануть нас: это позиция юродивого, потому что только юродивый на Руси имел право говорить правду без последствий для себя. Правду в лицо неправедным:
«Но я шалунок у Бога. Я люблю шалить»
– как шаловал некогда протопоп Аввакум, признаваясь в этой своей страсти.
«Может быть, во мне и есть изгибы змеи. Таким уродился <…> Но не упрекайте меня и не браните меня – во мне нет ядовитого зуба. Я смиренный русский ум. Гнусь, но не кусаюсь» (Розанов 1998: 166 и 125).
«И писательство – для меня по крайней мере – есть разрешение безумия в вереницы слов»:
«что-то налетало на меня. И я записывал» (Розанов 2000: 76 и 98).
Определение философии у Розанова чисто реалистское:
«Метафизика живет не потому, что людям „хочется“, а потому, что самая душа метафизична. Метафизика – жажда» (там же: 60).
И добавлял:
«В оттенках-то разницы – и сущность».
Розанов признает глубокую укорененность философии в ментальном поле сознания («самая душа метафизична»).
Розанов на дух не выносит модный позитивизм:
«И если там был огонь (инквизиция), то все-таки это не плаха позитивистов: холодная и с холодным железом <…> Возможно ли, чтобы позитивист заплакал?.. Позитивизм – философский мавзолей над умирающим человечеством. Не хочу! Не хочу! Презираю, ненавижу, боюсь!!!» (Розанов 1990: 93 и 414).
Иудейское философствование он воспринимает как типичное проявление этой «торгашеской философии»:
«Да, евреи вообще не имеют углубления в вещи, – нашего, арийского; они – скользящие. Ни ботаники, ни зоологии (в их истории) <…> Шум есть: мысли нет <…> Один крик. О, к этому они способны» (Розанов 1998: 109 – 110). –
«В революции, как и везде, евреи не творцы. Творит, выдумывает и рвется вперед арийская кровь. Это она бурлит и крутит воду. А евреи – „починщики часов“, как и везде, с мелкоскопом в глазу, и рассматривают, и компилируют подробности, какой-нибудь „8-часовой день“ и „организацию“ забастовки» (Розанов 1990а: 369).
До безжалостности справедливо оценивает Розанов и русских философов, своих современников:
«Несчастие Бердяева, что он православный, не католик, не мусульманин, не язычник, ни просто светский человек и не только писатель. Около этого есть немного мистика и немного философа. К тому дан блеск стилиста, собеседника и члена общества. Однако больше всего в нем француза и мусульманина <…> Но Бог послал его писать для русских и в неуклюжих русских журналах. От этого он вечно „не на месте“ и всегда раздражен, не удовлетворен и сердится. Но „по-алжирски“, т.е. красиво» (Розанов 2000: 176).
А вот характеристика другого философа:
«Булгаков честен, умен, начитан и рвется к истине. Теперь – к христианству. Но он не имеет беды в душе, ни бедствия в жизни. Он не восклицал никогда – „тону!“ – среди ужаса. Он профессор, а не обыватель, ученый, а не человек. А христианство (думается) открывается именно „немудрым земли“ в особых точках и в особые минуты. И, кажется, проникнуть особенно глубоко в не свои темы ему не удается» (Розанов 1998: 17).
Зная судьбу этих людей, поражаешься точности кратких характеристик Розанова.
По разбросанным в разных местах подобным заметкам видно, что для Розанова главное в философии: последовательность крупной мысли, вглубление в суть жизни и обязательно творение нового. Таким Розанов видит историка В.О. Ключевского: «последний русский ум» (Розанов 1998: 260).
Несколько лет Розанов, отказавшись от подготовки к профессорскому званию, работал над большим сочинением «О понимании» –
«в „Понимании“ я тешил себя <…> и паче всего старался за идеализм в философии и за доблестную в России веру <…> История „О понимании“ – это сплошная 5 лет поэзия» (Розанов 1998: 27, 35, 108).
Поэзия мысли – так понимает свое творение писатель.
Два основных принципа лежат в основе работы молодого учителя гимназии:
1) «суть не в разницах, а в единстве» (Розанов 2000: 173)
и
2) «Мы ничего бы не знали. Если бы все не предчувствовали (моя „теория познания“)» (там же: 24).
Розанов подчеркивает важность всеобщего в единстве и роль интуиции в познании:
«понимание не только несомненнее науки и философии, но и обширнее, чем они» (Розанов 1996: 8).
Понимание противопоставлено знанию: оно
«образуется при господствующем участии человеческого разума, и внешние чувства – только орудия для него» (там же: 14),
«знание происходит по причине, а понимание образуется с целью» (там же: 15).
В этом противопоставлении проглядывает исконное русское двоение ума и разума – знания на глубинное (ведать) и поверхностно внешнее (знать).
«Вот признаки знания: бессилие разрешить вопросы разума относительно предмета его; ограничение сознанием существования этого предмета; ограничение знанием внешних признаков и наружных форм его, но не внутренней природы и строения; отрывочность предмета его; кажущаяся случайность его существования или появления <…> неусовершаемость его; отсутствие мышления в произведении его; бесцельность в его образовании» (там же: 23 – 24).
При этом
«между тремя свойствами знания: правильностью, истинностью и соответствием предмету – существует такая зависимость, что первое обусловливает второе, а второе – третье, а не наоборот» (там же: 13).
Очень глубокое определение истинности полученного знания. Ведь обычное суждение гласит, что истинность и правильность – синонимы, предполагающие «соответствие предмету».
Такие же суждения о знании излагал и Иван Ильин:
«…что знание есть разновидность обладания, имения, чтобы иметь, надо взять, понять; без взятия, по-ятия, не может быть ни по-нимания, ни понятия» (Ильин 1994: 87).
Заметно, что мысль философов движется в русле языка.
Так же и понимание вовсе не познание, только проникающее в смысл явления; понимать – значит уже иметь в себе знание, снова двоящееся в своих проявлениях:
«…повсюду и неизменно в понимании начало деятельное исходит от разума, начало пассивное дается природой» (Розанов 1996: 54),
идея и вещь сходятся в точке понимания. Ум и разум действуют в различных сферах, разум – в понимании сущности.
«Ум по преимуществу раскрывается в практической деятельности человека – в способности умело вести дела личные и в умении устраивать дела общественные»,
тогда как
«разум раскрывается в теоретической деятельности человека и отражается в жизни только в те редкие моменты, когда сама жизнь пытается стать его отражением» (там же: 25).
И вот откровение:
«Разум есть, существует ранее первого впечатления.., хотя разум и не имеет реального существования до соприкосновения с внешним миром, тем не менее он не есть отсутствие всякого существования» (там же: 38).
Так происходит сдвиг в сторону понимания помысленного сущего – концепта. По существу всё дальнейшее творчество Розанова было его раскрытием русских ментальных концептов, которые он находил у «простого народа».
«Посмотришь на русского человека острым глазком <…> Посмотрит он на тебя острым глазком. И всё понятно. И не надо никаких слов.
Вот чего нельзя с иностранцем» (Розанов 1990: 30).
И всё понятно – по общности языка и, следовательно, ментальности.
Розанов начал трактатом «О понимании», которого никто не понял, и закончил «Апокалипсисом нашего времени» – пророчеством, которого никто не принял. И напрасно – что «не понял» и что «не принял». И в органически земном, и в идеальном исполнении мысль была одна, ницшеанская мысль, воспринятая от Константина Леонтьева как заклятие: Остановитесь! В то время как богословы утверждали, что
«массивность понятия Церковь-Тело защищена от атаки номинализма» (Флоренский 1985: I, 348),
Розанов утверждал, что Церковь – последний оплот духа – предала человека, впав в номинализм.
Человек сам постепенно уподобляется тому, во что он верит.
Об Иване Александровиче Ильине (1882 – 1954) существуют самые противоположные суждения, в частности, о философской его позиции: он и экзистенциалист, и кантианец (который борется с неокантианцами), и «Гегель, процеженный сквозь Гуссерля». Он
«едко и зло пародирует молодых московских когенианцев, риккертианцев <…> Смеялись, хотя по нас что презираемый им Коген, что чтимый Гуссерль – одна мура!.. Но упрямо, насилуя себя, он годы и годы пишет всё одну книгу о Гегеле» (Герцык 1973: 156),
за которую и получил одновременно степени магистра и доктора. В московские годы Ильин враждебен и московским славянофилам, и феноменологам, в годы эмиграции – патриот-публицист. По матери немец, он легко освоился в немецкой Швейцарии и оттуда «едко и зло» обрушивался на все стороны российской действительности, прежде всего советской действительности: «ненависть, граничащая с психозом» (там же: 154), напоминала эмигрантскую желчность Ивана Бунина.
Философия, по суждениям Ильина, есть исследование духа и духовности, философ должен не «выдумывать систему», но
1)
«предметно созерцать и мыслить, а систематический строй он должен спокойно предоставить самому предмету»
и
2) надо четко показывать, а не выдумывать и «конструировать» – это созерцающая индукция (Ильин 1994: III, 497 – 498).
«Философия как духовное делание <…> ищет в явлении не явления; она не прельщается видимостью и не успокаивается на знаке <…> Философия есть наука о жизни. Ибо, в самом деле, философия есть систематическое познавательное раскрытие того, что составляет самую глубокую основу жизни» (там же: 26 и 39).
«Есть некий духовный закон, владеющий человеческой жизнью; согласно этому закону, человек сам постепенно уподобляется тому, во что он верит. Чем сильнее и цельнее его вера, тем явственнее и убедительнее обнаруживается этот закон» (Ильин 1993: I, 48).
Природный гегельянец, Ильин чувствителен к понятию как содержательной форме. Основной метод философствования – мышление.
Мышление есть
«творческое преображение <…> к очевидности <…> к духовной очевидности <…> углублением в себя <…> в свое сверхличное, предметно-насыщенное, духовное достояние» (там же: 39).
«Мышление человека только тогда на высоте, когда оно способно <…> сосредоточиваться на духовных содержаниях, пребывать в них, созерцать их и познавать их»,
но –
«духу человека доступна свобода, и ему подобает свобода. Ибо дух есть сила самоопределения к лучшему <…> имеет силу и власть создавать формы и законы своего бытия, творить себя и способы своей жизни» (там же: 68 и 95).
Для этого необходимо
«прежде всего одолеть соблазн рассудочного формализма» (там же: 295);
человеку даны чувства (активные и пассивные), воля, мысль. Воля особенно важна, ибо предстает как
«способность решать, собирать свои внутренние силы, направлять их, руководить ими» (там же: 338).
«Что не следует переоценивать, так это так называемую последовательность мышления. Прямолинейная последовательность может импонировать, увлечь и прельстить; но не следует забывать, что такой образ мышления подобен падающему камню, что он задействован пассивной силой тяжести, что это наиболее легкий вид мышления и особенно присущ людям полуобразованным. Первичный заряд мышления задан, и нужно лишь решительно использовать его. Общий закон установлен, и надо только подводить его к различным конкретным случаям. „Движение“ мысли здесь обманчиво: на самом деле происходит топтание на месте, и тем самым „дедукция“ является образом мыслей ограниченности.
И всё же – что такое разум? Как думает умный?
Он думает творчески. Разум есть созидательная энергия: энергия понимания. В разуме заключен особый порыв: порыв овладеть методом понимания. Мышление умного в известной мере поглощает прочие духовные силы. Часто умный человек производит впечатление „безвольного“; это впечатление обманчиво: его воля раскрывается именно в мысли, в этом его сила. Умный человек также не „холоден“: это его страсть думает в нем. В мышлении расцветает и его воображение…
Разум, таким образом, – это творческая прозорливость в восприятии и творческая сила оценки в единстве, разъединении и упорядочении воспринимаемого. Он предполагает способность к концентрации и силу интуиции. В его власти охватить сущность всего и целесообразно оформить его. Поэтому разум не сводится к „мышлению“. Умный – это умный человек в целом: у него также умное сердце, умная воля, умная фантазия. Только тогда он умен, только тогда дышит в нем сущность мира, только тогда его разум становится мудростью» (Ильин 1994: III, 162 – 163).
«Ибо в самом деле философия есть систематическое познавательное раскрытие того, что составляет самую глубокую основу жизни» (там же: 39)
– а что может быть глубже укорененных в подсознательном концептов?
Духовное созерцание Ильина есть по-ятие как понятие (понимание); познание возможно только через созерцающее вчувствование, поскольку сама по себе мысль отвлеченна и логически понудительна, но бездуховна и бессердечна (там же: 535). Выражая идеи Гегеля, Ильин объясняет «понятие» Гегеля как явления на основе содержательности и конкретности своих элементов – в отличие от формального понятия, бессодержательного и дискретного (Ильин 1918: II, 32).
«„Понятым“ следует называть то, что проникнуто „понятием“, что по-ято (be-griffen, отсюда Begriff) разумом; иными словами, то, что в сущности своей причастно спекулятивному мышлению <…> А так как спекулятивная мысль есть абсолютная и единственная реальность, и, следовательно, все, чуждое ей, лишено реальности вообще, то „не понятое“ – есть поистине иллюзия, основанная на недоразумении <…> Невозможно быть, не будучи понятием. Понятие есть сама сущность, сам предмет (die Sache selbst); понятие есть сама „истинная вещь в себе“, абсолютная реальность, само Абсолютное» (там же: 74 – 75).
Так Ильин углубляет понятие Гегеля, возводя понимание его в степень концепта. Удивительная перекличка с ранним Розановым.
Поэтому
«во всём, что есть и что живет в мире, – Понятие является активною творческою силою. Понятие есть то, что действует (das Wirkende); согласно этому то, в чем свершило свое действие, оказывается действительным (wirklich); действительное есть творческий итог действия, совершенного Понятием» (там же: 246).
Уточняя такое определение Понятия-концепта, Ильин утверждает, что
«Понятие имеет предметную реальность» (там же: 40),
что
«Понятие Гегеля отличается от „формального“ понятия именно тем, что оно в корне своем значительно делогизировано, что оно обременено чертами, присущими не-логическим по существу сферам: живой природе, живой душе, осуществленной красоте, реальной нравственности»;
такое Понятие
«с самого начала было поставлено выше обычной, сухой и строгой логики безóбразного смысла: смысл был насыщен жизнью и органичностью, а органическая жизнь была включена в essentialia смысла» (там же: 324).
Конечно же, речь идет не о понятии как содержательной форме концепта, а о самом концепте. И дальше
«„Понятие“ Гегеля есть своеобразная реальная идеальность, или идеальное сущее; всеобщее в единичном, или единичная всеобщность; тождество в процессе, или процесс тождественного; конкретизирующаяся абстракция, или конкретность в элементе абстрактного» (там же: 57).
И еще:
«Понятие свободно делит свое содержание и свободно сращивает его вновь, обогащаясь. Понятие есть смысловой организм, сам себя творящий мыслью. Именно в этом значении оно есть Божество» (там же: 3).
Обогащение понятия «Понятие» приводит к неожиданному заключению:
«То, что Гегель называет человеком, душою, нравом, нравственностью, государством, – совсем не совпадает с тем, что обычно разумеют люди, обращаясь к этим терминам. Стóит упустить это из виду, и недоразумение начнет громоздиться на недоразумение» (там же: 29).
В представлении Ильина «то, что Гегель называет», – это символ.
Символ познается интуицией. Познание целостным человеком предполагает все три типа интуиции: и чувственную, и интеллектуальную, и мистическую (об этом Ильин не говорит прямо, но общий тон его рассуждений таков).
«Можно было бы определить созерцание как непосредственное восприятие („по-ятие“ или „по-нятие“), но только в том смысле, что оно предается тотальному вживанию в любое жизненное содержание»
и есть
«духовное излучение» (Ильин 1994: II, 543, 557).
Впрочем, об интуиции Ильин высказывался и так:
«То, что обычно называют интуицией или „прозрением“ (речь о мистической интуиции. – В.К.), есть или случайное опытное восприятие предмета, над которым философ не властен, которого он не умеет ни повторить, ни проверить, ни подвергнуть систематическому очищению, – и именно поэтому беспомощно ссылается на таинственную „интуицию“; или же это есть систематическое, методически руководимое опытное созерцание предмета» (там же: III, 48)
– в этом случае речь заходит о чувственной интуиции. Интеллектуальная интуиция у Ильина находится в зоне действия Понятия-концепта.
Это и есть «искусство мыслить из самого предмета», которое показывает
«силу целостного созерцания (интуиции) и строго аналитического наблюдения (индукции). Беспочвенное мышление есть злоупотребление мыслью, свойственное необразованности; дедуктивное мышление есть опасное орудие полуобразованности; и то и другое должно быть преодолено» (там же: 465).
Только в таком случае может быть достигнута искомая всеми философами «сокровенная сущность», а не ее видимость (там же: 468). На первое место выходит понятие мысли – в слове.
«Мысль ищет сущность и видит ее в том, что устойчиво» (Ильин 1918: II, 23).
«Мысль может осуществляться совсем не только в думах отвлеченного, плоского, формального рассудка; нет, она имеет еще и форму разума – не только непротиворечащего вере, сердцу и духовной интуиции, но творчески сочетающегося с ними и вдохновенно проникающегося их силами» (Ильин 1993: I, 338).
«Если мысль должна действительно родиться, она должна зреть в тишине, пока не потребует слова».
Слово существует внутри, оно не материально,
«не имеет ни звука, ни формы. Это скорее внутренний духовный заряд. Оно дремлет под сводами душевного царства теней; но оно пробудится. Это уже мысль, но еще не слово; но оно станет истинным словом, которое приходит в мир как реальность внутреннего: лишь высказанное, но уже деяние; подобно дитю рожденное, но уже созревшее; простое, но насыщенное смыслом <…> не существующее само по себе, но проявляющее невидимую, возможно, божественную власть» (Ильин 1994: III, 158).
Это описание синкреты слова-мысли перекликается с древнерусским пониманием категории «вещь»; как и там, воплощенная в слове (созревшая) мысль уже и деяние, как и там, у Ильина на первом месте духовное преображение мысли в слово на основе интуиции сущего (и сердцем, и разумом – разум и есть рассудок, совмещенный с сердцем и духом). Не имея возможности точно описать этот семантический синкретизм всех трех компонентов семантического треугольника (не владеет древнерусским материалом), Ильин обращается к известным фактам:
«и совсем не случайно язык африканских негров передает совестный акт так: „сердце говорит слово“» (там же: 447).
Язык африканских негров мы знаем лучше, чем собственный за протекшие столетия. То, что у Ильина облечено в риторику, Ю.Ф. Самарин выразил кратко и убедительно:
«В известном смысле, всякое мышление отвлеченно; ибо существенное условие его есть отвлечение, или возведение предмета в слово» (Самарин 1996: 413).
«Даже „отвлеченное“ мышление обычного сознания бредет по чувственным образам и схемам; и, двигаясь в лесу понятий, оно опирается на чувственные костыли и спотыкается о чувственные образы» (Ильин 1994: III, 50).
Вообще
«образ стоит, по совершенству своему, выше явления и может рассматриваться как его идеальный предел, как тот уровень совершенного „вразумления“, на который явлению предстоит и, если угодно, следует подняться <…> Истинным содержанием и истинною формою „образов“ является сила Понятия, а чувственный элемент остается лишь средством выражения, или средой-медиумом, – способом „являться“, а не способом „быть“. Сила Понятия приносит свое содержание и раскрывает его в действительном образе» (Ильин 1918: II, 260 – 261).
Реализм как творческая установка сохраняет все особенности доказательства и определения категорий. В частности, Ильин любит использовать апофатические определения. Посмотрим это на примере оппозиции «да» и «нет».
«Определяемое понятие сначала, как пилкой, обтачивается со всех сторон НЕТ: оно не этот, не это, и также не тот. И горе тому, кто знает лишь логическое НЕТ: его понятие останется неопределенным, как если бы он подразумевал ореховую скорлупу без ядра…
Вот в чем сущность дела; НЕТ само по себе не путь, не цель, не решение проблемы. НЕТ здесь лишь для того, чтобы служить ДА.
Отвергай, отвергай многое, но всё же сохраняй и утверждай существенное, святое, больше всего любимое!» (Ильин 1994: III, 184 – 185 сл.).
НЕТ – подготовительная работа, ДА – творческий момент создания определения. НЕТ разрушает, ДА соединяет, но, к сожалению, «современный мир более НЕТ».
Ильин под термином «понятие» (Понятие), как можно видеть из предыдущего изложения, разумеет концепт и в принципе имеет дело со зрелым понятием, из которого и исходит в своем философствовании. А зрелое понятие есть концептуализм.
«Мысль мыслит лишь зачерпнутое, по-ятое»,
тогда как неизреченное
«пребывает в состоянии смутного брожения, ибо ясность дается лишь словом» (Ильин 1918: II, 13 и 15).
Вот почему первейшей задачей философии Ильин считает освобождение от царства вещей, что
«значит выйти из „царства мрака“, сложить цепи конечности и обреченности, вступить на путь очищения огнем мысли» (там же: 4).
«Очищение огнем» происходит в слове.
«Можно принять без сомнения, что если бы немецкий язык имел в своем составе термин, соответствующий русскому слову пошлость, то Гегель обозначил бы этот путь как путь „катарсиса духа от пошлости“. В этом восхождении от эмпирического бессмыслия к спекулятивной мысли, от мнения – к знанию»
и так далее с возвращением «в свою основу и сущность, единую и непреходящую» (там же: 17) можно понимать все, что угодно: Бога, Абсолют и т.д., но мы понимаем в духе «испорченности» нашего времени – как концепт.
«А Гегель имел полное право сказать, что всю свою философию он извлек из немецкого языка, иными словами: он освободил, уяснил и облек в наукообразную форму те понятия, которые лежали, как элементы, в народном сознании; ибо язык есть творение целого народа и, может быть, самое светлое отражение его духовной природы» (Самарин 1996: 490).
Естественно, что Ильин, знаток немецкого языка и русский человек, преобразовал идеи Гегеля по образцам русского типа философствования. Он сопрягал русский реализм с реализмом немецким и в результате, на выходе, получил концептуализм французского типа. Тот самый дискурсивный реализм, который свойствен следующему московскому философу.
Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь.
Александр Кожевников (Кожев) (1902 – 1968) неогегельянец («экзистенциалистски ориентированное неогегельянство»), также выступающий и против неокантианства, и против интуитивизма персоналистов. По его мнению, Гегель уже создал и философию феномена речи, и определил понятие времени, в рамках которого движется речь. Работы Кожева малодоступны; использую статью (Визгин 1989) и книгу Кожева «Идея смерти в философии Гегеля» (Кожев 1990).
Продолжая исследования Ильина, Кожев также накладывает на восприятие Гегеля принципы русского философствования; он считает, что логика Гегеля
«не является в собственном смысле слова ни логикой, ни гносеологией; она есть онтология, или Наука о Бытии как таковом»;
его категории
«это онтологические, а не логические или гносеологические категории» (там же: 8).
Понятие для Гегеля также
«концептуально понятая реальность» – «реализованное понятие или понятая реальность» (там же: 9).
Более того,
«если угодно, „метод“ Гегеля – чисто „эмпирический“ или „позитивистский“: Гегель наблюдает Реальность и описывает то, что он видит, и ничего более» (там же: 16);
и дальше:
«ибо на самом деле метод Гегеля есть не что иное, как то, что называют в наши дни „феноменологическим“ методом» (там же: 40),
который заново «открыл» Гуссерль, когда наступило время. Правильно прочитанный Гегель в немецкой традиции породил «феноменологизм», как правильно прочитанный Гегель в русской традиции породил «онтологизм».
Диалектика есть снятие противоположностей; так, господство и рабство сняты в гражданстве, теизм и атеизм – в антропоцентризме, теология и наука – в системе знания, и т.п.
Основная содержательная форма для Кожева – понятие, которое формируется и раскрывается в речи (в дискурсе). Французское слово diskours – рассуждение, осмысленная речь – «интенция говорить», а философская речь есть речь о понятии, задаваемом временными категориями. Диалектика Бытия становится
«выявлением Реальности и Бытия через Дискурс, или Мышление» (там же: 1 – 10).
Диалектика Гегеля, по мысли Кожева,
«включает в себя три взаимодополняющих и нераздельных аспекта: аспект „абстрактный“ (раскрываемый рассудком, Verstand), аспект „негативный“ – собственно „диалектический“ – и аспект „позитивный“ (два последних раскрываются разумом, Vernunft)» (там же: 8).
«Познание способствует своему собственному рождению и созерцает свою собственную эволюцию»
в режиме
«прогрессирующего раскрытия Реальности и Бытия через Дискурс» (там же: 13)
– по-видимому, речь идет о соединении идеи и вещи в слове-мысли. На это наталкивает следующее высказывание:
«Понятое таким образом, Begriff обозначает особенную реальную сущность или реальный аспект бытия, раскрытый через смысл слова, то есть посредством „общего понятия“» (там же: 14).
Смысл для Кожева – в понятии (или, что то же, в логосе, в концепте и пр. – это все синонимы); значение же находится в жесткой связи со знаком. Если переформулировать это в наших понятиях, получится, что «понятие» Кожева есть концепт, а «знак» – концепт явленный, т.е. понятие в слове. Любопытно название книги, изданной посмертно: «Le concept, le temps et le discours» (Кожев: 1990).
«Понятие – это не „идея“ или „смысл“, – это слово-имеющее-смысл или связный дискурс (logos)» (там же: 152).
Это упорное сосредоточение на процессе изречения знаменательно тем, что переносит внимание с концепта-Слова на дискурс-слово. Не в этом ли начатки французского философствования после 1930-х годов, когда Кожев читал свои лекции? Верно и другое: французское философствование с его упором на речь в ущерб слову (воздействие французского языка, см. (Балли 1955)) повлияло на выводы Кожева. Кожев довольно точно рисует историческую перспективу разработки семантического треугольника: язычество Стагирита (точка зрения от «вещи») диалектически сменяется христианской эпохой Слова:
«метафизика живого сменяется метафизикой слова» (Визгин 1989: 135).
В.П. Визгин полагает, что у Кожева
«мы находим педантичное „зашнуровывание“ философии в псевдолингвистическом герметизме»
и
«априорную спекулятивную концепцию философии, поскольку философия рассматривается как поиск речевого выражения абсолютного Понятия или абсолютного Смысла, наделенного неизменным предсуществованием»
как метафизика «воплощения Логоса в человеке» (там же: 134), поскольку, согласно самому Кожеву,
«для настоящего философского понимания речи требуется идея воплощения Абсолюта в человеке, наделенном способностью к речи».
Таким образом речь есть посредническая стихия, действующая между человеком и Богом. Идея воплощения Логоса в каждом единичном (конкретном) человеке есть, по-своему сформулированный, реализм. Более того, Кожев работает триадами, связанными как с диалектическим следованием, так и с символом Троицы.
«В содержательном плане Понятие у Кожева – это гегелевский „объективно сущий дух“, воплощенный как в слове (смысл), так и в вещи (сущность)».
«В структуре христиански догматической троичности Понятию соответствует ипостась Духа Святого (абсолютной сущности соответствует Бог-Отец, абсолютному смыслу – Бог-Сын)» (там же: 138).
Таким образом, понятие есть снятие противоположности между Смыслом в слове и Сущностью вещи.
По-видимому, вся путаница с терминами происходит оттого, что Понятие Гегеля (как Кожева и Ильина) есть концепт. Движение от понятия к символу и есть траектория концептуального квадрата, которая интересовала Гегеля и разрабатывалась им.
У Кожева имеется и другой синоним концепту – миф.
«Всё говорит в пользу того, что Наука получила свое рождение в форме Мифа. Миф – это теория, то есть некое дискурсивное раскрытие реального <…> Стадия Мифа – это стадия монолога, и на этой стадии ничего не доказывается, потому что ничего не „обсуждается“» (Кожев 1990: 21).
В «вербальной борьбе» мнений посредством диалогов наука и рождается.
Кожев прослеживает развитие концептов «свобода», «труд», «смерть», «раб», «любовь» и других, истолковывая их в образном и символическом ключе. Выражения типа
«человек – это смерть, живущая человеческой жизнью»
или
«человек – это смертельная болезнь природы» (там же: 162, 170)
доказывают такое предположение.
Реализм Кожева есть сильный крен в сторону концептуализма, это – перенесение внимания с содержания философии на анализ ее собственной формы (Визгин 1989: 139). Высказывания вроде следующего:
«Смысловая сущность вещи – это сама вещь минус ее существование» (Кожев 1990: 153)
доказывают это. Но и более того: сосредоточение внимания на Понятии как исходной точки познания, из которой кажутся равнозначными и равноценными вещь и слово, одновременно показывают приверженность Кожева концептуализму и особый интерес к слову. Мишель Фуко и его «Слова и вещи» словно вышли из трудов Кожева (и действительно так? Ведь лекции Кожева слушали Лакан, Мерло-Понти, Сартр и другие французские философы). Вообще влияние Кожева на современную французскую философию исключать нельзя.