Чеканка слов есть вместе с тем и чеканка мысли.
Прежде чем изучить философские проблемы слова, совершенно необходимо рассмотреть вопросы, которые находятся в компетенции языкознания: как происходило осмысление языка и слова в научной рефлексии Нового времени.
Эту сложную и ответственную задачу – изложить трехвековую историю языкознания в России – пытались решать многие ученые; существует большая литература вопроса, но она носит эмпирически частный характер. Мы отнесемся к этой задаче, решая ее в самых общих чертах, обращая внимание на существенные стороны процесса. Мы изучаем не работы отдельных лингвистов (имена которых, несомненно, должны быть упомянуты), а языкознание как самостоятельную форму научного знания, взятую в определенном историческом контексте.
Историю языковедения можно рассматривать с различных точек зрения, в зависимости от отношения языкознания (как формы научной рефлексии) к развитию собственно самого языка, к развитию взглядов на язык в общественной обстановке своего времени и, наконец, в отношении к состоянию дел в европейской науке того времени, о котором мы говорим. Каждый аспект проблемы имеет свои особенности, но вполне объемно интересующий нас процесс предстанет только в трехмерном пространстве всех проявлений лингвистики как научного знания о языке и слове. Естественно, что на первых порах филология развивалась в Петербурге, так что основное внимание следует уделить и складыванию первых научных школ в столице.
Только к началу XVIII века на основе московской смешанной речи (койне) окончательно сложился общерусский тип языка, который и был положен в основу первых научных, публицистических и художественных текстов. Должно было пройти много времени, прежде чем этот язык, освобожденный от архаических форм церковнославянского и от неопределенных по семантике диалектных слов, предстанет в качестве известного нам теперь русского литературного языка. Именно этот «век рационализма» стал питательной средой для складывания норм литературного языка. Особенно сложной была ситуация в столице, здесь смешивались самые разные языки, наречия и говоры. Именно поэтому Петербург стал тем местом, где создавался новый русский язык в его литературных формах, где осознавались основные категории его системы.
Средневековые формы организации текста (слово в традиционной формуле-синтагме) здесь сменяются новыми принципами. Освобожденное от традиционного контекста слово становится основным структурообразующим элементом текста, которым теперь каждый автор волен распорядиться по своему усмотрению. Слово в новых контекстах получает возможность развивать не только метонимические (по смежности), но и метафорические переносные значения, различным образом выявляя семантику корневой морфемы в словосложении, словосочетании, словообразовании, в создании новых оборотов, конструкций, идиом и т.д. Слово становится автономной единицей и языка, и речи (Колесов 1989). Место традиционных, внутренне замкнутых жанров литературы, занимают новые, более свободные в отношении к творческому использованию слова, становится возможным авторство вполне уже оригинальных текстов, изменяется стилистическая направленность в комбинации прежде разведенных по разным жанрам и стилям слов, освобождение от устаревших или невыразительных лексем.
Развиваются синтаксические структуры, которые обогащают возможности общения, передачи информации и способности суждения: уступительные, условные, причинные и другие конструкции заменяют синтаксически одномерные типы выражения и доказательства мысли. В русском языке никогда не было такого обилия союзов и союзных слов (до трехсот), как в XVII веке, но тогда они представляли собою просто остатки строевых частей самого предложения, еще не утративших отчасти и своего конкретного значения слова – частиц, модальных или глагольных слов (типа хотя, естьли и под.). Суждение возникало на обломках слов, которые по закону иерархии уходили на задний план мысли, послужив материалом для оформления предложений нового типа. К началу XVIII века все они объединились по семантическим признакам в определенные группы, каждая группа обобщила свое значение до уровня грамматической категории, создавая тем самым вполне готовую форму для организации пробудившейся научной мысли. Впоследствии были внесены некоторые дополнения под влиянием языков немецкого (Ломоносов) или французского (Карамзин), но в целом русский синтаксис сложился как вполне самостоятельная форма мысли.
Самый болезненный для развивающейся науки вопрос – вопрос терминологии. В XVIII веке он решался с помощью калькирования главным образом латинских и греческих слов. Это традиционный путь оформления научных понятий, и в русском языке многие философские термины восходят чуть ли не к XI веку. Однако теперь в дело включалось собственно научное знание, и создавалась система терминов каждой отдельной науки. Прежде всего отточенной терминологии требовали от языкознания, и такая работа была исполнена начиная с XVII века (грамматика Мелетия Смотрицкого, авторитетная еще и для Ломоносова), но к началу XIX века процесс сложения лингвистической терминологии завершился, и русское языкознание было готово к восприятию новых научных идей (Кутина 1966; Рупосова 1987; Колесов 2003).
Завершается складывание национального литературного языка, который своей структурной законченностью и заданной особностью, ориентацией не на общее общеславянское, общеевропейское или еще какое-то общее, а на национально особенное как бы высекал из мраморной глыбы «славянского» (старославянского, церковнославянского, славянорусского и т.п.) стройную фигуру собственно русского. Одновременно это был процесс демократизации литературного языка и секуляризации научного знания. Развитие языкознания ближайшим образом было связано с развитием общества и расширением общественных интересов, и отразило их, и выразило. Деятельный XVIII век и здесь мистическому погружению в сущее предпочитал прагматические установки и практические результаты. Самым практичным в то время и было научиться говорить и думать понятно и правильно.
Именно поэтому первые литературные опыты были связаны с жанрами не художественными. Это научно-популярная, главным образом переводная литература, доступное для всякого просвещенного человека чтение, которое требовало и соответствующей обработки языка. Невыработанность норм языка, отсутствие строгой терминологии, условная приблизительность стилевых форм, а отсюда и неопределенность речевых форм, – вот та зыбкая почва, на которую ступила научная проза с первых же ее шагов вдоль невских берегов. Ощупью пробирались первые наши писатели в завалах старинных книг и сведений, разгребая их в поисках нового знания. Как это и привычно было России, новый язык и новые науки вырабатывались в дороге, на ходу, попутно с другими делами, которые казались более важными и неотложными.
Понятно, что первым делом практического характера стало создание нормативного – академического – словаря, над которым работали все выдающиеся научные, культурные и художественные силы второй половины XVIII века, а затем и начала XIX века. По примеру Французской академии была создана Академия Российская с задачей изучать русский язык и словесность в образцовых ее текстах, чтобы создать Толковый словарь русского языка. Академия за 58 лет работы (1783 – 1841) составила четырехтомный Словарь Академии Российской (более 43 тыс. слов), вышедший двумя изданиями, и подготовила к изданию последний словарь классического типа: Словарь церковнославянского и русского языка (1847), на листах которого обозначились контуры уже собственно русского словаря. Была создана важная база словарных данных, организована научная школа, на два века вперед обеспечившая создание словарей в России.
Большое значение в выработке норм литературного языка имели работы Μ.В. Ломоносова, достаточно глубоко изученные (Макеева 1961; Вомперский 1970). Норма в понимании Ломоносова – не функциональное, а художественно-стилистическое явление; нормативность он понимает в духе своего века, а XVIII век исходил еще из стилистики текста, постепенно преодолевая узкие рамки традиционных жанров, которыми определялись границы стилистических норм. Это понимание шло не от парадигмы языка-системы, которая еще не была осознана, а от речевых вариантов системы-текста, который пока еще только создавался как образцовый (парадигма в исконном смысле слова). Квалификация стилистических вариантов – знаменитая теория трех штилей – у Ломоносова создавалась не на функциональной (горизонтальной), а на временнóй (т.е. вертикальной) оси употребления слов и форм. Архаизм, согласно такой точке зрения, всегда предстает как форма высокого стиля, неологизм же обслуживает стиль смиренный, но и архаизм, и неологизм стало возможным использовать в границах одного общего жанра, а сложная система самих жанров взрывалась изнутри, тем самым придавая самостоятельную важность (особость употребления и окраску стиля) каждого отдельного слова в его отношении к другим словам – независимо от жанра, но в связи с особенностями его употребления. Традиция использования слов в границах собственных узких контекстов разрушена, отныне можно создавать свой текст, не повторяя авторитетных образцов. Если прежде слово определялось предложением, теперь слово порождает предложение.
Реформа Ломоносова позволила выделить те группы устаревших слов самого общего значения, или родового смысла – гиперонимов, которые обслуживали традиционно церковную средневековую культуру, а в новых условиях мышления становились тормозом в развитии нового научного знания. Показав возможности органического развития русского языка, Ломоносов наметил и пути создания новых гиперонимов, в которых нуждалась наука. На расчищенном от архаизмов участке языка возникает активное семантическое поле, способствующее развитию абстрагирующе-аналитического типа мышления, на совершенно свежей, еще не искаженной традициями употребления языковой основе. Ученый и поэт в одном лице, Ломоносов открыл принцип порождения стилистически важного средства художественной речи и установил правила их отбора (нормализации), чем и воспользовались в дальнейшем для выработки норм литературного языка в грамматике (А.Х. Востоков), в орфографии (Я.К. Грот), в лексике (А.Х. Востоков, Я.К. Грот, А.А. Шахматов) и т.п. Однако самым главным деянием XVIII века стало осмысление роли гиперонима как элемента языковой системы, замещающего символ. Метод построения гиперонимов обеспечил устойчиво первенствующее значение понятия среди содержательных форм концепта и тем самым приблизил к осознанию самого концепта как алгоритма порождения новых форм языка.
Рефлексия о языке не сразу становится научной, поскольку наука как форма познания определяется несколькими признаками, и первый из них – принцип познания, лежащий в основе научного знания.
Рационализм XVIII века исходил из принципа деятельности; проверка действием была критерием любого постижения объекта. Отсюда характерные для науки того времени идеи порядка, нормы, закона. Действует принцип, известный еще Аристотелю, но четко сформулированный Декартом: сущность предмета есть правило его образования.
По этой причине и языкознание занималось преимущественно практическим изучением родных (естественных) языков вне их развития, конструированием литературных норм на основе наличного стилистического материала. Символом времени становится рациональная грамматика, построенная на логических схемах рассудка. Систематика фактов заменяет собою изучение их системности, а индукция как научный метод исследования эмпирически подбираемых фактов преобладает над дедукцией.
Романтический период конца XVIII – начала XIX века принес с собою исторический принцип исследования фактов, уже предварительно собранных в типовые модели (родственные языки, язык и мышление, язык и народная культура и т.п.) и разработанные в таких рационально выстроенных моделях. Возникает первый научный метод гуманитарных наук – сравнительно-исторический. Дальнейшие направления в развитии идеологии познания хорошо известны. XIX век проходит под знаком реализма, который в научной деятельности проявил себя как позитивизм, а с 1920-х годов реализм сменился формализмом либо формы, либо функции (структурализм). Философской основой научного изучения языка в России стал принцип отражения действительности в форме понятий, и в конкретной научной деятельности – своего рода синтез двух предшествующих этапов. Сущность предмета понимается как его функция, в понятие о функции включена и система (синхронический принцип), и развитие (диахронический принцип); типология сменяет простое сравнение форм и выступает в качестве высшего типа сопоставления объектов; динамическая модель развивающегося литературного языка сменяет чисто механистическое представление о языке как о простом наборе нормативных вариантов; научная грамматика уже не довольствуется простым описанием форм и в различных ракурсах (социо-, психо-, логико-, стиле- и другие варианты грамматического учения о слове) разрабатывает инвариант языка на уровне грамматических категорий (тоже своего рода гиперонимов системы), только внешним образом связанных со смежными областями гуманитарного знания. Дедукция становится основным методом познания, абстрагирование осуществляется уже не на уровне понятия, но чисто терминологически, поскольку не познание, а только объяснение уже познанного (знание) становится основным содержанием научных трудов по языкознанию. Рождается основная установка XX века: знание важнее познания; информация существенней ее осознания.
Идеология познания связана с философским осмыслением предмета и объекта исследования. Не предвосхищая развернутого изложения этих вопросов, в плане перспективного изложения отметим основные особенности русского языкознания.
Объект исследования постоянно изменялся, достигая всё большей глубины проникновения в сущность языковых единиц. Объективно это заключалось в аналитическом дроблении речевого дискурса, в последовательном снятии всё более мелких его компонентов, которые лишь в отвлеченном от дискурса виде могли давать представление о сущностных своих признаках.
Сначала это была наука о слове в широком смысле термина: в основе изучения лежит текст, следовательно, и в лингвистической единице прежде всего интересует форма, не содержание; действительно, средневековая филология изучает буквы, а не звуки, словоформы, а не морфемы и т.п. на всех уровнях. На исходе средневековья наука о слове уже отчасти совмещается с логическими категориями смысла, что отражается в переводных и компилятивных грамматиках с начала XVI века, в словарных разработках, которые фиксируют уже известные средневековью знания, в том числе и относительно «словенского языка» (Азбуковник Максима Грека в первой половине того же века). Язык канонической литературы, словенский язык, выступает в роли рабочей модели языка вообще. Это заметно на интерпретациях Зиновия Отенского и Максима Грека: сущность языка в явлениях речи они провидят как идею на конкретной вещи – на церковнославянском языке, который дан как образцовая речь; образец понимается как система. Основной объект лингвистического рассмотрения в это время – предложение, «правилное синтагма», как сформулировал это Мелетий Смотрицкий в названии своей грамматики 1619 г. Поскольку образец вечен, поскольку он записан, письменный вариант речи всё еще предстает как система, но внимание перемещается с графики на орфографию (как правильно писать).
С XVIII века внимание перемещается уже на слово как единицу текста; речение еще можно понимать и как речь, и как предложение, но в общем это уже слово; появляются современного типа словари, изучается разговорный устный язык, а сравнительно-исторический метод в начале XIX века открыл новый объект лингвистики – морфему. Тем самым произошло снятие противоположности слова как лексической единицы системы и как грамматической единицы текста.
Происходит всё большее дробление научных школ (точек зрения на объект) и различное их истолкование; на следующем этапе происходит открытие звука в том его качестве, которое определялось функцией (т.е. семантикой) звука в составе морфемы: фонема.
На последнем примере покажем последовательность выявления сущности фонемы на явлениях буквы и звука. Первоначально идеи о фонемных различиях эксплицируются как раз на основе явленных расхождений между звуком и соответствующей ему буквой. В результате происходило постепенное осознание определяющих смысловые различия оттенков фонемы. Рассматривая действие различных звуков в составе адекватных морфем, обнаружили наличие звуков, не столь и важных для формирования морфемного единства. Прежде всего, были «открыты» оттенки гласных фонем в позиции между двумя мягкими согласными: гласный [ä] между мягкими согласными открыл Μ.Н. Катков, гласный [ӭ] – Я.К. Грот (1847); гласный [ö] – В.А. Богородицкий, а гласный [ÿ] – Л.В. Щерба и А.И. Томсон уже в начале XX века. Одновременно с этим, как бы заключая эту цепь эмпирических наблюдений над функцией звука в составе морфемы и на фоне буквенных его обозначений, И.А. Бодуэн де Куртене заявил, что и звук [и] есть всего лишь вариант звука [ы]. Любопытна сама последовательность осознания гласных: от самого открытого к наиболее закрытым, снизу – вверх, от [а] к [у] и [и] (восходим всегда к инварианту!). Фонетическое различие как бы снято с условности графического противопоставления, представленного в тексте, и прямо подводит к необходимости следующего снятия с фонетического различия – фонемных оппозиций на основе функциональных противоположностей в речи.
Дальнейшее аналитическое дробление объекта приводит к постулированию дифференциального признака как в отношении к форме, так и в связи со смыслом (сема). Качественная характеристика объекта пополняется понятием отношение, что в известном смысле завершает линию развития от изучения признака через постижение качества и более существенного в познании объекта свойства (соответственно: слóва, морфемы, фонемы) как минимальных различительных средств языка в их сущностно идеальных отношениях.
Только на идеальном уровне происходит окончательный синтез смысла и формы – семы и дифференциального признака (ДП), которые в отношении к языку предстают, в сущности, одним и тем же. На семном уровне они – то же, что на уровне различительного признака – содержательные формы концепта. Начинается отсчет в обратную сторону, и теперь язык изучается как проявления этих языковых «монад» – оформленных сем – сначала на уровне слова, затем – словосочетания, потом – предложения, фразы, наконец – широкого текста (грамматика текста, стилистика текста, структура текста, функции текста, история текста и пр.)
Итак, в истории языкознания наблюдается сначала последовательное углубление в изучение языковой формы, в результате чего возникала всё более дробная классификация исходных дифференцирующих средств языка (текст – предложение – слово – морфема – фонема – ДП), а затем – обратный путь, но уже с позиции семантики языковых единиц. Исторически изучение форм предшествовало вглублению в смысл, но постижение смысла приводило к явленности содержательных форм языка. Не всех этапах о-со-знания языка значительную роль играли поиски адекватного предмету описания метода. В сущности, каждая новая единица идеального (эмического) уровня открыта с помощью нового метода, как бы специально для этого созданного (Колесов 2002: 169 сл.; 2003: 10 сл.). Сегодня, таким образом, также необходимо открытие нового метода.
На почве несогласованного соединения всё новых принципов научного познания языка возникают различные научные направления, из числа которых противоположными по своим установкам выступают два: петербургская и московская филологические школы.
Интерес к немецкой науке во всех ее проявлениях навсегда остался в Петербурге; присущий этой науке реализм противопоставлялся и английскому номинализму с предпочтением эмпирического знания, и французскому концептуализму с его впадением в сенсуализм. Говорить о внешнем, может быть, не до конца обозначившемся, но всё же существующем расхождении в философских традициях между московскими и петербургскими филологами следует, поскольку это обусловило и известное «перетекание» философов из одного города в другой, в зависимости от их склонности к реализму или номинализму, или от их отношения к различным оттенкам реализма. Для петербургской школы существенно важно внимание к семантике системы (значение формы) в ее функции и динамике, тогда как московская филологическая школа предпочитала интерес к языковой форме в лингвистически построенной модели (значимая форма), статически представленной как стиль. Выбор одной из составляющих в антиномиях семантика – форма, функция – стиль, статика – динамика, система – модель и т.п. определялся исторически и оказался важным на известном этапе разработки философски ориентированной проблемы языка. В XX веке имели место даже крайние преувеличения в сторону семантики (в Ленинграде развивался марризм) или в сторону расширительно понимаемой формы (в Москве формализм достиг карикатурных размеров, распространившись даже в школьном образовании). Взвешенность и устойчивость петербургской филологии всегда определялись установкой на реальность слова как языковой формы (стиль) или содержания речи (функция) как единства формы и содержания в их совместном действии. Диалектика единства определилась в исходной точке движения исследовательской мысли, как она сложилась здесь в XVIII веке.
Несомненно значение рациональных грамматик в построении русской грамматической теории; на рациональные грамматики XVIII века, как французские, так и немецкие, опирались все ранние русские труды по грамматике, начиная с Μ.В. Ломоносова и вплоть до грамматик П.М. Перевлесского в середине XIX века. За это столетие рациональные грамматики сыграли ту же роль, что и «Диалектика» Иоанна Дамаскина в формировании средневековых грамматических теорий (Колесов 2003: 29, 47 – 50). Это последовательно осуществляемый в сознании процесс наложения грамматических форм родного языка на логические (философские) категории «разума», в конечном счете восходящие к схемам Аристотеля (вот в чем корень последующего тяготения к номинализму всех лингвистических школ!). В результате вся работа по осмыслению категорий родного языка сводилась к определению правил функционирования слов как знаков в границах предложения. Происходило движение мысли от слова к предложению, от значения к форме, от образа к категории, от стиля к функции и под., подобно тому как параллельно и понятие как содержательная форма кристаллизуется в результате совмещения известного образа с содержательным символом (например, в процессе ментализации при заимствовании христианской культуры вчерашними язычниками).
Теперь хорошо известно (Пельтина 1994), что типологические схемы рациональной грамматики перерабатывались и осваивались в границах петербургской школы как бы тремя волнами (если не учитывать грамматики XVIII века).
Сначала в квалификации грамматических категорий грамматисты идут от логики к грамматике: слово предстает как лексема в предложении (словоформа понимается как слово) и анализируется в своих формах по степеням градуальности. Сами формы предстают тут синкретично, определяются нерасчлененными окончаниями слов (финали без дифференциации на суффикс и флексию): формантов меньше, чем грамматических значений. Грамматическая категория понимается формально как принадлежность слова (имеет род, число, падеж и т.п.), т.е. еще не отвлечена от лексического значения и представлена только как наиболее общее свойство слова в данном тексте.
На втором этапе, с конца 20-х – начала 40-х годов XIX века, например, в грамматиках Н.И. Греча, слово предстает как самостоятельная единица предложения, оформленная морфологически и «изображающая» понятие как образ. Заметно стремление отказаться от градуальных исчислений «принадлежностей» слова в пользу логически более точных привативных; исчисление единиц происходит одновременно по нескольким признакам, так что привативные оппозиции устанавливаются пока весьма относительные. Тем не менее это позволяет выделить флексию как самостоятельную форму слова, а учет позиции словоформ в предложении и характер их синтаксических связей друг с другом приводит к необходимости пополнить системные соответствия самих категорий. Если до этого в их определении учитывались только парадигматические отношения словоформ друг с другом – с точки зрения их смысловой содержательности (например, парадигма форм склонения или спряжения), то теперь уже принимаются во внимание и правила их синтагматической сочетаемости, что и определяется установкой на вычленение грамматической формы из текста. Поэтому говорят уже не о принадлежностях, а о знаках слова: категория воспринимается как самостоятельная содержательная форма слова, означивающая слово, но вне слова не существующая. Однако вертикаль объема (представленная парадигмой) и горизонталь содержания (явленная синтагмой) общего понятия «категория» еще не сошлись в общем фокусе содержательной формы в отношении к каждой отдельной грамматической категории; содержание и форма сосуществуют параллельно на разных уровнях описания.
Их синтез осуществляется на третьем этапе осмысления категории (конец 40-х – 50-е годы). Теперь уже окончательно слово предстает как единица предложения, сама по себе характеризующая и синтагменные, и парадигмальные связи языка. Именно так: не слово как категория языка воссоздается (является) в перекрестье вертикально-горизонтальных системных отношений в рамках предложения, но, наоборот, слово формирует предложение всеми своими валентностями как смыслового, так и формального характера. Привативность как средство экспликации регулярных соотношений в оппозициях форм и категорий позволяет дифференцировать составные части слова (префикс, корень, суффикс, основа, флексия) и одновременно фиксирует грамматические категории языка как содержательную форму языка. Грамматическая категория осознается как функция слова в системе координат предложения. Грамматическое значение трактуется как формальное на основе структуры предложения, т.е. исходя из суждения. Логическое и грамматическое взаимообратимы, и грамматическая категория оказывается воплощением такой содержательной формы концепта, как общее понятие.
Таким образом, вся история морфологии как научной дисциплины есть движение мысли от формы, т.е. «вида» (этимология) к содержательной форме категории; этимология с ее преимущественным вниманием к смыслу формы, становится морфологией с ее преимущественным интересом к содержательной форме слова. По этой причине на уровне категории основная единица морфологии должна быть представлена как концепт. Но поскольку категория и есть концепт (концепт сознания, снятый с конкретных грамматических форм), то само понятие категории эксплицируется с таким трудом и относительно поздно. Морфология в поисках своего объекта мечется между синтаксисом и лексикой, и потому морфологическая категория осознается в тяжких заблуждениях, со многими ошибками интерпретации, с постоянной оглядкой на «рациональные» образцы. Между тем, если вдуматься в смысл познания категории, грамматическая категория есть результат экспликации концепта.
Русское языкознание как наука началось с того момента, когда описанный выше процесс накопления положительных данных о языке, системе, норме, о принципах и категориях был в основном завершен. Справедливо в этой связи указываются имена Ф.И. Буслаева и А.А. Потебни. Но важно следующее: когда слово было осознано в своей содержательной форме как понятие, способное порождать суждение (в противоположность тому, как на лингвистическом уровне предложение эксплицирует смысл слова), тогда, собственно, началась и русская философия, и первыми русскими философами были как раз филологи вроде Буслаева или Потебни.
Сложность в изучении процесса взаимного наведения филологии и философии на объект (на совмещение -логии и -софии – слова и идеи) объясняется неразработанностью терминологии, которой пользовались исследователи XIX века. Иногда создается впечатление, что смысл некоторых терминов сохраняет исходный свой синкретизм. Например, основным предметом изучения русских логицистов был глагол, прежде всего потому, что глагол в структурировании предложения выполнял основную задачу – определял частное через общее или строил синтетическое суждение с новой ремой. Но в русской грамматической традиции термин «глагол» обозначал прежде всего ʽсловоʼ. Отсюда возможность двустороннего отношения: можно утверждать, что слово важнее предложения (к чему логицизм в конце концов и пришел) и что сказуемое важнее подлежащего, поскольку именно в предикате синтетического суждения и дается новое. Первое утверждение легло в основу разработок лексикологов петербургской школы, второе стало основным стимулом для исследований А.А. Потебни (1958; 1968).
Логицизм петербургских составителей грамматик позволил осмыслить все направления дальнейшей разработки проблем языкознания. Например, П.М. Перевлесский в своих описаниях окончательно совместил морфологическую вертикаль системы с синтагматической горизонталью текста, и тогда в их перекрестье в качестве основной единицы являлось (эксплицировалось) слово – оно конструировалось как факт на основе двух содержательных сущностей: морфологической (морфема) и синтаксической (предложение). Слово получило и лексическое значение, и грамматический смысл. В философском же смысле важно, что символичность морфемы и образность предложения в четкости логических совмещений создавали условия для экспликации понятия как универсально логической содержательной формы концепта.
Грамматическая категория выявляется по двум различительным признакам; у Перевлесского это форма предложения и образ представления, причем в первом случае форма сочетаемости служит для указания кáк сообщается, а содержательная сторона предложения указывает, чтó сообщается. Наоборот, образ представления (ситуация высказывания) соотносится с образом выражения, т.е. с представлением языковыми средствами (Пельтина 1994). Концептуальный квадрат почти полностью заполнен, однако он не соответствует уровню концепта; построенный на логических основаниях, этот «квадрат» исходит из суждения, отражая синтаксическое распределение слов в контексте.
Взаимоотношение слова и текста определяет все уровни лингвистического исследования, но в этом случае может происходить диалектически оправданная перестановка предмета и объекта. Например, в понимании петербургской школы лексикология изучает текст, исследуя слово, тогда как стилистика изучает функцию слова, тем самым постигая текст. Здесь предмет изучения и объект исследования зеркальным образом меняются местами в зависимости от того, что выступает источником как данное и что, наоборот, становится целью исследования, его проблемой. Возможность взаимозамены сущности и явления определяется точкой зрения исследователя и методом его работы. Доказанное или выявленное в одном типе исследования может стать предметом последующего углубления в объект. Нигде явным образом не декларированное (кроме университетских лекций, например, Б.А. Ларина), такое понимание предмет-объектной области языковедения лежит в основе практической работы над словарем. Понятно, что все затруднения, возникающие из изучения x через y, и наоборот, можно было преодолеть, только опираясь на семантику форм. Именно в этой области пересекаются лексическое и текстовое, значение переходит в смысл, и наоборот. В известных условиях подобная установка могла привести к гипертрофии в толковании семантики (марризм), но только как реакция на противоположную крайность обожествления языковой формы. Поскольку петербургская филология крепилась на понимании словесного знака как формы содержательных форм, уклонения к «пустой» форме здесь были невозможны. Взвешенность и устойчивость петербургской филологии определялись установкой на реальность слова как языковой формы (дана как стиль) или содержания речи (представлено как функция), т.е. диалектическое единство формы и содержания в их совместном действии.
Кроме завещанной прошлым идеи функциональной ценности словесного знака, в этой школе сохраняет свое значение и другой завет: рассматривать функцию слова в его развитии, т.е. исторически.
История имеет дело с единичным и случайным, но только реалист интересуется этим наряду с вниманием к особенному и общему; номиналист, как известно, изучает связь между единичным и общим, между вещью и знаком. Реалисты необходимо восходят от конкретно-частного к общему, но от индивидуального, т.е. от частного факта, с которым обычно имеет дело лингвист, непосредственно к общему восходить невозможно, поскольку индивид и вид входят в различные уровни познания. Номиналист проходит мимо этой проблемы, совершая логическую ошибку. Он извлекает отвлеченные виды (species) непосредственно из конкретных индивидов и тем самым историю сводит к типологии, развитие знака – к схеме его размещения в пространстве, диахронию – к синхронии, сам язык – к логике, и т.п. Между тем всякое конкретное познание исторично. Диалектическая сложность познания заключается не в одновекторном восхождении от частного к общему (от фактов речи к системе языка), как полагает номиналист, но и от общего к частному, чего как раз и требует реалист.
Отсюда и отмеченное уже различие в понимании системы – системы языка и всякой вообще системы. Реалист идет от целого к компонентам системы (система как живое целое, которое может действовать, функционировать), а номиналист – от различительных признаков такой системы, с помощью которых наличный набор элементов организует эту систему (модель как система) (Колесов 2003: 393 сл.). Для реалиста общее прямо открывается в сходстве единичных вещей, что и предстает как реальность (родов и видов). Не рассудочно-логический путь открытия, но в известных пределах интуитивно-озаряющий путь откровения – вот отличие петербургской филологии в том виде, какой она получала в философском своем обосновании к началу XX века. Философской ее основой стали принцип действительности общего и реальности особенного наряду с объективностью конкретного и принцип их совместного действия в виде сущности (язык) и явления (речь). На уровне языка как предмета изучения науки действительность действует в слове, которое тем самым выше простой лексемы (вокабулы и пр.) и шире, чем речь, – это логос в том смысле термина, который во все времена почитался реалистом.
Выясняется, что момент сложения научной традиции во многом определил дальнейшее направление ее развития. Развитие гуманитарных наук в Петербурге определялось «рациональным рационализмом» XVIII века, повенчанным с национальным романтизмом начала XIX века. XVIII век был веком филологии и всеобщего интереса к языку, того философского к нему отношения, который веком спустя стал предметом забот специальной науки – языкознания. Идея развития целиком принадлежала XVIII в., но особое внимание к истокам (культуры, народа, языка и т.п.) возникло на волне романтических движений, из совмещения идей развития и народных истоков в 1820-е годы возникает первый научный метод языкознания – сравнительно-исторический.
На примере исследовательской практики покажем особенности работы ранних петербургских филологов.
Язык они понимают синкретично целостно, в подходе к материалу эмпиричны, философские основания работы остаются в подтексте их деятельности.
Слово как важнейшая единица динамической системы языка – в центре внимания И.И. Срезневского (1959). Этим определяется и его словарная работа. Тщательно изучается последовательность семантического развития значений, соотношения слова с его эквивалентом в переводных текстах, выражения грамматических характеристик слова, стилистически ограниченных вариантов и пр. Работа над историческим словарем не доведена до конца, но именно это и свидетельствует о том, что для самого Срезневского исследование было процессом, научным поиском, постоянно усложнявшим первоначально поставленную задачу.
Срезневский пока ограничен рамками сравнительного метода, только еще развивающего свои потенции как сравнительно-исторический. Поэтому он вынужден идти от формы к значению, а поскольку форма в самом общем ее виде и в традиционном понимании книжных текстов является книжной и славянской по определению, возникают особые сложности в семантических толкованиях слов. Какие приемы использует Срезневский, преодолевая эти сложности, покажем на конкретном примере.
В историческом словаре Срезневского слово гнев не занимает много места. Это слово, вполне ясное по своему значению, толкуется в словарной статье с помощью греч. οργη, θυμος, затем при иллюстрациях еще и μηνις, μνια, а также лат. ira. При восприятии слова в древнем тексте сознание переключается на традицию истолкования классических текстов, а это уводит читателя от поверхностного отождествления древнерусского слова и значения современного нам слова гнев. Начинается историческое исследование.
В принципе греческие слова многозначны, сама возможность выразить множество многозначных греческих слов одним славянским словом настораживает. Возникает предположение, что и славянское слово многозначно – или оно сохраняет исходный семантический синкретизм, и потому, строго говоря, не является точным эквивалентом ни одному из представленных греческих слов. В толковании слова Срезневский сталкивает два (чаще – больше) греческих слова, чтобы выявить общую для всех них сему. Сопоставление производится на уровне словесных образов и на фоне традиционных символических значений, фиксированных в книжных текстах, которые приводятся в качестве иллюстраций. Это и грядущий гнев, и божий гнев, и гнев и ярость, и т.п. В пересечении образного осмысления и символически данного возникает представление о понятии, которое может быть заложено в данном слове как равнодействующая концепта, другим способом не осознаваемого.
Равнодействующий в семантическом смысле элемент текста и соотносится со значением славянского слова. Словарной фиксации предшествует лексикологическое исследование, проведенное в соответствии с принципами научной школы и действующего метода: история заменяется сравнением, но сравнение подводит к истории. Сравнение форм являет историю смысла. Значения греческих эквивалентов в фокусе пересечения их сем позволяют выявить смысл славянского слова, его семантическую доминанту – ʽчувство сильного возмущения, негодованияʼ, не всегда связанное со злобным состоянием субъекта. Расположением материала и отсылками Срезневский строит словарную статью как синтез всех известных ему фактов, не добиваясь аналитической дробности семантических определений: последнее стало бы разрушением семантического синкретизма извлеченного из контекста слова, было бы неисторичным. Это словарь символических знаков, а не лексем: образов, а не понятий. Феноменологическая установка на понятие, выражающее в знаке вещь, лишает нас возможности вглядеться в прозрачно ясную установку классика, который и пытался отразить старинное понимание слова.
Воссоздание понятия на столкновении семантики слов различного типа, происхождения или характера соединяется у Срезневского с подачей слова в формулах обычного употребления. Гневы (творит. множ.) ʽв гневеʼ, на гневехъ ʽв сердцахʼ, держати гнев ʽгневатьсяʼ, положити въ гневъ ʽразгневаться (за что-либо)ʼ, отдати гнева ʽперестать гневатьсяʼ, и т.п. Семантический синкретизм слова не представлен как вполне законченное значение слова, смысл имеет только совокупная множественность контекстов, которая и образует законченную систему: парадигма представлена синтагматически. Такие контексты, порождающие парадигму, и показаны в словаре. Если при определении «значения» слова на основе переводных текстов Срезневский идет от слова к контексту, то здесь движение его мысли прямо противоположное: он дает определение, идя от контекста к слову. В месте пересечения этих взаимодополняющих движений и конструируется основное значение слова. Историзм Срезневского состоит и в его умении материально, одними иллюстрациями выстроить семантическую перспективу слова в тот момент его развития, когда наложение христианской культуры на славянскую языческую (ментализация) еще только осуществлялось и результаты этого процесса не были пока ясны. Он исходит не из понятийно-аналитического сознания своего времени, а из целостности средневекового текста. Это позволяло избегать позитивистского «копания в частностях». С точки зрения современных нам представлений, Срезневский говорит о речи и о слове, т.е. о логосе как синкрете в цельности лексико-грамматических признаков слова; это вовсе не лексема как предмет чисто лексикографических штудий. В подобном изучении материала содержится мысль, что потенциальные возможности языковой системы определяют дальнейшее ее развитие – развертывание, сказали бы мы. Настоящее и прошлое тут не разведены как чуждые друг другу цельности: из наличных содержательных форм языка всегда возможно воссоздание семантически новых «систем».
Ни Срезневский, ни его ближайшие современники не употребляют еще название сравнительно-исторический метод, поскольку сравнительный и исторический еще разведены предметно: пространственный и временной подходы к общему объекту исследования. Константин Сергеевич Аксаков (1817 – 1860) утверждает, что сравнительный метод имеет дело с формами слова, тогда как свое содержание слово раскрывает в логическом исследовании (Аксаков 1875: II, 529 – 530). Исторический метод для славянофила есть метод нефилологический.
Для московского славянофила язык – одна из основных констант социального характера; даже ссылки на психологические аспекты говорения, которые нередки у того же К.С. Аксакова, определены областью социальной психологии, материальным субстратом которой язык и является. В соответствии со своими политическими взглядами он ищет в языке объективированную мысль, дух и даже судьбу народа, на этом языке говорящего и действующего. И сравнение языков для него всего лишь способ выявить различия народного духа. Например, отмечается, что в русском языке нет артикля, «который отнимает силу и краткость выражения»; для этого языка характерна чрезвычайная изменяемость и вариативность грамматических форм слова, в результате чего и слово «всё движется, живет»; четкости мысли способствует парадигматическая «слаженность» основных категорий (например, в нем «шесть падежей заменяют толпу предлогов, ослабляющих выражение»); рассечение пространственно-временных отношений в противоположности глагольного вида и времени, особые функции глагола быть при отсутствии глагола иметь во вспомогательно-грамматическом значении, функциональное расхождение между краткими и полными прилагательными и т.п. – всё это дает Аксакову основание говорить о том, что среди прочих индоевропейских языков русский формально ближе к «индоевропейскому», а по своей семантике и по функции он – самый «юный» и тем самым способен к дальнейшему развитию (там же: 11 – 13).
Понятие развития уточняет другой славянофил – Александр Федорович Гильфердинг (1831 – 1872). Развитие языковых форм индивидуально, не охватывается общесистемными закономерностями, может быть разнонаправленным в различных родственных языках; он говорил, например, о внутрисистемных причинах длительного единства славянских языков (Гильфердинг 1853: 58 – 59). Даже различие в типах христианства, вообще в типе и характере культур Восточной и Западной Европы, по его мнению,
«без сомнения, коренилось глубоко и с самого начала в их природе и мысли: а в языке не является ли наружу то, что лежит в глубине человеческой мысли?» (там же: 126).
В таком представлении развитие языка есть процесс самовыражения народного духа – ментальные характеристики сознания направляют развитие языка.
Таким образом, сравнительный метод имеет дело с языковой формой, имплицитно опираясь на грамматическое значение и единство морфемы как основной единицы языка; исторический же метод ориентируется на лексическое значение слова, опираясь на экстралингвистические факторы социального и ментального развития. Требовалось объединить разведенные сознанием половинки объекта в общую языковую категорию, чтобы сравнительно-исторический метод стал цельной научной теорией и одновременно методом. Случилось это только в 1870-е годы (сам термин осознанно предложил А.А. Потебня, хотя уже у Аксакова он упоминается).
Тем не менее исследовательское внимание филологов как бы раздваивалось: либо форма – и тогда лингвистика, либо значение – и тогда «этнография».
Для концепции славянофилов характерно парадоксальное слияние средневековых универсалий с диалектической философией Гегеля. В частности, это относится к их стремлению всякое языковое явление описать обязательно в троичном исчислении. Выразительным примером подобного слияния «реалистической» теории и диалектического метода могут быть труды Герасима Петровича Павского (1787 – 1863), из которых исходили славянофилы в своих грамматических изысканиях. По мнению Павского, среди слов важнее других те, которые «выражают приговор ума», такие слова «названы в грамматике глаголами, т.е. словами по преимуществу» (Павский 1842: II, 10) (в древнерусской терминологии глагол именовался словом). Наряду с глаголами выделяются слова «для выражения чувственных впечатлений» – междометия, и для выражения понятий – существительные, прилагательные и числительные имена, а также «заглавное имя» – местоимение. Частицы для выражения отношений суть наречие, предлог, союз (там же: 13). Помимо того, устанавливается, что
«главная и неотъемлемая принадлежность существ есть их существование и потому на первом месте существительный глагол есмь» (там же: III, 6).
Метод описания глагольных форм еще исходно-образный: следует
«выискать сперва корень имени и потом смотреть, какие отрасли пускает корень для выражения разных свойств имени» (там же).
Также К.С. Аксаков все категории русского языка-мысли видит сквозь призму качества, понимая качественные различия как основную ментальную категорию славянского сознания: не количество, не модальность, не определенность, не что-либо еще, но именно качество.
«Понятие качества есть само по себе понятие отвлеченное» (Аксаков 1875: II, 492),
оно буквально пропитывает все мыслительные формы русского языка: прилагательное – качество предмета, глагол – качество действия, наречие – качество качества, даже частные категории, например, категория глагольного вида – всего лишь степени качества действия, и т.п. Задача сводится к установлению причин и оснований для образовавшихся в категориях языка мыслительных форм сознания. Это позиция реалиста, даже формы по-знания (линия сигнификата S) сводящего к готовым формам co-знания (линия денотата D).
«Значение внутреннее, дух, мысль слова занимают первое место в нашем языке вообще. В области имени, в области предмета, – эта внутренняя сторона выразилась в твердых постоянных формах; в области глагола, в области действия эта внутренняя сторона принимает значения личности, и поэтому так подвижны и изменчивы служащие ей формы глагола» (там же: II, 436).
Отсюда особый интерес именно к глагольным формам, к их изменениям, которые проявляются «еще сейчас», т.е. даже на синхроническом уровне; глагол тем более важный объект исследования, что разговорная русская речь в интересах «живости» предпочитает глагол имени (там же: 537 – 538).
История для Аксакова не есть просто описание развития (как понимает историю Срезневский). Развитие языка понимается как экспликация развития народного духа, поэтому, по его мнению, ложны популярные в его время теории о двух степенях развития языка:
«ход человеческого слова не представляет в глазах наших постоянного падения»,
на каждом этапе «истории» в слове имеется своя творческая сила (Аксаков 1875: II, X). Изучение истории языка Аксаков подменяет историческим комментированием фактов современного языка – поскольку в условиях своего времени только таким образом он и мог постичь категориальный смысл, содержание формальных грамматических средств языка. Это «инстинктивный реализм», вытекающий из идеи синкретического рассмотрения языковой формы на фоне реальных (не языковых) отношений. Весьма условное сопряжение грамматической формы с прагматической функцией оказалось полезным рабочим приемом для истолкования пока еще не раскрытых в своей законченности языковых форм. За Гегелем проглядывают априорные схемы Канта, но это не столь заметно. Личная трагедия Аксакова в том, что, ориентируясь на «народный дух», воплощенный в языке, он анализировал язык по канонам западноевропейской философии. Несмотря на блестящие прорицания и очень тонкие наблюдения над живым языком, он не смог в полной мере объяснить факты изменяющегося русского языка с точки зрения самого языка. Слишком широкое понимание своего предмета определялось характером времени.
В целом это – допозитивистское мировосприятие:
«Наука есть сознание общего в явлении, целого в частности; зная свои пределы и доходя до них, наука должна необходимо допустить таинство жизни, не подлежащее уже осязанию, таинство, которое может она угадывать и определять приблизительно, но которым овладеть она не в силах, ибо это – таинство жизни. Наука слова находится точно в таком же положении: она может указать на все изменения слова, на разумное их значение, но когда приходит к самому слову, к слогу и к буквам, к самим этим звукам, полным разума, к этой прозрачной одежде мысли – она должна признать таинство явления слова, – этого нового мира, вознесшегося над миром. Не решая таинства самого воплощения мысли в веществе слова, наука видит и следит разумное строение и ход уже воплотившейся мысли. Филология (в общем смысле) более всякой другой науки должна признать духовность в явлениях, ибо слово всё проникнуто сознанием и возникло с ним. Слово есть сознание, слово есть человек» (там же: VII).
Вдумываясь в это определение слова, быть может, слишком восторженное, но глубоко искреннее, мы поймем все особенности русской филологии первой половины XIX века.
Язык понимается как живая словесная масса, которую только ввиду острой необходимости можно подвергнуть рассекающему формы анализу. Осознанная направленность науки на модель синтеза, а не на аналитическое конструирование приводит к тому, что не все грамматические формы, а следовательно, и не все уровни языка осознаются еще достаточно четко. Исходя из стилистического различения старое – новое мысль постепенно подходит к идее развития языка.
Николай Петрович Некрасов (1828 – 1913) в своей книге «О значении форм русского глагола» (1865) вопрошал:
«Потом: знаем ли мы действительно свой язык так, что можем сказать наверное, что противно его духу и что нет?».
По его мнению,
«наша грамматика изобилует схоластикою и вовсе не применима к пониманию родного языка. Время наложило на нее тяжелым гнетом общие сухие приемы и взгляды, от которых невольно станешь втупик при изучении живой речи… Везде веет одним и тем же тлетворным духом правил и исключений» (там же: 1).
Плохо
«подчинять живое развитие языка цельной, замкнутой системе, основанной на логических отвлеченных началах <…> ведь язык в мире мысли почти то же, что воздух в мире вещества <…> Поэтому языку приличнее свойство единства, нежели свойство целости» (там же: 6),
вообще
«язык – выражение миросозерцания»
и нужно искать «дух языка, разум его» (там же: 9). Язык следует изучать в живом употреблении, и
«Боже нас избави от установления правил для живого языка» (там же: 22).
«Сущность каждого почти грамматического объяснения состоит в смешении формы со значением, или смыслом всего понятия. Так, почти все формы русского глагола в грамматиках объясняются по смыслу того понятия, которое принадлежит понятию всего слова» (там же: 23).
«Повторим: от значения формы должно доходить до значения ее разнообразного употребления – вот метод, которому мы следуем в решении каждого вопроса» (там же: 24).
Так складывались постулаты петербургской лингвистики, форме предпочитавшей значение в действии (в функционировании). В частности,
«глагол во всех языках выражает действие, которого значение видоизменяется сообразно с духом каждого языка, взятого отдельно» (там же: 25).
«Значение русского глагола вещественнее, чем его значение в других языках»
– и это не единственное их отличие. Таковы общие установки книги, опережающей свое время по устремленности к «живой грамматике» в связи с русским типом мышления, выраженным в ней.
«Типические черты отличия должны быть указаны, иначе и в русской грамматике никогда не будет пахнуть русским духом» (там же: 8).
Не следует также
«предписывать языку ложных правил и исключений, ибо в языке нет и не может быть исключений» (там же),
если к нему подходить «с русскою мерою».
Так, отталкиваясь от трудов Ф.И. Буслаева (1959), который писал грамматику «по чужим канонам», Некрасов выставил систематически проведенный принцип русской грамматики. К сожалению, конкретная разработка глагола оказалась слабой и не получила развития в русской науке, но основные идеи автора не были забыты.
Сравнительно-исторический метод окончательно сформировался к концу XIX века и тем самым привел к расхождению между научными школами. Этот метод постулировал реконструкцию исходной точки развития, праязыка, на основе последствий его развития, путем сравнения различных остатков родственных по происхождению языков. Из этого следовало два возможных вывода: важна сама реконструкция форм в ее исходном состоянии или важны процессы последующего развития исходной системы, направляемые семантикой форм. Первая позиция оказалась приемлемой для московской филологической школы: реконструкция, моделирование, текстология – формализм. Вторая позиция разрабатывалась в Петербурге: развитие семантически заряженных форм.
Исходный синкретизм предмета изучения (слово) и объекта исследования (морфема), присущий классическому сравнительно-историческому методу, был снят посредством двух обобщающих разбиений исходного материала.
С точки зрения семантики, значения языковых категорий и форм, каждое слово осознается состоящим из двух морфем: корень – некорень; при этом лексическая семантика связывается с корневой морфемой, а грамматическая – с аффиксами различного рода. Дальнейшее развитие научного (по)знания совершалось в пределах немаркированного члена структурно устойчивой оппозиции. Именно некорень стали описывать в различных его функциях, постоянно дробя на составные элементы. Начали, разумеется, с тех, которые несли узкограмматическое значение (например, видовые префиксы и суффиксы). С точки зрения семантики, слово в рамках петербургской школы предпочитали воспринимать в единстве его морфем (корень слова как типичная морфема). Дальнейшее углубление в разработку некорня приводило к созданию новых лингвистических дисциплин, но в Петербурге все такие дисциплины воспринимались сквозь призму слова, а не морфемы; ср. морфемику, словообразование, фразеологию, стилистику слова (не стилистику текста) и т.п.
Другой исходной оппозицией, с точки зрения того же метода, стало противопоставление форма – неформа – как ипостась слова, противоположная его значению (корень). Здесь также дальнейшее углубление в объект исследования шло по линии немаркированного члена оппозиции неформа, хотя внешним образом изучалась как будто именно форма. Происходило это уже за пределами петербургской лингвистики, главным образом в Москве, где работали Ф.И. Буслаев (1818 – 1897), ранний М.Н. Катков (1818 – 1887), а также славянофилы (К.С. Аксаков и др.). Все они (кроме, может быть, Буслаева) особое внимание уделяли не лексике, а грамматике. После работ Ф.Ф. Фортунатова (1848 – 1914) и его многочисленных учеников сложилась московская филологическая школа: грамматическая форма изучается в аспекте ее функционирования. То, что первоначально воспринималось как не (грамматическая) форма, стало осознаваться либо как внутренняя форма (семантически в духе Гумбольдта – у А.А. Потебни), либо как форма внешняя (фонетическое оформление слова в ранних трудах И.А. Бодуэна де Куртенэ (1845 – 1929), впоследствии подхваченных московскими лингвистами). Тот факт, что новые идеи рождались на периферии (в Харькове и в Казани) подтверждает, что петербургская и московская школы уже сложились.
В частности, различная интерпретация фонемы, восходящая к трудам одного и того же ученого (И.А. Бодуэна де Куртенэ), определялась разной установкой петербургской и московской фонологических школ на языковую форму. В конечном счете всё зависит от того, исходим ли мы в своих определениях из функции звука в границах морфемы или обращаем внимание на степени различения звука в составе словесной формы.
Сейчас же важно подчеркнуть общий характер расхождений между филологическими школами, образовавшимися объективно в результате последовательного развития научной рефлексии о языке. Такие расхождения обусловили и несовпадение взглядов специально в философской интерпретации языка.