Глава 19 Солдат в бою Война вызывает всеобщий интерес. Довольно примечательно, что из всех значительных первичных человеческих импульсов, постоянно проявляющихся в виде воли к жизни, этот импульс, импульс к убийству, является единственным высокоорганизованным. В вопросах приема пищи и спаривания мы идем своими индивидуальными путями; но война — это самое грандиозное дело на земле. Оно наиболее высоко организовано и наиболее щедро финансируется; оно превалирует над любой другой социальной деятельностью, и женщины, которые никогда в жизни не организовывали ничего, кроме посиделок за чаем, развлекая гостей по выходным, en masse выходят на улицы, чтобы собрать средства и стимулировать патриотический пыл. Причуда человеческой природы хорошо известна: нам нравится делать то, что запрещено, а когда дело доходит до нарушения заповеди “Не убий”, наши усилия становятся боевой музыкой, и темп жизни в стране претерпевает заметные изменения. Но не подобные рассуждения побудили меня взяться за эту книгу. Не знаю, почему я начал ее писать; но как только взялся за дело, меня охватило желание ответить на множество вопросов, в основном задаваемых друзьями-солдатами, которые в ходе той войны практически ничего не видели. Эти вопросы свидетельствовали о практическом любопытстве. Меня можно считать практичным солдатом, которого не волнуют моральные или этические аспекты войны, но факт состоит [в том], что это так и есть. “Что насчет винтовки ‘Росс’? Она вас подводила? Как насчет ее работы, из-за чего она выходила из строя? Волнение или испуг угрожали свести на нет вашу способность держать себя в руках, и добиваться результата с каждым выстрелом? А что насчет пистолетов?” — Именно на такие вопросы, а их было множество, и не только о винтовках, я и решил ответить. Не будучи профессиональным рассказчиком, я понимаю, что предыдущие главы не составляют плавную историю, но надеюсь, что где-то в них можно найти ответы на часть из этих вопросов — как [найти] и провокацию, чтобы задать и честно попытаться ответить на многие другие; ведь национальная оборона попрежнему остается важным вопросом. Что касается [всего] остального, то история может закончиться где угодно. В лучшем случае это лишь разрозненный и бессвязный отчет о наблюдениях и переживаниях стрелка, побывавшего на войне. На войне, о которой написано множество книг, но которая по-прежнему остается чем-то вроде аномалии в человеческом опыте, интерес к которой никогда не был удовлетворительно обобщен или воплощен, даже самими теми, кто принимал в ней реальное и деятельное участие. Конечно, я и не пытался этого сделать, и буду [вполне] доволен, если мне [удалось] ответить на несколько вопросов и частично удовлетворить интерес многих людей, искренне заинтересованных в ответах на них. Однако то, что я написал, настолько фрагментарно и неполно, что нужно подвести некоторый итог, поскольку, отвечая на эти вопросы, я очень часто подчеркивал один момент — ценность стрелковой подготовки. И сказав еще пару слов о стрелке, я перейду к более важным последствиям такого рода обучения. Полагаю, что то, что такое внимание было оправдано, вскоре станет очевидным. Стрелками не рождаются, ими становятся. На ранних этапах американской истории они появились в силу самой необходимости обеспечить себя и свои семьи пищей и
защититься от диких и воинственных владельцев земли, которую они, вторгшиеся белые люди, намеревались захватить. В то же самое время, когда молодежь того времени училась метко стрелять, она также осваивала искусство маскировки и жизни в лесу, что позволяло ей незаметно подкрадываться к добыче, будь то человек или четвероногий. Стрелки Моргана и Мариона,211 “Ноличаки Джек”,212 люди, которые следовали за Джонcом Роджерсом Кларком в Каскаскию и далее прошли через неописуемо опасный путь, — путь, который выиграл Винсеннес,213 а вместе с ним и весь Северо-Запад; люди, которые выиграли битву при Кингс-Маунтин у лучшего стрелка, который когдалибо носил королевскую форму, капитана Патрика Фергюсона,214 — все они прошли начальную [военную] подготовку при выполнении обычной рутинной работы в своей повседневной жизни. Олени, индейки и, в самом начале, буйволы и лоси составляли бóльшую часть их запасов. Чтобы успешно преследовать и убивать эту дичь, они неизбежно должны были научиться скрытности, присущей индейцам или самой дичи. [Именно] от этих людей и их достижений и пошел лозунг: “Американцы — нация стрелков”. Да, именно так и было. Но что же [происходит] сейчас? Эти люди с их крайне несовершенным, по современным меркам, оружием успешно побеждали своих противников-людей во многом потому, что каждый из них был стрелком; и их умение заключалось не только в меткости, но и в знании навыков жизни в лесу, бдительности, инициативе и уверенности в себе при любых обстоятельствах. Как много американцев сегодня смогут хоть приблизиться к тому состоянию совершенства, которого достигли те наши предки в стрельбе из винтовки? (Мы называем это игрой, а для них это было делом [их жизни] — или призванием).[211]
Мы обучаем мужчин искусству — или, лучше сказать, науке — стрельбы из винтовки. Мы обучаем их на полигоне, где все идет по жестко установленному и быстрому графику. В восемь часов мы знаем, что можем идти на стрельбище на шестьсот ярдов и, подойдя к мишени №69, найдем там руководителя стрельб и наблюдателя, подсчитывающего очки, который выдаст нам десять патронов и скажет, что у нас есть всего десять минут, чтобы избавиться от них. Мишень закреплена на том же месте, что и вчера; она не сдвинется с места и будет стоять, пока мы не произведем десять выстрелов, и, более того, кто-то внизу будет подсказывать нам, куда именно попадает каждая пуля. Что ж, это прекрасно. Это отличная игра, и мы можем в ней многому научиться. Мы можем узнать, чего можно ожидать от этих винтовок на известных дистанциях, и можем выяснить, как прицеливаться, держать и нажимать на спусковой крючок и все такое. Но — и из всех “НО” в этом мире это самое серьезное — [что будет], когда мы вступим в войну? Что мы будем делать тогда? Там нет ни наблюдателя, ни руководителя стрельб, ни стоящей неподвижно мишени. Просто в нас стреляет чертова уйма других парней. Вот только не знаю, где они — где-то там, в лесу, наверное. Если помимо умения поражать четко видимую цель на приблизительно известном расстоянии, стрелок не научился использовать все имеющиеся защитные укрытия, ему точно не повезет (сокращенно S.O.L.). Он должен, ради защиты собственной шкуры, лично суметь обнаружить противника и индивидуально занять позицию, с которой он сможет вести эффективный огонь по этому противнику. В противном случае ему стóит просто помолиться, зная, что его благодарная страна поставит на его могиле маленький белый крест. С появлением танков, пулеметов, траншейных минометов, гранат — как ручных, так и винтовочных, — автоматических винтовок et cetera,215 кажется, что стрелок снова загнан в свою последнюю канаву, из которой он вышел в те дни, когда Америка была “нацией стрелков”. И если он вообще выживет, то только благодаря своей способности идти в бой как отдельный человек, даже если его окружают и идут на флангах тысячи других сражающихся солдат. Чтобы принести хоть какую-то практическую пользу, он должен уметь пользоваться укрытиями, уметь выискивать отдельных людей противника и, посреди всей суматохи боя, стрелять и поражать эти отдельные цели. Это нелегко. Я пробовал, я знаю. Но, клянусь всеми богами войны, это можно сделать, и это зависит от американских стрелков, настоящих стрелков, которые действительно и по-настоящему стремятся подготовить себя к военной службе; не только получить свою квалификацию, но и поощрить развитие системы, которая сделает подготовку, способствующую росту и развитию основных качеств, присущих настоящему стрелку, доступной как можно большему числу мужчин. Далее, какой бы тщательной ни была эта подготовка и как бы хорошо она ни была приближена к боевым условиям, солдат все равно будет удручающе неподготовлен к бою. У меня было много лет, и я оказался не готов, и как раз здесь, прежде чем продолжить обоснование настойчивой необходимости обучения эффективному использованию винтовки в любых условиях, могу кое-что рассказать об этой неизбежной непод[215]
готовленности. Это касается не только реакции мужчин на усталость, дискомфорт и неминуемую смерть во всевозможных фантастических и жутких условиях (все эти “ужасы войны”) — не только этого; но и чисто практического вопроса о нашей неспособности заранее знать способы и методы, которые неожиданно появятся в следующей войне. Первое из этих соображений, конечно, в значительной степени психологическое; но они тесно связаны, и акцент в следующей войне вполне может быть сделан на методах нагнетания “психологического ужаса”. Однако пытаться сказать, какой будет та следующая война, практически бесполезно, да это и не входит в мои намерения, — никто еще не сказал нам, какой была последняя. Стратегам и тактикам предстоит ее изучить, но рядовые бойцы уже вполне могут это делать. Какой она была? Несколько моих друзей, прочитавших отрывки из этих страниц, критиковали меня за “хладнокровие”, как они выразились, и настаивали на том, чтобы я подробно описал душевные и физические страдания действующих лиц. Они — как мужчины, так и женщины — изводили меня этой темой до тех пор, пока я не стал опасаться, что кто-то из них меня посетит. Но всего несколько минут назад один из моих хороших друзей выразил это новыми словами. “Черт, Мак, — сказал он, — это прекрасно, но тебе следовало бы вложить в это больше страданий”. Поскольку он был солдатом и прошел через несколько крупных сражений, то, вероятно, имеет смутное представление о том, о чем говорит; но такая фраза не совсем верно определяет все это. Ни для одного из нас страдание не было доминирующей нотой. Не было никакой доминирующей ноты. Это была невероятная симфония, начинающаяся утомительной, бесконечной и неопределенной увертюрой, проходящая через бесчисленные вариации и заканчивающаяся для многих из нас не финальным, грохочущим крещендо, а просто ничем. Нас подхватили и выбросили, а мы даже не можем вспомнить, что это было. Я хотел бы снова услышать обстрел, настоящий добротный артиллерийский обстрел. Когда я ушел на войну, меня вполне можно было считать старым солдатом (на стрельбище и на параде). Я был подготовлен к сражениям и стрельбе, и мне не терпелось вступить в бой. После долгой предварительной подготовки я вскоре втянулся в дело, и мне не составило труда быть полезным. Но у меня не было времени — или возможности — посмотреть, что происходит. (У вышестоящего командования тоже [этого] не было). Мы все были полны энтузиазма и целеустремленности. Мы шли с винтовками и пулеметами, сражались и отлично проводили время. И вдруг мы перестали понимать, что мы делаем. Война была намного больше, чем каждый из нас. Помню, когда это чувство поразило меня. Случилось это в один из периодов бездействия в Лондоне. До того времени я никогда не задумывался всерьез о том, как выжить — или умереть. Не думал об этом и тогда, но [уже] не испытывал такого интереса и страсти, как раньше. Война для меня перестала быть зрелищем, я в значительной степени был сыт ею по горло. Было что-то еще — гораздо бóльшее. Я не анализировал это, а просто как бы рухнул под такой тяжестью. И теперь, когда приходит время рассказать о событиях, предшествовавших последним месяцам войны, я чувствую ту же апатию. Вернувшись из Англии и угодив прямо в сражение на Сомме, я постарался, — и думаю, что мне это удалось, — сделать одну из лучших и самых полезных работ, которые были мне позволены за весь период моей службы. Бой у Комбле, сам по себе, оказался самым лучшим. Это был всего лишь собранный наспех пулеметный расчет, со[245]
дры в Англии, — госпиталь мисс Поллак. Да, мой случай оказался довольно известным. Выглядело все так, что если ты получил свое первое ранение, то обязательно получишь еще несколько. Однако я вернулся вовремя, чтобы внести свою лепту в подготовку юношей к сражению у Вими-Ридж, и в тот день, когда они выиграли этот бой, я уже был на борту корабля, плывущего в Нью-Йорк. После этого я только и делал, что мотался по разным [военным] лагерям — Форт Бенджамина Харрисона, Кэмп-Шелби и Кэмп-Перри — пытаясь принести пользу, но все еще находясь под проклятием несчастья, которое не покидало меня в течение нескольких лет после объявления мира. Я простой, обычный “Хузер”.[219] Не помню, чтобы у меня были какие-то особенно сильные внутренние переживания, когда я находился под огнем. Я всегда был занят, и мне удавалось сохранять умственную концентрацию на выполняемой работе. Однако было много случаев, когда действия других людей пробуждали во мне чувство — пожалуй, я не смогу точно его описать, но это то же самое чувство, которое я испытываю сейчас, когда слышу флейту и барабанный бой и вижу старый флаг, проносимый по улице, за которым следуют разрозненные остатки настоящих “старых солдат”, ветеранов Великой Армии Республики. Один из таких случаев произошел, когда гордонцы пришли со своими волынщиками; другой — во время битвы за “Лес Святилища”, когда наши артиллеристы прогрохотали по дороге мимо наших траншей, на виду у всех и под прямым огнем немецких орудий. О, Боже, вот это было зрелище, от которого щемило сердце. Все было совсем как на старых фотографиях, на которых [запечатлена] артиллерия, идущая в бой, и полагаю, это очень напоминало многое из того, что действительно происходило во время отступления от Монса.[220] Мы находились прямо перед старым замком — он назывался Шато-Сегар — немного в стороне от перекрестка дорог у Крюйсстраатхука, и немцы отлично пристрелялись. Время от времени они попадали в цель, и лошади, люди и грузовики летели в кювет, но это не имело никакого значения для остальных. Они продолжали “продолжать”. Они неслись вперед: вокруг них рвались снаряды, возницы, привстав на стременах, нахлестывали лошадей, а [артиллерийские] передки подпрыгивали на изрытой снарядами дороге. Мы забыли обо всем остальном, выпрыгивали из траншей и радостно кричали, когда они проезжали мимо. Весь день в то воскресенье они не останавливались, подвозя боеприпасы к орудиям, которые теперь были выдвинуты далеко за пределы обычных артиллерийских позиций из-за того, что противник отбросил нашу линию фронта примерно на семьсот ярдов назад, и мы оказались прижаты к нашей линии G.H.Q. (Мы вернули все обратно через неделю или около того). Я искренне скорбел о своих товарищах, когда они погибали, но боюсь, что это было в основном эгоистическое чувство, — это была скорбь о своей собственной потере, а не о них. Много раз после войны я сожалел, что не “получил своё”, чтобы мирно покоиться с ними под маками. Это было старое чувство — чувство утраченного времени. Теперь я начинаю понимать, что это было: когда возбуждение прошло, осталось серьезное дело победы в войне; мы повеселились, и до меня начало доходить, чем мы за
это заплатили. Сколько всего было в этом деле — и сколько жизней было принесено в жертву? Ну, все это уже post mortem.[221] Вернемся к нашим тогдашним чувствам; о своих я уже рассказал достаточно, но были и миллионы других. Они, конечно, бывают разных видов: от нервного от природы человека, который, вероятно, был предусмотрительно уволен как “контуженный снарядом” или, как это было принято на канадской службе, “по состраданию”, до твердого, флегматичного человека, который никогда не моргнет глазом и не проявит никаких видимых признаков того, что ему “не все равно”, что с ним происходит. Между этими двумя крайностями находится огромное количество людей, которые тем или иным образом, по тем или иным сложным причинам “продолжают” выполнять свою работу. Недавно в журнале “Adventure” был опубликован рассказ, написанный одним из военнослужащих конных стрелков, который я считаю самым лучшим и самым ярким реалистичным военным рассказом из всех, мной прочитанных. Однако в одном вопросе я вынужден категорически не согласиться с автором. Он много говорит о своих душевных муках и все такое прочее и утверждает, что те, кто не чувствует — и не показывает на виду, что чувствует то же самое, — в той или иной мере [являются] тупицами, лишенными более тонких инстинктов, которые ими движут. Если его история правдива, и ему было всего шестнадцать лет, когда он поступил на службу, мы можем списать это на юношескую неопытность. Я знал многих людей самого высокого интеллектуального калибра и тонкой душевной организации, которые прошли через адский огонь многих сражений, не проявив ни словом, ни делом ни малейшего признака душевного волнения. В память о хорошем друге и доблестном офицере я называю имя одного из них: подполковник Элмер Уотсон Джонс, D.S.O.,222 убитый в бою 8-го августа 1918 года в Амьенском сражении, после того как он был ранен во время атаки на хребет Вими в апреле 1917 года. Чтобы понять индивидуальные реакции солдата, необходимо жить с ним, пить и разговаривать с ним в казармах и в лагерях, знать его в массе; а затем испытать условия, в которых он живет — и умирает, — когда он движется к фронту и забирает фронт с собой. Хорошо бы остаться на неделю в казармах, но давайте поспешим вперед, на звук снарядов, и пока мы идем, понаблюдаем за ним в массе. Когда-то очень давно одно наблюдательное и активное перо написало последнее слово о “том, у кого нет музыки в душе”. Психологи и психиатры, исследующие в последнее время эту универсальную и малоизвестную сферу, возможно, могут добавить многое к нашему пониманию, но лишь немногое к истине, и то, разве что в виде обоснования; не осуждая [при этом] многих людей, “способных для грабеж, измену, хитрость”, которых сейчас считают не музыкальными, но раскрыв чуток музыки в их душах.[223] Они могут даже преуспеть в том, чтобы предоставить им возможность про
явить ее, возможно не на слух, но по существу. Именно это и делает [военный] оркестр, оформляя ее в ритм, который облегчает как шаг, так и сердце. Это очень многое значит — пробудить “внутреннего” человека и привести его силы в унисон с внешним во время долгого марша. А когда нет оркестра, с этим справится — да и справлялась — неспешная песня. Вряд ли нашлась бы хоть одна рота, в которой не было бы двух или трех человек, из которых хотя бы один оказался бы не готов в нужный момент затянуть песню. И не всегда это делал сам исполнитель; это мог предложить или организовать так, чтобы это было сделано, какой-нибудь старый суровый мужик, который всем своим видом показывал, что уже давно разочаровался в этом мире. — Как насчет небольшой песни, Скотти? — говорил он следующему человеку. Он знал, что этот Скотти не очень-то пел, но тут же повышал голос: — Так как насчет песенки? Может быть, тогда ничего и не выходило, еще не пришло время. Не было ни той бодрости духа, которая требовала найти выход в песне, ни той усталости или монотонности, которые требовали песни, чтобы себя рассеять. Возможно, кто-нибудь и начинал, но, не найдя отклика, быстро сдавался. Если бы он смог внятно объяснить, то сказал бы, почему благочестивые певцы не смогли навязать свои красивые шаблоны и не смогли переплюнуть продукцию “Улицы дребезжащих жестянок”,224 когда этот центр стал активно заниматься военными балладами. Вся заслуга в том, что мудрые и тонко чувствующие люди разучили то, что было под рукой. Песни должны быть спонтанными. Через полчаса кто-то повышает голос: “Keep your head down, Allemand”.[225] Со второго такта ее подхватывает десяток голосов. Мудрый командир взвода вышел из строя посмотреть на свое отставшее подразделение. К тому времени, как до него дошли замыкающие, почти все уже пели, ряды подтянулись, отставшие взяли себя в руки. Когда песня закончилась, по колонне пробежала рябь шутливых разговоров. Потом зазвучала еще одна песня. “Madamoiselle from Armentieres, parlez-vous…”226 Иногда я встречал мнение, что эта песня возникла в войсках Соединенных Штатов. Подозреваю, что она появилась у канадцев, — Армантьер находился на их терриТемны, как ночь, души его движенья И чувства все угрюмы, как Эреб; Не верь такому… (Перевод Т. Щепкиной-Куперник)[224]
тории, и она, конечно, намного старше, чем срок участия в войне Соединенных Штатов. Должно быть, на этот мотив были положены сотни строф, возникавших в таком же количестве кабачков, лагерей, борделей и блиндажей, у французов, янки и англичан. Возможно, что ее истинное происхождение было известно французам еще до войны. Уверен, авторство многих самых популярных песен невозможно установить. У них не было [автора]. Случай запоминался для фразы, фраза превращалась в шутку, шутка совершенствовалась, разрасталась и становилась песней. Хотел бы упомянуть об одной из них под названием “Сувенир”. Кажется, она так и не стала популярной; но она была хороша, хотя слова, приличествующие ей, так и не нашли подходящей музыки — по крайней мере, для марша, — и она не сохранилась. Это была очаровательная вещь, и надеюсь, что кто-нибудь даст нам возможность получить ее в том виде, в каком она должна быть. Трудно сказать, что стало причиной принятия или отклонения той или иной песни. Некоторые песни с этой стороны — те, что вдохновлялись теми же чувствами, что и звезды на небе — стали популярными. Другие были адаптированы, сатиризированы, стали вульгаризированы или презираемы. На марше часто звучало песнопение “God Save The King”,227 в основном, как мне иногда казалось, из-за того, что это доставляло удовольствие ворчащему солдату, подкреплявшему слова соответствующими замечаниями. Но позвольте мне добавить, что Его Величество был популярен и уважаем. Существовала песня под названием “Вест-Сэндлинг”, которую распевали в Англии и которую я помню лучше всего. Подозреваю, что это одна из тех песен, которые родились на бумаге, ведь учебный лагерь — это не то место, где рождаются солдатские песни, и усилия певцов там были в основном тщетны. Канарейка поет, когда хочет и когда есть ради чего петь. К примеру, при выходе из расположения, отправляясь на фронт, как правило, было бесполезно пытаться затянуть песню. В начале мог быть отрывок, в котором упоминались события, — любовные, дружеские и другие, произошедшие за последние несколько дней, которые как бы встряхивали. Затем, в течение некоторого времени, марширование заботилось о себе само. И вот когда все становилось однообразным, начинались песни. “Sing a song of bonnie Scotland, Any old song will do…”228 И почти любая песня подходила — если только она не была одной из тех, которые однозначно отвергали заимствования. Что касается ритма, то его почти всегда можно было привести в надлежащее состояние. Помню, была одна популярная песня, но когда я впервые услышал ее, она показалась мне очень далекой от маршевой, хотя в точности соответствовала шагам певца того времени — если это были шаги. Он дрейфовал в неторопливых поисках, похоже, на волнах прилива, который должен был доставить его к месту службы, и бормотал ее тонким и неясным фальцетом: “What a blow to Rotten Row when I go over the sea! I know I can do without London; but can London do without me?” Это был вернейший признак того, что не было ни одного свободного места, где можно было бы еще выпить. Это был последний вечерний звон, последнее громоглас[227]
ное “до свидания”, и произнесение его заняло много времени. Это было искреннее провозглашение для всех, что отец провел удачный вечер. Их у него было много, во многих частях света, и все они оставили свой след на его сером старческом лице, обесцветили волосы и лишили бóльшей части зубов. Но утром он был счастлив, когда ктото подхватывал его песню, ускорял ее движение и немного подшучивал над ним. Иногда человек, вернувшийся из отпуска, приносил что-нибудь из того, что было актуально в лондонских мюзик-холлах. Помню, как один из них напел: “Don’t pity a man disabled, find him a job”. И снова: “He’s a father for your children, give him a job”. Случилось это примерно в то время, когда я уезжал, поэтому не знаю, сохранилась ли она. Французский национальный гимн был хорош, но большинству людей вместо слов приходилось прибегать к изображению звуков. Другими популярными [песнями] были: “There’s a Long, Long Trail a Winding”; “Pack Up Your Troubles in Your Old Kit-Bag”; “I Want to Go Home”, со всеми своими интересными и бесконечными вариациями; “John Brown’s Body”, а чаще его незаконнорожденная сестра, “Mary Ann McCarthy, She Went Out to Gather Clams”; также “The Pride of Dundee”. Не следует забывать и о бесконечных стихах, воспевающих бродяжничество [одинокого] быка, и, возможно, о “Bang Away My Lulu”. Несомненно, бессмертны трагические, немного печальные, но весьма эзотерические и приятные приключения Кристофера Коломбо, неизвестные школьникам. Каждый может добавить [сюда] несколько любимых гимнов. А еще “Loch Lomond”; “Annie Laurie” и “The Irish Jauntin’ Car”. Я всегда забываю лучшие шутки, и возможно уже позабыл лучшие из этих песен. Но думаю, их стоит помнить — для военного стратега, наверно, они не имеют ценности; но для человека с винтовкой, который выигрывает войны, они делают булыжники на мостовой мягче. Песни утихают, когда батальон достигает окрестностей линии G.H.Q., что происходит, как правило, как можно быстрее после наступления темноты. Если солдаты пришли раньше, то остановились в каком-то месте вне наблюдения [со стороны противника] и дождались темноты. Если они продвинулись очень далеко, то здесь будут полевые кухни, и люди развалятся [на земле] и получат горячий ужин. Если же они идут на свой старый участок фронта или по какой-либо другой причине были расквартированы поблизости, то перед уходом они в последний раз едят в полевых кухнях. Бойцы располагаются на обочине дороги в удобных позах, безразлично болтая о пустяках, подобно группе людей у себя дома в ожидании пригородного поезда. Если идет дождь, некоторые из них достают свои накидки, чтобы использовать их как пончо, остальные нет. Главным признаком того, что им известно, что идет война, являются краткие замечания, которыми они отмечают характер обстрела: “О! Какого черта ему надо? У нас, наверное, батарея застряла вон в той груде развалин”. Груда развалин — это остатки знакомого четырехугольника, который когда-то был французской фермой. Высотой он примерно на уровне пояса человека, и то тут, то там торчит бревно. Удивительно, но почти никто не задается вопросом, где находятся хозяева или то, как они живут. Они даже не задумываются о том, что это дом, или что это был дом. [И подобное отношение] лучше, чем что-либо другое, иллюстрирует странную безличность войны, ее полный отрыв от повседневного опыта, отрыв
настолько тонкий, что никто не знает, как и когда он был сделан. В самых крайних “пограничных” деревнях странно не то, что здесь, в этих населенных пунктах, им не принадлежащим, есть солдаты, а то, что здесь бродит несколько гражданских лиц. Женщина или старик открыли маленький магазинчик в углу разрушенного здания. Солдат заходит сюда за плиткой черного шоколада или несколькими свечами для использования в траншеях; и это похоже на то, как если бы исследователь наткнулся на крошечный торговый пост далеко за полярным кругом в стране, где нет никого, кроме исследователей. Но нет, это страна людей в форме, пушек и винтовок, снарядов и пуль, и в этом нет ничего загадочного. Но было нечто таинственное в том, что я наткнулся на пожилую женщину, тыкающую палкой в воронки от снарядов, сразу за маленьким серым участком, усыпанным несколькими красными плитками. (Это был ее огород, и она пришла посмотреть, нельзя ли найти немного чеснока или пучок лука-порея). Было что-то смешное, нелепое в этом явлении, которое сейчас ковыляет по дороге и возвращается в ближайшую деревню, достаточно уцелевшую, чтобы укрыть ее от дождя. Но нет ничего нелепого и в сцене, происходящей некоторое время спустя, когда батальон перестал передвигаться как единое целое — штаб ушел на свое место, а различные роты или взводы расходятся каждый своим путем, ведомые проводниками, в условиях и на расстояния, которые сильно различаются. Район может быть совершенно спокойным, или слабо обстреливаемым снарядами и пулями, бóльшую часть которых солдаты определяют по времени и локализуют без труда и почти не задумываясь. Но вдруг прилетает неудачный снаряд, или на открытом протяженном участке кого-то останавливает пулеметная пуля. Здесь нет ни растерянности, ни волнения. Война — вот что здесь происходит, а смерть настолько привычна, насколько это вообще возможно для живых. Сейчас темно. Тихо, просто для ориентира, произносится несколько слов: — Носильщики! Сюда! — О, все в порядке. Я не буду его перевязывать; подождите, пока не вернетесь туда, где есть свет. Скажите им, чтобы послали за ним; спешить некуда, у него снесена половина головы. — Кто это? — Джонсон. — Передай мне свечи из его рюкзака. — Кто-нибудь еще ранен? Хорошо, ребята, смыкаем ряды. Держим связь. И они идут дальше. Шаг вниз. Шаг вверх. Дыра. Здесь проволока; спокойно проходим вперед; хорошо, идем дальше. Здесь перебежкой, сорок футов, следите за небольшими воронками. Все на месте? Держим связь. В нескольких ярдах впереди на высоте ста футов в темноте вспыхивает оранжевое пламя. Неторопливое шипение быстро нарастает и резко заканчивается взрывом: шрапнель. Но они идут дальше, ожидая следующего [выстрела], чтобы понять, стóит ли укрываться. Через некоторое время они прибывают на свою позицию, которая находится не в Берлине, не в Санкт-Петербурге, как предполагалось несколько раз en route[229] — для ушей проводника; это передовая траншея. Сравнительно тихий участок фронта дает наилучшую возможность наблюдать за
солдатом и отмечать мелкие события и обрывки разговоров, которые указывают на его отношение. И если они кажутся вам совершенно недраматичными, лишенными волнения, ужаса и жуткой нереальности, то вы на правильном пути. Они касаются, [к примеру], таких вещей, как посмертная карьера Адольфа. Когда-то Адольф был баварским лейтенантом, и когда я впервые увидел его, знаки отличия с него были сняты, — мне сказали, что его разжаловали, но в тот же день состоялось заседание другого суда. Его судили за то, что он был хорошим солдатом. Жаль, что у меня нет полного отчета о представленных доказательствах и выводах, не только этого, но и десятков других судебных заседаний, через которые он прошел и все еще продолжал проходить, — просто потому, что от него почти ничего не осталось, чтобы похоронить. Как я понимаю, первоначально он был похоронен в блестящем шлеме, да и все, и никто не знает, когда это произошло. Насколько нам известно, его первое появление произошло прекрасным утром в разгар завтрака, когда его выбросила из земли minnie,230 очевидно, предназначенная для блиндажа. Раскидало его сильно, но как только завтрак закончился, Адольфа сгребли в кучу и снова похоронили, а каску с соответствующей надписью и указанием звания и полка прикрепили поверх могилы. Через несколько дней он вновь оказался на свободе. Вряд ли стоило пытаться удержать его. Осталось от него немного: полдюжины костей, череп, часть штанины от брюк и фрагмент шинели с красными клочьями ткани. Кто-то привел его в надлежащий вид, нанизав останки на старой проволоке и водрузив на место его потрепанный шлем. Снаряды полностью разрушили тыльный траверс рядом со входом в блиндаж, и его так никогда и не восстановили, так что баварец стоял на виду — всего в нескольких футах — у всех, кто проходил вдоль траншеи или останавливался у входа, чтобы глотнуть свежего воздуха или допить чай. Большинство бойцов знали его, но с каждым новым движением в траншее появлялись новые люди, которые проявляли любопытство, и их вопросы в итоге сложились к довольно длинную и несколько противоречивую историю. С ним обращались очень любезно, а иногда так блестяще, что он переставал быть старой потрепанной шинелью, реликтом комедии войны, и становился великолепным молодым баварцем с горящими глазами и быстрой мимолетной улыбкой, с шиком носившим свою новую красивую форму, прощавшийся приятной шуткой и обещавший скоро вернуться. Кто-то, видя его полную беззащитность, вовремя снабдил его старым штыком. По утрам после подъема, в ожидании завтрака, парни останавливались, чтобы обменяться с ним приветствиями или поздравить его с тем, что он чертовски удачно выпутался, или поинтересоваться, что ему известно о планах верховного командования. Но в его судьбе не было ничего странного, и он не был постоянным напоминанием о том, что в любую минуту подобная участь может постигнуть кого-то из них. Люди не нуждались в подобных напоминаниях; смерть была их делом, и они относились к ней привычно, потому что были с ней знакомы, и просто забывали обо всем этом, с нетерпением ожидая возвращения продовольственной партии с овсянкой, беконом и чаем. — А вот и мы, ребята; “фриц” прислал нам на завтрак несколько “ананасов”. Звук был похож на звук винтовки, стреляющей бракованными патронами. Когда граната взорвалась, очевидно, недалеко от траншеи, в тридцати ярдах справа, раздались другие восклицания, и в течение, возможно, пяти минут продолжался маленький[230]
обстрел. Затем он затих, но [потом еще раздавался] то один, то другой, с большими неравномерными интервалами, наверно по прихоти какого-то немецкого солдата, которому нечем было заняться. — Эй, ребята, вы вдвоем — идите сюда и помогите с пайком. Двое людей отправились без всяких вопросов, сначала позвонив в блиндаж: — Эй, там, внизу! Все в порядке! Можете съесть свой хлеб с джемом и открыть мясную консерву. Сегодня утром в чае были мозги. Но чай был хорош. И овсянка с беконом тоже, хотя сбоку на котелке виднелась большая вмятина: — Кто это был? — Смит и МакГрегор. С Маком покончено, а Смиту оторвало коленную чашечку. — Черт возьми, почему они не держат глаза открытыми? — Да ладно, ребята, я не собираюсь торчать здесь весь день, выясняя это. После того, как все перешло в долгую осаду траншейной войны, на тихих участках фронта подобные случаи были весьма редки. В последние несколько недель моего пребывания во Франции нередко случалось, что батальон выходил на передовую линию с таким малым количеством потерь, что они оставались почти незамеченными. Но как бы часто не случались потери, они, как правило, не приближали смерть к оставшимся в живых. Каждый продолжал заниматься своим делом, словно был уверен, что доживет до окончания войны и вернется к мирным делам. И это не было вопросом веры или вопросом знания. Это можно было бы назвать надеждой, но то была надежда без ее противоположности — сомнения или страха. Человек мог в какой-то момент задуматься и откровенно признать возможность того, что не пройдет и дня, как он будет “растить маргаритки”,231 но при этом он продолжал жить с совершенно определенным предположением, что этого не случится. И это была крайне необходимая [жизненная] позиция. Без нее человек не мог противостоять граду пулеметных пуль и разрывам ноющей шрапнели, а вместе с ней он встречал их, не думая об опасности. Он пригибался только для того, чтобы снова подняться и идти дальше. Но ему не нужно было вспоминать список потерь или смотреть на людей, падающих по обе стороны от него, чтобы понять, что это было всего лишь отношение к жизни. Поэтому в то мгновение, пока он ждал, человек сталкивался с возможностью никогда больше не подняться. Это мгновение могло быть наполнено тысячью реакций, настолько краткими, мимолетными, что, возможно, были заметны лишь две из них — это могло быть, во-первых, мгновенное съеживание от удивления при мысли, куда попадет эта проклятая штука, и, во-вторых, тусклое горькое размышление о том, что это чертовски хороший конец для человека. Но это было всего лишь мгновение; земля содрогнулась, взрыватель снаряда взвизгнул и зарылся в грязь под его носом, а он поднялся и пошел прочь, с причудливым, возбужденным, коротким смешком или криком своим товарищам. И может быть, уже в следующей воронке он скажет кому-нибудь из них: “Этот проклятый бош думал, что в тот раз ему выпал мой номер”. И такое стало очень распространенным выражением подобного отношения. Иногда оно настолько глубоко овладевало нами, что доходило почти до суеверия; и я легко могу себе представить, как такое могло происходить от наблюдения за снарядами, летевшими по навесной [траектории], в те моменты, когда человеку нечего было делать,[231]
кроме как наблюдать за ними, к примеру, в бездеятельный полдень, когда “фриц” решил немного оживить обстановку, попытавшись найти пулеметное место или отбить несколько ярдов траншеи. Он пускал в ход minnenwerfer. Нужно было следить за его минами, чтобы в момент, когда они начнут падать на землю, оказаться в другом месте, потому что если одна из больших мин приземлялась в двадцати футах от тебя, то тебя сразу отправляли на кладбище. В противном случае — если только ты не находился очень близко, — они с трудом могли тебя отыскать. Необязательно, чтобы в тебя попали; тебя могли прихлопнуть без следа. Но для полного и потрясающего эффекта их нужно было видеть ночью, когда наши орудия вели интенсивный обстрел, или ради [огневого] налета или в качестве демонстрации, когда артиллерия начинала подготовку к атаке на другом участке фронта. Этого было достаточно, чтобы “фрицы” как следует разогнались и в дополнение к ливню из сигнальных пистолетов вывешивали еще несколько осветительных снарядов на парашютах. Когда все происходило как надо, воздух над передовыми траншеями и между ними освещался, словно сцена из примерно двадцати тщательно продуманных фейерверков на Четвертое июля, собранных воедино, хотя ничто, — ни взрывы смеха и аплодисментов, ни ровные зеленые лужайки, усыпанные шезлонгами и людьми в ярких полосатых пиджаках, — не указывало на то, что это не мрачное и неземное дело. Была только эта пропасть, рожденная громовым и пронзительным грохотом, окутанная клубами черного, белого или желтоватого дыма и оранжевыми отблесками разрывающихся снарядов, а над ней — осветительные артиллерийские снаряды, дрейфующие поодиночке, парами или тройками, белые, зеленые, красные, и повсюду следы и вспышки сигнальных ракет с белыми отблесками парашютов. Когда человеку удавалось стать свидетелем такого зрелища, это было редкое везение, и ему почти нечего не оставалось делать, кроме как наблюдать за ним; особенно новичку, который мог таким образом получить свое боевое крещение, не получив в то же время крещения кровью. Ему ничего не оставалось делать, кроме как слушать шипение и треск пуль (если вы их слышали, то могли быть уверены, что они близко) и уворачиваться от того, что падало в траншею. [В тот момент] не существовало ни боев, ни кипучей деятельности, ни обязанностей, которые отвлекали бы внимание. Некоторые люди молчали, другие постоянно кричали, обращаясь к тем, кто находился рядом с ними. Трудно сказать, что отражалось на их лицах. Возможно, это были отблески яркого света. Когда такое представление было в самом разгаре, можно было часто заметить такие маленькие объекты, как “ананасы”, — если вы случайно ловили их в нужный момент, — а minnie можно было увидеть почти всегда. Они взмывали вверх, и их можно было засечь прежде, чем они достигали вершины своего полета. Казалось, они никуда не спешат. В сероватых отблесках их бока блестели, как тусклая медь. На вершине полета они чуть зависали и медленно разворачивались вниз, двести фунтов стали и T.N.T., рыская вокруг, как что-то неуловимо живое, вынюхивающее добычу. Ветерана или любого другого человека, полностью контролирующего себя, мало волновали те из них, которые виднелись по сторонам: “Да ладно тебе, грязный ублюдок; старушка Крупп даже не знает моего номера”, — но он следил за теми, которые находились прямо перед ним, заметить которых было [гораздо] труднее. Иногда на вершине своего полета они исчезали из виду или становились лишь тусклыми тенями: “Так, приятель, следи за этой”. Если они были длинными или короткими, то, вообще говоря, их было гораздо легче увидеть, чем когда угол снижения приводил их на позицию наблюдате[255]
из какого-то места в лесах Онтарио, около Кокрана.[232] Я подождал, пока он спустится в траншею, где остальные уже прислонились к стенке, желая отдохнуть несколько минут и скоротать время. Но он не спускался. — Давай по одной, — сказал он. Я передал фляги, отдав ему одну за другой. И как раз в эту минуту, как будто пулеметчик видел, что человек остановился, раздался резкий отчетливый выстрел, который говорил о том, что [его] ствол направлен точно сюда. Я сразу же заметил, что это не тот пулемет, который был слышен мне с той стороны, — тот, о котором подумал я, стрелял поверх голов. Я также заметил, что он стрелял с рассеиванием по фронту, в то время как другой, как я предполагал, был зафиксирован. — Ты, придурок, — произнес кто-то, — тебе лучше пригнуться. — Черт, если они не попадут, то и вреда не причинят. — Затем, повернувшись ко мне, он добавил: — Ты когда-нибудь видел тот колодец, откуда мы брали воду? Там есть небольшой кусок кирпичной стены, и они почти изрешетили ее из пулемета. Приходится ждать на небольшом расстоянии, чтобы кирпичная пыль не попала в глаза; а потом, пока ждешь, какая-нибудь другая проклятая партия пробирается вперед. Тем временем они начали наполнять мои фляги. Человек наверху поднял одну из своих жестянок из-под бензина, зажал ее между коленями и, наклонившись, держал флягу, чтобы налить воду. Для этого ему пришлось опустить голову довольно низко, чтобы он мог хоть немного видеть, что делает. Затем пулемет снова выстрелил, и первая очередь была короткой. Теперь, казалось, он приступил к делу, и пули в медленном темпе рвались в нескольких метрах справа от нас, а нарастающий звук выстрелов говорил нам о том, что ствол идет в нашу сторону. — О, попал, чертов болван, — произнес человек. А затем: — Ну, я… Эй, ребята, наполняйте фляжки из этой жестянки, в ней две лишние дырки. Траншейная война вскоре превратилась в рутину, хотя каждый новый участок [фронта] предлагал свои маленькие вариации в плане условий жизни, снабжения, связи, пулеметной и артиллерийской деятельности, возможностей для наблюдения и т.д. И каждый день, почти каждый день, приносил с собой какой-нибудь странное происшествие, причуду судьбы или незначительное обстоятельство, которое выбирало между жизнью и смертью. Некоторые из них заняли в окопных сплетнях место, сравнимое со многими нашими традиционными суевериями; но полноценными суевериями они так никогда и не стали, [поскольку] им никогда не придавали больше значения, чем они того стоили. Самым известным примером, пожалуй, является карманный оберег, который отводил в сторону пулю, направленную в сердце. Другим любимым талисманом было стальное карманное зеркальце. Человек перекладывал его из рюкзака в карман, всем своим видом показывая, что он вот-вот его забудет: — Черт возьми, эта чертова штука, возможно, спасет мне жизнь; не то чтобы мне было на это наплевать; просто подыщу себе хорошенькую женщину в Мэдсин-Хэт.[233] — Мэдсин-Хэт, ну надо же! Ты превратишься в растущие маки в Байёле, когда наступит новая весна. Нет, ребята не очень беспокоились об этом, а те, кто был к этому склонен, не смогли бы продолжать в том же духе. И еще одно: не думаю, что мы когда-либо брали с
собой в траншеи Господа Бога. Известно, что немцы вырезали над входом в свои блиндажи такие надписи, как “Gott mit uns”, [наносимые] на пряжках ремней. Возможно, это и хорошо, но думаю, что большинство из нас оставили Бога в стороне. У тех же из нас, кто был очень религиозен, Бог был лучше; в крайнем случае, мы могли обратиться к нему за помощью, не обвиняя в пристрастности в этом деле. О более захватывающих боевых действиях писать не так просто. Прежде всего, есть битвы и “битвы”. Есть огромная разница между таким неприятным событием, как дело у Сент-Элуа — хотя оно и было небольшим — и Соммой, которое было значительным. Из этих двух случаев, думаю, любой бы выбрал полдюжины Сомм, а не одну Сент-Элуа. На Сомме мы куда-то пошли, покончили с этим, собрались и были отведены. При Сент-Элуа мы ползли или прорывались вперед и назад по одной и той же местности ежедневно и еженощно на протяжении нескольких недель. Было несколько великолепных моментов, но в них, неоднократно заканчивавшися ничем, кроме еще бóльшей крови и грязи, есть что-то удручающее и жалкое. Как вели себя люди? Они просто продолжали [работать]. Но даже при рассмотрении тех сражений, которые, как и планировалось, привели к реальным успехам, есть огромная разница в условиях. И в одном и том же сражении многое зависит от того, начали вы его или закончили, или пришли к середине. Часто те войска, которые начинают атаку и овладевают первыми целями, действуют лучше, чем те, которые переходят в наступление в последующие дни. Обычно первые атакующие войска выходят с довольно удобных позиций, которые становятся непригодными только к моменту ухода с них на восток, в сторону немецкой линии фронта. Они могут сталкиваться с такими же тяжелыми боями, как и все остальные, но обычно в начале находятся в лучшей форме. Они пришли после менее тяжелого марша и с меньшим количеством изнурительных задержек; и этот маленький вопрос ожидания, как правило, более труден, чем бой. Подразделения точно знают, когда должны начать, и, как правило, им не нужно беспокоиться об обстреле с обоих флангов. Им остается только дождаться переноса огневого вала, и этот промежуток времени обычно используется для проверки и просмотра всех необходимых особых распоряжений. Однако обычно условия не способствуют любого рода разговорам, а когда же противник устраивает встречный заградительный огонь, разговоры становятся почти невозможными. Время от времени люди будут кричать в уши тем, кто находится рядом с ними, и иногда во время этих слов могут быть краткие взаимные напоминания, чтобы удостовериться, что те, кто вернется домой, будут знать о том, что в конце не было ничего особо печального, — ведь большинство людей в это время сталкиваются с возможностью того, что их оставшееся на земле время может исчисляться минутами. Я редко когда замечал какие-либо признаки особой озабоченности по этому поводу. Конечно, существует нервное напряжение, более сильное, чем многие осознают; но оно вызвано не самой неизбежностью смерти, а лишь тем, что именно в терминах смерти должны быть указаны результаты следующего броска игральных костей; напряжение здесь отличается лишь степенью точно такого же [чувства], которое возникает перед любым важным событием, от которого многое зависит, которое является окончательным, после которого не могут быть исправлены никакие ошибки. Те же, кто помудрее, спокойно изучают практические аспекты; они уже отметили характер вражеского заградительного огня. Выявив в нем разрывы, они указывают на них остальным как на благоприятные места для броска. Если условия благоприятству[258]
позаботившись о себе. Он сражается с мешками с песком, колючей проволокой, вражескими пулеметами, вражескими гранатами, тихим призывом о помощи, но больше всего с находчивостью и уверенностью в себе. Именно это оправдывает настойчивые требования к стрелковой подготовке, поскольку винтовка — это индивидуальная рука, и акцент [здесь] делается на человеке; в других же вещах акцент делается на [воинской] специальности, и правильном времени и способе ее использования. Я хочу, чтобы вы поняли, — это не следует рассматривать как точку зрения, с которой я шел на войну. Это, как и многое другое, истинная правда. Я был стрелком, но я не задумывался о более широких и практических последствиях того, что означает хорошая и тщательная стрелковая подготовка. Но теперь, когда я пытаюсь собрать [воедино] и изложить некоторые из своих впечатлений и наблюдений, то обнаруживаю, что главное, что здесь появляется, — это демонстрация ценности такого рода подготовки. Если эти замечания имеют хоть какой-то интерес, то он должен быть практическим. Меня интересовали не тени, а предметы, которые их отбрасывают; меня интересовали не узоры, а силы, которые их создают; меня интересовали не теории, а опыт, который их проверяет или опровергает. Бóльшую часть времени я был пулеметчиком. Все мои успехи в обращении с этим оружием были в значительной степени обусловлены моей предыдущей подготовкой и опытом стрелка, и эту подготовку не могли заменить никакие специальные инструкции. То же самое можно сказать и о моих наблюдениях за другими. Эта глава началась со смутного намерения рассказать что-нибудь о реакции солдат на условия современного поля боя. Это поле, прекрасное поле, достойное пера драматурга. Чистый результат моих наблюдений для практических целей можно свести к одному замечанию: люди вели себя хорошо ровно в той мере, в какой они чувствовали себя соответствующими случаю. И опять же, о стрелке. Человек, который знает, что он может стрелять и попадать, вытащит себя из любой плохой ямы. А если он не сможет выбраться, то сможет умереть в бою, но [при этом] не будет того окончательного отчаяния от сознания бесполезности своей смерти; я знаю, что люди умирали безропотно и великолепно ровно в той мере, в какой они не смогли обнаружить, что своей смерти можно было бы избежать путем получения более адекватного обучения и подготовки. И если вы думаете, что слишком многое приписывается проницательности среднего, не слишком умного, солдата, [возникающего] в его последнюю минуту, то вы ошибаетесь. В критических обстоятельствах на лице каждого умирающего появлялось откровение. И не нужно было быть мистиком, чтобы прочесть его.